Русская Стратегия

      Цитата недели: "Находясь по самой середине держав, наиболее волнуемых вожделениями колониальной политики, мы не можем теперь ни на минуту забывать, что опасности захватов угрожают нам со всех сторон. В существовании такого положения винить некого. Но когда мы приводим Россию в состояние, не сообразное с опасностями её современного международного положения, мы оказываемся кругом виноватыми, ибо усугубляем опасность и ослабляем свои средства к их отражению." (Л.А. Тихомиров)

Категории раздела

История [954]
Русская Мысль [189]
Духовность и Культура [185]
Архив [519]
Курсы военного самообразования [27]

Поиск

ГОЛОС ЭПОХИ. ПРИОБРЕСТИ НАШИ КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЬСКОЙ ЦЕНЕ

РУССКАЯ ИДЕЯ. ПРИОБРЕСТИ НАШИ КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЬСКОЙ ЦЕНЕ

ПРОГРАММА "РУССКИЕ БЕСЕДЫ" НА "РУССКОЙ СТРАТЕГИИ"

ПРОГРАММА "ТОЧКА ЗРЕНИЯ"

ИСТОРИЯ СТРАНЫ МОЕЙ

СВОД. НОВОРОССИЙСКИЕ СТРОФЫ

Статистика


Онлайн всего: 5
Гостей: 4
Пользователей: 1
homchenko-vladimir

Друзья сайта

ПЕРВЫЙ ПОЛК РУССКОЙ АРМИИ
  • Официальный блог
  • Сообщество uCoz
  • FAQ по системе
  • Инструкции для uCoz
  • АРХИВ

    Главная » Статьи » История

    Ефросиния Керсновская. «Сколько стоит человек». Часть 10.

    http://www.gulag.su/imgs/copybook/big/3_42.jpg

    «Кошки - мышки» со смертью

    Я испытала на своей шкуре, что это значит, но пер­вая встреча со смертью, казалось бы неминучей, осо­бенно запомнилась.

    Лесоповал - работа опасная. И для того, чтобы по возможности уменьшить производственный травма­тизм, существуют правила техники безопасности. Одно из них гласит: нельзя подпиливать то дерево, на котором зависло спиленное дерево. Надо специ­альными крючьями - «кошками» - сдернуть зависшее дерево. Но надо перевыполнять нормы, которые сами по себе невыполнимы. Можно ли тут считаться с опас­ностью?

    Работать приходится в самом напряженном темпе.
    Где там думать о технике безопасности? Самое пер­вое правило - работать можно до наступления суме­рек - звучало насмешкой: светало к 10-ти часам, в 3 часа пополудни был уже темно; мы работали от семи и до семи при свете костров, на которых сжигаются ветви, вершины и вообще весь некондиционный лес.

    Несколько слов о нормах и о кондиция.

    Я не берусь судить о том, как обстояло дело на дру­гих лесоразработках; а говорю лишь о том, что было в Суйгинском леспромхозе, где начальником был Ди­митрий Алексеевич Хохрин. Мы были отрезаны от всего мира, даже от НКВД. Для нас «царь и бог» был Хохрин, и мы, совсем беспомощные, были отданы на его милость. Много ли подобных Хохриных в Совет­ском Союзе, я не знаю, но надеюсь, что нет, иначе это было бы слишком ужасно!

    Когда его предшественник Андриаш был призван в армию (куда он так и не попал, так как эшелон, в котором он ехал, был уничтожен вражеской авиаци­ей), разнеслась весть о том, что нашим начальником будет Хохрин. Я была повергнута в полнейшее недо­умение: взрослые мужчины, черт возьми, лесорубы, -плакали в отчаянии.

    - Ну, теперь мы все и наши семьи погибли! - гово­рили они.

    Мне понадобилось не так уж много времени, что­бы понять, насколько они были правы!

    По сей день мне не совсем понятно, на чем была основана его безграничная власть?! На том ли, что он вольный, партийный, и от одного его слова зависит величина и оплата нормы, количество и распределе­ние отпускаемых продуктов, продолжительность ра­бочего дня? Или на том, что мы ссыльные, лишенные прав невольники? На том ли, что нашей жалобы ник­то не услышит, а если услышит, то все равно не пове­рит? На том ли, что голодная смерть угрожает нашим семьям и что эти самые семьи являются как бы залож­никами, обеспечивающими покорность рабов?

    Самодержавие - в любом масштабе - зло, так как власть над людьми побуждает к злоупотреблению властью; если же, как в данном случае, «самодерж­цем» является садист, к тому же помешанный... Нет! Тут я не нахожу слов. И никогда не смогу объяснить на словах весь ужас положения бесправных людей -пусть затравленных, но все же людей.

    Норма, которая до Хохрина была 2,5 кубометра, была сперва повышена до б кубометров; затем он провозгласил военный график и потребовал 9 кубо­метров на человека, а под конец «принял обязатель­ство», равное 12-ти кубометрам! Как могли люди, го­лодные, истощенные, вынужденные, как это было с нами, бессарабцами, работать на непривычном для нас морозе, выполнять подобные нормы?! Одну нор­му приходилось выколачивать за несколько дней.

    Я, например, работала на раскорчевке, на про­кладке узкоколейки, работала и подсобником, и ошкуровщиком, работала вальщиком и сучкорезом, меня посылали на прочистку зимней дороги и вооб­ще перегоняли с места на место. Я бы долго, навер­ное, не разобралась, в чем дело, если бы дядя Педан - старейший и опытнейший лесоруб - не растол­ковал мне, почему меня перегоняют на другую работу, как только у меня набирается количество норм, близкое к сорока. Например, подсобным валь­щиком - 38, сучкорезом - 36, а трелевщиком - 32.

    Вторая закавыка, делающая труд непроизводи­тельным, - это бракеровка.

    Бракеровка - работа блатная, то есть легкая и нео­пасная. Лесоруб-раскряжевщик распиливает хлыс­ты (то есть лесины) на бревна определенного назна­чения. Самая ценная лесина - это кумуляторный шпон, который идет на изготовление фанеры специ­ального назначения - для нужд авиации (дело было в 1941 году). Для этого шпона кряжуют отборный кедрач - безукоризненный, без сучков, кремнины, синины * - длиною в 2,2 м. Затем идет шпала - кедр и лиственница, после этого телеграфник, распиловоч­ный трех сортов и, наконец, дровяник, то есть леси­ны, у которых легкая кривизна, большие узлы от вет­вей или - негабаритные. Причем дровяника должно быть не больше 5 процентов от общего количества.

    Вот это настоящая ловушка!

    Северный район. Сплошные болота. На этих бо­лотах сотни лет вырастает этот лес, борясь за свое существование. Разве можно требовать, чтобы в вы­рубленной делянке (а рубить надо было все подряд, оставляя голую почву, даже пни надо было ошкури­вать) было 95 процентов отборного леса? Особен­но сосна: южнее, на более сухой почве, она хороша, но сосна тут, на крайнем севере, в болотах, к тому же вековая, обязательно с гнильцой или кривизной.

    Свалишь, бывало, сосну, а у нее в сердцевине -гниль. Откомлюешь метр - снова гниль! Дальше от­пиливаешь чурку, на сей раз сантиметров 70. Опять! Пусть даже не гниль, а лишь потемнение - все рав­но, режь дальше! Бывало, проработаешь изо всех сил целый день, и ни одного бревна тебе не запишут. Деловая древесина должна быть без дефектов, а дро­вяника не должно быть больше 5 процентов!

    И самое поразительное, самое чудовищное, что весь лес, который не проходит высшим сортом, дол­жен быть сожжен! Огромные лесины, распиленные на чурки, нужно сжечь! Вся осина, а там ее очень много, должна быть сожжена! Ну и, разумеется, все вершины, ветви, хвоя...

    И вся эта каторжная работа производится совер­шенно бесплатно! А на какие деньги купить свою пай­ку хлеба?! Хлеб - это единственное, что сохраняет нашу жизнь! Нет денег - сегодня пайка пропадает: завтра на нее утеряно право. Что же удивительного в том, что работали все как одержимые?! Где уж тут думать о безопасности?

    Если хлыст завис на соседней лесине, надо заце­пить его «кошкой» и стащить. Но одному это не под силу. Да и «кошек» нет. Значит, остается одно: под­пилить ту лесину, на которой хлыст завис. А если оба хлыста зависнут на третьем? Подпилить и его. Опас­ность же с каждым разом все больше!

    Вот и получалось, что, работая, приходилось каж­дый день играть в «кошки-мышки» со смертью.

    Однажды случилось, что шесть хлыстов зависли на седьмом. Но я считала себя уже достаточно опыт­ным лесорубом и начала подрубать эту седьмую ле­сину, чтобы спилить и ее. Внезапно эта лесина сло­милась, и все семь с воем и грохотом повалились на меня.

    Бежать? Снег - по пояс, да и куда бежать, когда кругом в вихре снега валятся, круша и ломая все вок­руг, смертоносные деревья?!

    - Фрося, беги! - отчаянно завопила Груня Сереб­рянникова и грохнулась на снег в эпилептическом припадке.

    Когда рассеялась снежная пыль, я с удивлением обнаружила, что цела и невредима, чудом оказав­шись в «окне»: вокруг меня образовался сруб из пе­рекрещенных деревьев. Выкарабкавшись из этого завала, я с еще большим удивлением увидела, что пятеро лесорубов, в том числе мастер Иван Жаров, бьются в эпилептическом припадке.

    Вообще удивительно, до чего часто встречаются эпилептики среди сибирских лесорубов! Сами они это объясняют частыми травмами и постоянным не­рвным перенапряжением. Мне это, однако, не совсем понятно, так как в общем тамошний народ на ред­кость здоровый, закаленный, выносливый; туберку­лез, равно как и венерические заболевания, там были неизвестны. Не было там и малярии, несмотря на обилие комаров. Если бы не истощение, вызванное хроническим недоеданием!

    «Доклад» агитатора

    Когда я стала на путь, приведший меня в тюрьму, сказать трудно. Было ли это тогда, когда я подала воду несчастной матери новорожденного ребенка? (Меня с той поры взяли на заметку). Или когда, случайно не попав на этап, сама пошла в НКВД? Или когда не за­хотела с мамой уехать в Румынию? Или еще раньше, 28 июня 1940 года, когда нас «освободили из-под гне­та бояр»?

    Каждый из этих этапов тернистого пути мог быть первым шагом. Однако мне кажется, что исход был предрешен 3 декабря 1941 года, на собрании в Усть-Тьярме, в клубе.

    Это было событие! К нам на лесосеку, через тай­гу - где на собаках, где на лыжах - приехал агита­тор-докладчик. С самого того дня, когда мы на стан­ции «Чик» слышали Молотова, говорившего по радио об объявлении войны, мы находились в полном не­ведении о том, что же происходит на свете. Можно себе представить, что меня не пришлось, как других, чуть ли не силой загонять в клуб! Я была смертельно усталой, но явилась, должно быть, первой, ожидая очень многого от этого доклада.

    Повторяю, я была очень наивна и не имела пред­ставления о том, что у нас называется «докладом», ка­кой однобокой должна быть информация и каким ту­пицей должен быть (или по меньшей мере казаться) докладчик. Меньше всего, однако, я знала, что мож­но - например аплодировать, и чего нельзя - мыслить, шевелить мозгами.

    Лектор, которого сопровождал приехавший с ним из Суйги Хохрин, прочел по газете доклад Сталина на праздновании годовщины революции 7 ноября. Чи­тал он нудно, без выражения, делая остановки после имени Сталина, когда полагались бурные аплодис­менты.

    Окончив газетную статью, он начал говорить, чи­тая по бумажке, речь, смысл которой сводился к тому, что временное наступление врага объясняется тем, что Сталин, в своем миролюбии, не хотел ввязывать­ся в войну. Все свои ресурсы страна использовала на то, чтобы увеличить благосостояние граждан, ко­торых Сталин не хотел обременять военными расхо­дами. Но Германия вероломно напала на миролюби­вую страну и захватила нас врасплох. Но это вскоре в корне изменится. Стоит нам перестроить свою во­енную индустрию, и все пойдет на лад. И мы им пока­жем! А пока что Америка - наш верный, мощный и свободолюбивый союзник - снабдит нас всем необ­ходимым, используя порты Дальнего Востока и Пер­сидского залива.

    Доклад окончен. Аплодисменты.

    - Есть вопросы?

    - Да, есть!

    Я стояла (все стояли, скамеек не было) в первом ряду.

    - Любопытно, а какова будет реакция Японии? -продолжала я. - Меня интересует, как она отнесется к американской помощи нам? Ведь по договору от 1935 года между Японией и Германией предусмот­рено, что Япония не обязана вступать в войну, если агрессором является Германия, как это и было в дан­ном случае, но она обязана автоматически объявить войну каждой стране, которая будет помогать про­тивнику Германии. Значит, следует ожидать, что Япо­ния объявит войну Америке?

    В клубе, очень маленьком помещении, битком на­битом лесорубами, яблоку негде было упасть. Но ког­да я задала этот вопрос, вокруг меня образовалась пустота: последовала сцена из «Вия».

    Гробовое молчание. Слышно только сопение и шарканье ног тех, кто торопится отойти от меня по­дальше.

    Молчание становится тягостным. Я удивлена.

    - Так как же, будет война между Японией и Аме­рикой?

    - Доклад окончен. Можете расходиться.

    Пожав плечами, я повернулась и покинула опус­тевший зал.

    Этот доклад, имевший для меня очень тяжелые по­следствия, имел место 3 декабря 1941 г., а 8 декаб­ря был Пирл Харбор - нападение японцев без объяв­ления войны на военно-морскую базу Америки на Гавайских островах, во время которого 75 процен­тов находившихся там судов был повреждено или по­топлено.

    Спустя год, когда я перед судом подписывала ста­тью 206 о том, что ознакомлена с материалами след­ствия, я заартачилась и захотела и впрямь с ними оз­накомиться. Тогда-то я увидела, что Хохрин написал на меня сто одиннадцать доносов, каждого из кото­рых было довольно, чтобы меня засудить. Каждое мое слово, каждый поступок были там представле­ны как «неслыханная клевета». И, между прочим, тот мой вопрос, который я задала докладчику (о японо-германском договоре от 1935 года и о возможности японо-американской войны), он характеризовал как «гнусную клевету на миролюбивую Японию».

    Но самое курьезное, что, даже когда меня судили, я еще не знала, что моя «гнусная клевета» уже через пять дней оказалась правдой!

    Sic transit gloria mundi!*

    Лесосека на Ледиге

    Дня через два мне был приказано явиться в Суйгу. Я уже привыкла к неожиданностям и не очень огор­чилась. Скорее, наоборот. Меня огорчала отчужден­ность и холодность Анны Михайловны, которой я всегда была хорошим другом. И меня огорчала пере­мена ее характера.

    Не знала я, какие испытания ждут меня в Суйге! Суйга была «вотчиной» Хохрина, и хотя гнет его же­лезной пяты простирался на все подвластные ему лесосеки, но именно в Суйге этот гнет достиг апо­гея.

    Я все еще была оптимистически настроена, все еще верила, что моя откровенность и добрая воля, честное отношение к труду и, скажу прямо, искрен­няя любовь к родине выведут меня на прямую доро­гу и дадут возможность занять место под солнцем!

    Жила я в Суйге в так называемом колхозном бара­ке - сарае, где размещались обычно колхозники, отбывающие трудгужповинность. Колхозников в дан­ный момент не было, и в бараках расположились впо­валку на общих нарах ссыльные бессарабцы, имен­но те самые обездоленные, которые не пристроились «на квартире», где было хоть и грязно, но сравнитель­но тепло.

    Итак, жили мы в бараке, питались в столовке, где получали два раза в день по пол-литра жидкой балан­ды по 24 копейки, а если баланда была "мясная», то есть сварена на бульоне из костей павшей лошади, то по 76 коп. Хлеб получали по вечерам после рабо­ты по списку. А работать ходили на речку Ледигу, ки­лометров за семь. Ближе весь лес был уже начисто сведен и почва уже начала заболачиваться.

    Лес в тех краях сам собой не восстанавливается, так как вырубают и семенные деревья. Грунтовые воды подымаются, и вместо леса образуется болото.

    Ледига - узенькая, но глубокая речушка. Типично нарымская: в полноводье кажется, что это самая бе­зобидная речушка метров 7-8 в ширину, от силы 10. Казалось, курица вброд пройдет!

    И лишь осенью, в «малую воду», и зимой, подо льдом, становилось ясно, что это такое, нарымские реки: русло реки походило на каньон с отвесными берегами, прорытый сквозь мельчайший, текучий песок! Если упадешь в воду, то спасенья нет: по та­кому берегу не выкарабкаешься!

     «Крепко о тебе кто-то молится, Фрося!»

    Было ли это совпадением или действительно ан­гел-хранитель, которому мама ежедневно в своих молитвах поручала меня, не отходил от меня ни на шаг, - не знаю. Но дело было так.

    Работала я на катище, куда свозят лес, на берегу Ледиги. Моя обязанность заключалась в том, что я штабелевала лес, подвозимый возчиками. Каждый сорт складывался в отдельные штабеля, а толстый лес я скатывала прямо на лед: его в первую очередь дол­жен был подхватить весенний паводок. Инструкто­ром на новой для меня работе был старик Кравчен­ко - неунывающий хохол, единственный, не утратив­ший добродушного украинского юмора и в противоположность всеобщей озлобленности отно­сившийся ко всем благожелательно. Только от него можно было услышать дельный совет и незлобную шутку.

    - Вот еду я, еду, - рассказывал он, - а на уме пшен­ная каша. Рассыпчатая, духовитая. Со шкварками. Так я о ней размечтался, что 28 штабелей мимо проехал. Язви те с пшенной кашей! Пришлось ворочаться!

    В то морозное утро снег скрипел под ногами, и ка­залось, что и воздух скрипит, попадая в легкие. Я за­стала на своем рабочем месте непорядок: горы тол­стых бревен были нагромождены в хаотическом беспорядке на крутом берегу. Отчего их не скатили вниз? Обойдя сверху все это нагромождение, я пыталась сдвинуть хоть одно бревно. Не тут-то было! Надо выяснить, что же им мешает? Прихватив с собой на­дежный березовый стяг (рычаг) и топор, я не без тру­да спустилась на лед.

    Ага, понятно! Огромный сутунок сантиметров 80 в поперечнике ударился торцом об лед, пробил его и застрял вертикально, а три следующие лесины завис­ли на нем, образуя своего рода шатер, на котором в хаотическом беспорядке нагромоздилась целая гора бревен. Как тут быть? Мне этого затора никак не ра­зобрать! А тут с минуты на минуту начнут подвозить новый лес, его будут сваливать все дальше и дальше от берега. Наверное, сутунок уперся в дно реки. Я его чуть пошевелю и отскочу в сторону. Риск - бла­городное дело. Рискну!

    Что произошло дальше, я плохо помню. Лед, в ко­торый я уперлась стягом, подался. Я полагала, что бревно упирается в дно; но не учла, что эти таежные речки чертовски глубоки!

    Меньше чем в мгновение ока бревно нырнуло в прорубь. Лед, земля и, наверное, небо задрожали. Что-то рухнуло рядом со мной; стяг рванулся из моих рук, и я очутилась рядом с огромным бревном, рух­нувшим наискосок. Гул, треск, грохот, грохот, гро­хот... И вдруг - тихо. Что-то еще вдалеке грохочет. Лед точно дышит. Из проруби выплескивается вода, кругом трещины. Бревна еще катятся вдоль по реке. Почему-то вспомнились шары крокета.

    Я еще не успела испугаться. И вдруг - все поняла. Я лежу в воде вдоль бревна, по которому сфуговался весь затор. А меня не задело. И лед не провалил­ся. Ух! Встаю, и только теперь до меня доходит - и я чувствую холодное дыхание смерти. Подымаю шап­ку, машинально беру топор, стряхиваю с себя воду и смотрю вверх, на берег.

    На самом краю стоит Кравченко. Одной рукой при­жимает к груди шапку, а другой быстро-быстро крес­тится. Никогда я не думала, что на морозе можно быть до того бледным! Он бросает мне вожжи и помогает вы­карабкаться.

    - Ну, Фрося! Крепко за тебя кто-то молится. Я ду­мал, от тебя лишь кровавый след останется! Шуточное ли дело, 40 вагонеток леса через тебя перекатилось. Ну и ну!

    Он даже с каким-то суеверным страхом смотрит на меня.

    - Тебе ни в огне не сгореть, ни в воде не утонуть. Ты заговоренная.

    50 грамм хлеба

    Ко мне на катище перед самым обеденным переры­вом подошел Кравченко.

    - Фрося! Я уронил вот в тот штабель 50 грамм хлеба. Если хочешь, попытай счастья!

    В обеденный перерыв нам полагается 20 минут от­дыха. Обеда, разумеется, не было; «обед» - это надо было понимать символически. Зато как дороги были эти 20 минут у костра! Должно быть, именно в этот день я поняла, что голод начинает меня побеждать. Отдых у костра был мне нужнее, чем ничтожный ку­сочек хлеба, но я была просто не в силах перестать думать о том, что где-то под бревнами лежит эта крошка хлеба, меньше чем в былое время мы бы бро­сили цыпленку!

    Удивительное дело, я даже не помню, добралась я до него или нет? Помню только, что с ожесточением перекатывала эти бревна в течение всего обеденно­го перерыва.

    «Пироги»

    Дед Кравченко подарил мне пару старых шубенных рукавиц. Какое счастье! Ведь до того я работала голыми руками, заматывая руки тряпками. Обморо­женные руки покрылись сперва пузырями, а затем яз­вами. Тряпки приклеивались, и каждый раз, отрывая тряпки, я бередила раны. Топорище всегда было в крови.

    Как-то, получив аванс 5 рублей, которых должно было хватить на неделю, но никак не хватало, потому что только за хлеб приходилось платить 96 копеек, я задержалась в прихожей конторы, положив рукави­цы на окно.

    - Домнишора Керсновская! - услышала я за собой тоненький голосок, и из темноты в освещенное лу­ной пространство шагнула маленькая детская фигур­ка, закутанная в телогрейку, и я узнала младшую доч­ку Цую. Худенькая, вся прозрачная, она до невероятности изменилась.

    Я знала, что ее отец, типичный румынский чинов­ник, весьма чадолюбивый мещанин, в последнее вре­мя буквально озверел от голода и поедал весь свой паек сам, а детей - двух маленьких девочек лет вось­ми и десяти - кормила мать, болезненная женщина, работавшая уборщицей и получающая как служащая лишь 450 грамм хлеба и два раза в день по пол-литра супа. Но дети как иждивенцы на суп не имели права и получали лишь по 150 грамм хлеба! Местные ижди­венцы могли хоть кое-как сводить концы с концами, имея хоть убогое, но подсобное хозяйство: крохот­ный огородик, корову, овцу. Кроме того, они все лето заготавливали ягоды, грибы, орехи, а мальчики, даже совсем крохотные, умели рыбачить, ставить пади на глухарей. Но положение наших иждивенцев... О, это был кошмар! Они медленно умирали, и это была ни­чем не оправданная жестокость!

    Девочка - кажется, ее звали Нелли - была очень ласковая, хорошо воспитанная, вежливая, тихая и терпеливая.

    - Домнишора Керсновская! - повторила она. - Мо­жет быть, для вас это слишком много? Может, вы бы уступили один из них нам с сестрой?

    - Что уступить? - спросила я, беспомощно озира­ясь.

    Девочка смотрела куда-то мимо меня и бормотала:

    -Они такие большие...Я думала...нам с сестрой...

    - Но что же? Я не понимаю...

    - Пироги... Они... Может быть, вам одного хватит? Я повернулась туда, куда смотрела девочка. И по­няла: на подоконнике, освещенные луной, лежали мои пухлые коричневатые... шубенные рукавицы!

    - Девочка ты моя милая! Да это же не пироги, а ру­кавицы!

    -Ах!

    На глаза девочки набежали слезы и повисли на рес­ницах... Она закрыла лицо и судорожно всхлипнула. Вся ее фигура изображала такое горькое разочаро­вание, что, будь у меня хоть один единственный пи­рог, я бы ей его отдала.

    Я была голодна, мучительно голодна, но ни тогда, ни позже, даже на грани голодной смерти, я не испы­тывала звериного эгоизма.

    Привыкнуть, вернее притерпеться, приспособить­ся, можно ко всему. Можно привыкнуть и к мысли о смерти. Привыкают и к голоду. Физически и мораль­но. Не знаю, как это объясняют врачи; не знаю, что об этом думают философы. Знаю только то, что пережила сама и наблюдала на других.

    Хуже всего переносят голод люди, привыкшие к ка­лорийной, богатой белками и жирами пище. Они ос­тро страдают, буквально звереют от голода, затем очень скоро падают духом и обычно погибают. Яр­кий тому пример - представители балтийских народ­ностей. Особенно эстонцы. Они быстро переступа­ют грань обратимости, и если голодовка затянется, то только чудо может их спасти.

    Куда делись все те рослые ребята, так браво ша­гавшие по Норильску? Элементарная дистрофия, хроническая дизентерия (вернее, просто атрофия слизистой желудка и кишечника), все виды туберку­леза - и крупные скелеты, обтянутые серой шелуша­щейся кожей, перекочевали под Шмитиху, в братс­кие могилы у подножия горы Шмидта.

    Люди, привыкшие питаться «вкусно», некоторое время не поддаются голоду: отвратительная пища не вызывает у них аппетита, и, расходуя запасы всех своих «депо», они не испытывают голода, пока не под­крадется к ним истощение. Зато уж тогда они начи­нают метаться, очень страдают, малодушничают и готовы на любую подлость. Эти погибают морально раньше, чем физически.

    Те же, кто не избалован и привык питаться чем по­пало и как попало, держатся сравнительно долго.

    К счастью, я относилась именно к этой группе. Еще до ссылки я почти целый год вела образ жизни более чем спартанский, а поэтому переход для меня был сравнительно легок. Но и у моей выносливости был какой-то предел. Голод был как бы фоном. А на этом фоне сперва комары, затем мучительные с непривыч­ки морозы и тяжелый, изнурительный труд.

    Двери столовой отворяются

    Немалую роль играла неустроенность быта. После ночи, проведенной в тесноте и вони, когда уснуть ме­шали своего рода Сцилла и Харибда - клопы и холод: когда холод не дает уснуть, клопы меньше лютуют, а когда в бараке чуть теплее, то клопы берут реванш, -приходится уже в 5 часов утра, глухой ночью стать в очередь у дверей в столовой.

    Боже мой, что происходит, когда эти двери откры­ваются! Толпа, озверевшая от голода и сознания, что тем, кто отстал, ничего не достанется, устремляется внутрь, толкаясь и сбивая друг друга с ног. Прямо про­тив двери стоял камбус - чугунная печь, и напирав­шие сзади прижимали передних к этому камбусу. Все торопились, чтобы не остаться без баланды, чтобы успеть ее выхлебать. Самым проворным был Зейлик Мальчик со своим ночным горшком. Эта озверелая толпа была до того отвратительна, что я нередко ос­тавалась без супа. И это когда предстоял целый день тяжелой работы!

    Чего же удивляться, если после этого начинались галлюцинации. Бывало, идешь и мечтаешь: «Эх! Кабы да вдруг на пути буханка хлеба лежала!» И эта булка начинала мерещиться.

    Незаметно нарастала усталость, по мере того как падали силы. Я еще не отдавала себе отчета, что это начало конца, все еще надеялась, что наступит какой-то перелом, что еще соберусь с силами и выплыву из этого водоворота: вот выполню 40 норм, стану полу­чать чуть больше денег и тогда... Что тогда?! Все рав­но больше пайки не купишь. Да! Но хоть эта пайка не будет пропадать в те дни, когда не будет денег ее вы­купить. Еще немного, еще одно усилие - и я встану на ноги!

    Так рассуждает смертельно больной человек, не знающий о том, что его недуг смертелен, и все еще надеющийся. Но настал день, когда я поняла безна­дежность своего положения.

    День рождения

    24 декабря. Мой день рождения. Не забыть мне это­го дня...

    Я работала сучкорубом с Петром Чеховым и Афа­насьевым. Но моей обязанностью было обрубать су­чья заподлицо (без задоринки), со всех сторон ош­куривать пни и сжигать все остатки: сучья, вершины, хвою, чурки, а то и целые неделовые лесины. Ветви -мокрые, на морозе не горят, а только шипят и извиваются. Девять костров горят в разных концах лесосе­ки. Лучше бы на большом костре... Но как притащить тяжелые вершины, чурки, бревна?! Кругом бурелом, корни, ямы от вывороченных корней. Спешу от кост­ра к костру, надрываясь под тяжестью, спотыкаюсь, падаю, вскакиваю и вновь тащу, выбиваясь из сил...

    Все ушли. Но я не справилась со своей работой, осталась. Ноги дрожат, подкашиваются. Я вся в поту! Рубашка мокрая, липнет к спине, дымится. Но я справ­люсь! Скорее, скорей! Ведь сегодня - день твоего рождения!

    Помнишь, как это было, когда ты жила дома? Папа, мама, да и вообще все - тебя поздравляли. Царила такая теплая, счастливая атмосфера... Как это могло быть, такое спокойствие, счастье? Ведь и в те годы где-то (может быть, именно здесь) люди страдали, надрывались от непосильного труда, голодали, теря­ли последние силы, отчаивались! А мы всего этого не знали, не подозревали и никогда бы не поверили, что все это возможно!

    Костры горят... Спотыкаясь и падая, ношусь от од­ного костра к другому. Вот месяц спускается к вер­шинам леса. О, я справлюсь! Скорее, скорее! Ведь сегодня - день моего рождения!.. Перед глазами все плывет. Я голодна - до обморока, устала - до смерти. Нет, не могу! Хватаюсь за голову и с глухим стоном падаю в снег...

    Месяц зашел. В лесу совсем темно. Костры погасли.

    Я - никогда не справлюсь. Я побеждена...

    Встаю, отряхиваю снег, подбираю шапку, телог­рейку, одеваюсь и, захватив инструмент, бреду до­мой.

    Полночь. До барака 7 километров. Ужина не бу­дет. Едва плетусь, спотыкаясь. Сегодня день моего рождения.

    Отцовские часы

    И потянулись долгие дни, исполненные тоски и чувства обреченности. Я не сдамся. Я буду бороть­ся до конца, но чувствую - конец близко.

    Фактически это была уже не жизнь, а агония. Но можно ли сказать, что ссыльные бессарабцы были обречены? Нет, разумеется, не все. Но многие. А из числа тех, кто на свою беду попал к Хохрину, даже очень многие. Но все же у них по сравнению со мною было больше шансов. В момент, когда их забирали (а забирали их из дому), они захватили с собой все, что у них было ценного: деньги, драгоценности, вещи. Имея деньги в дополнение к тем, что нам весь­ма нерегулярно выплачивали заработок, не прихо­дилось 2-3 дня работать натощак, причем невыкуп­ленная пайка не возмещалась. Имея вещи, можно было кое-что на них выменять у местного населения: мясо (скот забивали с осени, а замороженное мясо висело на чердаке), капусту (пусть это был лишь зеленый лист), картошку величиной с орех, рыбу, гри­бы. Имея драгоценности... Ну, тут уже нетрудно до­гадаться, что за них можно было купить покровитель­ство начальства.

    В день, когда нас забрали в ссылку, 13 июня 1941 года, у меня было лишь б рублей. Мне неудоб­но было торопить с оплатой моих работодателей, а сами они не спешили. Вещи? Только те, что были нужны рабочему человеку. Притом летом. Даже хо­рошие хромовые сапоги я не взяла! После напишу и мне вышлют. Могло ли мне прийти в голову, что нас бросят, как щенят в воду: «Плывите, если сможете, а нет - тоните».

    Но была у меня одна ценная вещь. Для меня вдвой­не ценная и бесконечно дорогая: папины часы. Я их отдала в чистку, и, таким образом, их у меня не ото­брали тогда, когда выгоняли из дома.

    Часы папа получил в подарок от своего отца в день своего четырнадцатилетия, это был последний пода­рок его отца, умершего вскорости.

    Эти часы были у папы в кармане, когда он умер: они продолжали тикать, когда папино сердце замол­кло. Старинные, массивные, они были очень хоро­шие, на анкеровом * ходу, с Зб-ю рубинами. На чер­ном циферблате золотые римские цифры. И были четыре маленьких циферблата: кроме секунд, они показывали месяцы, дни, числа и фазы луны.

    Все знали про эти часы. Мне и в голову не прихо­дило их скрывать! И очень они понравились Хохрину. Бывало, не платят мне причитающиеся деньги. Обращаюсь в контору:

    - Мне не на что свою пайку выкупить!

    - У вас есть часы. Продайте их!

    Протестую ли я оттого, что мне - уже в который раз - не дают доработать до сорока норм. И опять:

    - У вас есть часы. Продайте их! Это ли не вымогательство?!

    - Умирать буду - разобью их и велю в гроб со мной положить! - запальчиво ответила я.

    Согласна, все это было ни к чему. Хоронили бы меня все равно без гроба. И отобрали у меня эти часы в тюрьме. Но, разумеется, часы - это было не глав­ное. В сопроводительном документе на меня указы­вали как на опасную личность (это еще с того дня, когда на меня в поезде надели наручники за то, что я подала воду роженице).

    Но главное было то, что я не скрывала своего воз­мущения при виде несправедливостей и, что хуже всего, вступала в спор с Хохриным, когда его распо­ряжения были нелепы, жестоки или глупы...
     

    Я ни разу не смолчала!

    Это целая эпопея. Теперь всего и не вспомнишь, куда там! Ведь я чуть ли не ежедневно пыталась пле­тью перешибить обух...

    Очень любил Хохрин проводить собрания. Не пой­ти на собрание никак нельзя. Пока все не соберут­ся, собрание не начинает, а пока собрания не закро­ет, столовая не открывается. Выхода нет!

    Сгонит, бывало, смертельно усталых, голодных ле­сорубов в клуб и начинает. И всегда одно и то же:

    - Фашистов мы унистожим, - именно так он про­износил это слово. - А для этого необходимо...

    И тут же преподносит или увеличение норм, гра­фика или обязательства, или урезку оплаты труда в пользу армии, или еще что-нибудь: например - по­вышение качества древесины, то есть еще больше сжигать, оставляя лишь отборную.

    В конце выступления обведет всех своими труп­ными глазами. Просто удивительно, до чего жуткие были эти глаза! Мутные, как у снулой рыбы, к тому же маленькие и неподвижные.

    Все молчат... Кто осмелится спорить?! Нет! Как перед Богом скажу, положа руку на сер­дце: ни разу, ни одного единственного раза я не смол­чала!

    - Норма! Кто дал вам право самовольно повышать норму? Она установлена государством. Для нашего же северного района она и так непомерно велика: световой день короток; мы и так нарушаем трудовой закон - закон, охраняющий безопасность трудящих­ся! Мы работаем в темноте. Представители профсо­юза обязаны на месте установить размер нормы и ее оплату! Обязательства должны принимать рабочие сами, добровольно. А их берете вы и обсуждать не разрешаете. Официально у нас восьмичасовой ра­бочий день, но мы работаем по 12, и притом без вы­ходных. Мы понимаем: сейчас война и наш трудовой фронт тоже фронт. Но допустимо ли урезать и без того смехотворный заработок? Вы говорите: «Повы­сить качество древесины». Но как превратить лес, триста лет боровшийся за существование в исклю­чительно тяжелых условиях северных болот, в пол­ноценный лес более южных районов, достигающий того же размера в 40 лет? Неужели для того, чтобы вы еще раз получили 40 тысяч рублей премии, надо сжечь еще больше леса низкого качества? Целесо­образно ли превращать в дым лес, народное богат­ство?! И не преступно ли таким путем еще урезать и без того низкий заработок лесорубов?!

    Можно себе представить жгучую ненависть «вла­дыки жизни нашей», который никак не мог заставить замолчать строптивую букашку, какой, по существу, была я.


    Лидочка и сорок мешков крупы для Красной Армии

    Днем обычно в Суйге я не бывала. Но вот однаж­ды сопровождала одного паренька, Бориса, которо­го зашибло лесиной. Сдав его «медсестре» (я не слу­чайно ставлю это слово в кавычки, так как заведо­вать медпунктом назначал все тот же Хохрин, не по медицинскому образованию, а по блату, за покор­ность его воле) Оле Поповой, я решила зайти в мага­зин получить мою пайку, что избавило бы меня от не­обходимости вечером стоять в очереди, иногда до одиннадцати часов. Дверь была приоткрыта, и я заш­ла незамеченная. У прилавка стояла жена Хохрина Валентина Николаевна, складывая в корзинку кулеч­ки.

    - ...Еще для Лидочки килограмм манной крупы, и еще для Лидочки килограмм пшена, и еще для Лидоч­ки...

    Тут продавец Николай Щукин заметил меня и зао­рал:

    - Магазин не работает! Закройте двери!

    Несколько слов о Лидочке. Это крупная, раскор­мленная девчонка двенадцати лет, хоть на вид мож­но ей дать и все 14.

    Девочки ее возраста в Суйге, голодные и запуган­ные, работали в лесу, и без скидки на возраст. Но то были дети ссыльных, а Лидочка... В каждом ребенке есть что-то детское, приятное. В Лидочке, несмотря на ее возраст, было что-то отталкивающее, угрюмое и жадное.

    Однажды, получая зарплату, я зачем-то зашла в заднюю комнату при конторе. Там на полу сидела девочка, перед которой были расставлены куклы и разные игрушки. Невольно я остановилась... Так дав­но не видела я детей с игрушками! Ведь местные дети тяжелым трудом зарабатывали свой голодный паек.

    Девочка взглянула на меня исподлобья и затем, на­клонившись над игрушками, сгребла их и заслонила собой от меня. В этом волчьем взгляде было столько ненависти и жадности, что я сразу догадалась - это дочь Хохрина.


    «Нет, не принято!»

    ...И вот опять собрание. После традиционного за­явления о том, что фашизм будет «унистожен», Хох­рин объявил:

    - Наш рабочий коллектив решил помочь нашей доблестной Красной Армии: я наложил бронь на со­рок мешков пшена, которое будет отправлено в дей­ствующую армию. Решение принято единогласно.

    - Нет, не принято! - вырвалось у меня... Я слишком изматывалась на работе, чтобы иметь силы как-то общаться с местным населением, но в тех редких случаях, когда я заходила в дома, где жили люди семейные, то, что я видела, приводило меня в ужас. Дети, которых я встречала в Суйге, не имели детства. Например, дети Ядвиги, польки. В первую ми­ровую войну она была эвакуирована на восток и жила где-то возле Чернигова. Ее муж - солдат, попавший в плен к немцам, - из плена вернулся домой, в ту мес­тность, что отошла к Польше. В 1927 году полякам, живущим в СССР, объявили, что они могут вернуть­ся на родину. Радости ее не было предела! Она спи­салась с мужем, заполнила все анкеты, выполнила не­обходимые формальности и с нетерпением ждала. И дождалась: ее повезли... Не сразу она и поняла куда! Лишь после догадалась: не на родину везут ее, а в Си­бирь. Навсегда.

    Трудно поверить, через какие страдания она про­шла. Но среди ссыльных она нашла себе мужа: горе плюс горе - получилась семья. Одним словом, выжи­ла. Больше того, раз за разом она родила восьмерых девочек! Было нелегко, но жизнь наладилась.

    Но наступил 1937 год.

    Люди дрожали, слыша шум мотора катера - «чер­ного ворона». И дрожали не напрасно: люди исчеза­ли навсегда... Забрали и мужа Ядвиги, поляка.

    Ядвига надрывалась на работе. Работали и стар­шие две девочки, тринадцати и четырнадцати лет, но только летом. Зимой у них не было одежды. Да и о малышах надо было заботиться, из лесу на себе дро­ва возить, печь топить, стирать, штопать. Восемь де­тей-иждивенцев получали по 150 грамм хлеба, а пра­ва на баланду были лишены: в столовой давали лишь одну порцию на рабочего. Получала Ядвига черпак ржаной «затирухи», горсть соли, ведро кипятку... И все «обедали»!

    Однажды я зашла к Яше Наливкину, нашему возчи­ку. Работал он старательно, но явно через силу. Одут­ловатое лицо, мешки под глазами, дрожащие руки... Жена его редко выходила на работу.

    - Болеет! - говорил Яша.

    И вот я зашла в его лачугу. Зашла - и отшатнулась. Поперек широкой кровати лежало шестеро детей. Убитая горем мать, сгорбившись, сидела на табурет­ке и тупо глядела на своих детей. Детей?! Да разве можно было назвать детьми этих шестерых восково­го цвета опухших старичков? Лица без выражения, погасшие глаза... Мать - еще молодая, но может ли быть возраст у такого страдания?

    Обреченностью пахнуло на меня от этой картины. А ведь Хохрин каждый день угрожал и Яшу лишить пайки за то, что он саботирует, не выполняя нормы!

    Чаще всего встречалась я с Валей Яременко - нам было по пути. Заходила я к ней по ее просьбе: она Меньшей девочке, тоже Вале, не было еще пяти месяцев, и мать кормила ее грудью. Но когда ее пе­ребросили на лесосеку на Ледиге, то ей пришлось ходить за 7 километров. Кормила она ее лишь ночью. Да и какое уж там молоко при непосильной работе на морозе и когда своей пайкой надо накормить еще три голодных рта?

    Муж ее работал неподалеку, в 18 верстах, но тоже без выходных, так что всю зиму они не виделись. Из­редка с оказией он присылал ей немного денег, но, по правде говоря, на деньги в Суйге купить было не­чего: в магазине были только бюсты Толстого и Горь­кого и какие-то бутылочки с вычурными украшения­ми, а что можно купить у жителей, которые сами живут впроголодь и знают: ослаб - значит, умрешь.

    От старушки-свекрови я слышала рассказ, кото­рому в прежние времена ни за что бы не поверила!

    Они с мужем и тремя детьми были одними из пер­вых раскулаченных, откуда-то из-под Воронежа. За­везли их в верховья реки Кеть, и стали они рыть Кеть-Енисейский канал. Строительные работы велись самым примитивным способом, вручную, лопатами и тачками. Жили в наскоро построенных землянках-ба­раках. По первости кормили: давали по килограмму хлеба и «приварок». Но вот пришло время, и по про­изведенным изысканиям выяснилось, что Енисей куда выше Кети и вообще от Енисея на запад сильный ук­лон и пришлось бы строить систему шлюзов, а это нерентабельно. Шлюзов строить не стали, работы пре­кратили, а о рабочих просто забыли. Когда несчаст­ные это поняли, на них напал ужас. И - начался ис­ход...

    Захватив свой скарб и детей, люди устремились че­рез топи и непроходимые дебри - на юг. Но сибирс­кая тайга не Украина. Была уже осень, а зима шагает по Сибири широкими шагами. Сперва беглецы побро­сали вещи. То есть поначалу они их не бросали, а ве­шали на ветви деревьев: «За ними, мол, опосля при­дем». Ослабли они скоро, ведь питались лишь ягодами и орехами (грибы уже померзли). Вообще первый год - в ссылке или в заключении - дает самую высо­кую смертность: слишком резок переход.

    Первыми стали умирать дети. Сперва те, что шли пешком, лет пяти-шести; затем малыши, которых ма­тери несли на руках, затем умирали мужики и в пос­леднюю очередь - подростки и женщины. Все же кое-кто уцелел: это были те «счастливцы», которые вышли в Харск и Суйгу. Валя и ее свекровь были из их числа.

    - Когда умерла Ксеня, мы ее похоронили. Я плака­ла, убивалась. Как Савва умер, присыпали его толь­ко листьями. Горько было, но слез не было. Муж умер, я ему только платком лицо прикрыла, а сама подума­ла: ну, теперь уж мой черед. Как-то Ваня сам оста­нется? Жутко парнишке одному в лесу помирать! Вот и Валя: осиротела - к нам прибилась. Куда ей одной?

    А тут вдруг падь нашли, а в ней - рябчик. Это нас и спасло: сварили похлебку, шалаш сложили и два дня в нем лежали, пока пришел охотник к своей пади. Он нас до Суйгии довел...

    Подросли Ваня с Валей, поженились, дети у них родились. И опять голодная смерть детям в глаза гля­дит! Не в тайге, не в глуши, не в бегах, а у себя дома!

    ...Об этих ребятах и подумала я тогда, когда вста­ла и сказала:

    - Нет, не принято! - и, не дожидаясь, взошла, по­чти вбежала на помост к трибуне.

    Никогда до этого случая я не говорила с таким жа­ром и никогда не была так уверена, что поступила так, как обязана была поступить:

    - Отослать 40 мешков крупы, доставленных с та­ким трудом на край света, в непроходимые болота, отослать их в армию - просто нелепо. Здесь они край­не необходимы! Ведь теперь, в наступающему году судоходство по Оби резко ограничено, а по прито­кам и вовсе прекращено из-за нехватки горючего. Значит, пока транспорт не наладится, - а это будет не раньше, чем будут освобождены наши топливные бассейны, - сюда никакие продукты завозиться не будут. А это значит, наши лесосеки прекратят постав­ку леса, который теперь так нужен! Пусть вас не тро­гает голод и смерть здешних рабочих, но и вы долж­ны понять, что наш кумуляторный шпон более необ­ходим армии, чем несколько мешков крупы! Мы работаем для армии: мы сами - тоже армия, трудовая армия, и, уничтожая ее, вы способствуете уменьше­нию обороноспособности страны! Но допустим, что мы, рабочие, можем еще подтянуть пояса потуже и урезать себе паек. Но есть еще и другое: безобраз­ное, преступное, жестокое. Это неизбежная голод­ная смерть детей, чьи родители работают на ваших лесозаготовках. Пусть мы будем еще более голодны, но пусть эти 40 мешков из здешней базы распреде­лят по всем вашим точкам, где имеются дети. Пусть эти дети получат по 100, пусть даже по 50 грамм в день. Это, и только это, может их спасти от неминуе­мой гибели!

    - Правильно! Верно! Пусть дети получат крупу! - как одной грудью прошептал весь зал. До чего велик был страх!

    - Керсновская! То, что вы говорите, преступление!

    Вы агитируете против Красной Армии! Это сабо­таж! - завопил не своим голосом Хохрин.

    - Как? Дать 100 грамм крупы умирающему ребен­ку - преступление? Сегодня я видела, как ваша жена без всякого ограничения покупала разных круп для вашей Лидочки, не говоря уж о том, что она из пекар­ни носит муку наволочками. И это не преступление? Да неужели вы не замечаете, что когда ваша корова и бык, возвращаясь с водопоя, испражняются, то в их помете - непереваренный овес, тот овес, который должен был пойти на крупу в наш суп? А в этом супе крупинка за крупинкой бегает с дубинкой. И это все не преступление?!

    - Вы ответите за вашу провокацию! - зашипел Хох-рин. - Собрание закрыто! Расходитесь!

    Да, за это выступление я расплатилась сполна. Уж и написал он «турусы на колесах» в очередном доносе! Я, оказывается, препятствовала энтузиастам, желав­шим помочь Красной Армии, и призывала к саботажу.

    «Симулянт»

    Работать приходилось с невероятным напряжени­ем, и отнюдь не только физически. Мало того, что нас «хлестали рублем», предъявляя все более и более строгие требования. Например, бревно выбраковы­валось и не подлежало оплате, если хоть один сучок можно было прощупать рукой. Сучок должен был быть обрублен заподлицо - как отполированный.

    Вдобавок ко всему этому, над нами постоянно ви­села угроза суда за саботаж по ст. 58, п. 14 УК, если в течение рабочего дня ты почему-либо 20 минут не работал. Хохрин с часами в руках прятался за ство­лами деревьев и засекал время. Подкрадываться и выслеживать он умел! Его присутствие ощущалось, даже когда его не было, и это доводило людей до ис­терики. К вечеру мы все теряли контроль над собой: руки и ноги дрожали, зубы стучали и перед глазами все плыло.

    Запомнился мне такой случай. Как я уже говори­ла, мы работали втроем: я подготавливала дерево -отгребала снег, обрубала поросль; затем Петр Чохов лучковой пилой валил хлыст. Вслед за тем Афанась­ев раскряжевывал его, стараясь выгадать как можно больше бревен высших сортов. Бревно каждого сор­та своей, особой длины, и допустимая разница плюс-минус 2 см. После Афанасьева я обрубала сучья со всех сторон заподлицо, ошкуровывала пни и сжига­ла все «отходы»: сучья, вершины, чурки. Тогда при­ходил бракеровщик, обмеривал кубатуру бревна, его длину, сорт, и определял, не допустил ли раскряжев­щик обмера и не пустил ли бревно низшим сортом? За каждую ошибку - штраф, а за обмер больше 2 см грозит суд по обвинению в саботаже.

    Собственно говоря, моя работа была самая катор­жная: нужно было всюду поспеть и все успеть, и оп­лачивалась она до смешного низко, но у Афанасьева дело обстояло не в пример хуже. К вечеру смотреть на него было тяжело. Помню, как однажды он, ломая руки, опустился на пень.

    - Фрося, - сквозь слезы взмолился он, - я не могу! Пересчитай ты эти проклятые сантиметры! Три ме­сяца назад Сима родила мне дочку. Хоть бы до весны дотянуть - сходить в Каригод посмотреть на своего ребенка! Засудят, в тюрьму угонят - и не увижу я ее. О Боже, Боже! Пожалей мое дитё...

    Когда меня судили, то одно из обвинений строилось на доносе, написанном им, в котором он указы­вал, что я не одобряла распоряжений начальника. Очной ставки, однако, с ним не было: к тому времени Хохрин его уже засадил в тюрьму. Успел ли он пови­дать свою дочку, не знаю.

    Разумеется, при таких условиях работы травматизм был весьма высок. И остается лишь удивляться, что он не был еще выше. Должно быть, оттого, что очень уж сжились местные лесорубы с тайгой!

    С колхозниками, отбывающими трудгужповин-ность, дело обстояло хуже. Хотя, казалось бы, долж­но быть как раз наоборот: они были сравнительно сытые, «на своих харчах», и никто их не подгонял, так как они должны были «закончить урок» и - айда до дому.

    При мне была убита одна девушка. Многие ей по­завидовали, так как смерть ее была легкой: сосно­вый сук прошил грудь и пригвоздил ее сантиметров на сорок к мерзлой земле. Но тут уже ничего не по­делаешь: со смертью спорить не приходится и помочь бедняге оказалось уже невозможно. В другом слу­чае - совсем иное дело: одного крепкого, как бык, колхозника зашибло пачкой (охапкой сучьев, заст­рявшей на соседнем дереве: ее можно не заметить, и она неожиданно срывается и может нанести тяже­лое, порой смертельное, увечье). Череп не рассек­ло, потому что шапка-ушанка была очень плотной, но теменная кость была вдавлена, и человек был долгое время без сознания. В глубоком обмороке он про­лежал минут 35-40, затем открыл глаза, но ни на что не реагировал. Потом - судороги, рвота и опять об­морок.

    Нет! Этому трудно поверить, но было именно так: Хохрин приказал ему работать. При сотрясении моз­га, даже незначительном, если человек был без со­знания минуту или меньше, первое, что необходимо пострадавшему, - это покой. Но Хохрин бубнил свое:

    - Солдаты на фронте... Мы фашистов унистожим...

    Человек подчинился, попытался работать. Домой его привели. Верней - приволокли. Медсестре Оле Поповой Хохрин приказал:

    - Освобождения не давать!

    Первые день-другой ему, казалось, было не так уж плохо, хотя рвота мучила почти непрерывно. Затем боли начали усиливаться, сознание не возвращалось. Сначала он молча поскрипывал зубами, затем стал стонать, бормотать и под конец - кричать.

    Возвращаясь с работы в колхозный барак, где мы жили, я уже издалека слышала:

    - Головушка... За что? За что?.. Головушка... Монотонно и непрерывно. Немного он успокаивал­ся, когда я клала на голову холод. И так сама чуть живая от усталости, ночью, вернувшись с работы, я возилась с больным: меняла и споласкивала пеленки (он мочился непроизвольно), поила его и меняла ком­пресс. Пусть он обречен, но я не могла иначе...

    Тут у меня опять произошла крупная коллизия с Хохриным.

    Прихожу я однажды с работы. Ох, отдохнуть бы поскорей! Вот сейчас вымою больного, положу лед на голову, он притихнет немного и тогда - спать, спать! Но что это? В бараке темно. В темноте мечет­ся больной:

    - Головушка.. О Господи!.. За что?.. Головушка... В темноте топчутся люди, наталкиваясь друг на друга.

    - В чем дело? Почему темно? Где лампа?

    - Лампу Хохрин велел отнести в клуб: он прово­дит собрание.

    - Так ведь в клубе есть большая лампа!

    - Из клуба лампу Валентина Николаевна забра­ла: у ее лампы стекло лопнуло.

    - Ах так!

    И вихрем - в клуб. Куда и усталость делась! Мгновение задержалась на пороге. Ровно столько, чтобы услышать: «...Фашистов мы унистожим...» И твердым шагом - к трибуне.

    - Дмитрий Алексеевич! Нам нужна лампа: у нас лежит тяжелобольной.

    Немигающие глаза уставились на меня. «Глаза трупа», - подумала я и даже вздрогнула от отвра­щения.

    - Ваш больной - си-му-лянт, - проскрипел он в ответ, - он просто не хочет работать.

    - Этот «симулянт» умирает. И умирает оттого, что вынужден был работать с сотрясением мозга и по­вреждением черепа. Если бы тогда вы не застави­ли его работать, дали отлежаться, то теперь ему не пришлось бы лечь в могилу! А лампу велите прине­сти из дому: у вас их две.

    Я взяла лампу и, не потушив ее, понесла к выхо­ду. «... сорвала важное производственное совеща­ние, оставив зал в темноте», - значилось в доносе Хохрина.

    Уму непостижимо!

    Здесь я описываю лишь то, что видела сама, свои­ми глазами, и лишь в редких случаях то, что слышала от очевидцев, не заинтересованных во лжи. Поэтому упомяну лишь вскользь, что Зейлик Мальчик (кото­рому в столовой выбили глаз ногой, так как кто-то вскочил на плечи соседа и пробирался по головам к раздаточному окну) куда-то исчез, и, говорят, его на­шли километрах в 18-20 повесившимся. Исчез также и рыженький Дрейман: пошел рыбачить и не вернул­ся. Утопился или просто утонул? А может, сбежал и замерз? А вот средневековую сцену, когда Барзак ва­лялся в ногах у Хохрина, рвал на себе волосы (впро­чем, там и рвать-то было нечего, поскольку Барзак был лысым), целовал ему ноги, умоляя о том, чтобы тот сменил гнев на милость, я видела сама.

    Уму непостижимо! В XX веке...

    Как я уже говорила, Барзака взяли со всей семьей, включая и мать 92-х лет. Был он в прошлом владель­цем обувного магазина и сумел взять с собой целый чемодан модельной обуви. Казалось бы, такое «бо­гатство» должно было помочь ему устроиться безбед­но. Но кому, кроме самого Хохрина, могла в Суйге по­надобиться модельная обувь? А Хохрин знал, что и так он эту обувь получит. Пожалуй, кроме обуви, во­дились у Барзака и деньги, но прокормить старуху мать, рыхлую и всегда больную жену и двух малолет­них детей, устроить сына Леву, мальчишку четырнад­цати лет, в кузню, да и самому устроиться возчиком - на это нужны были деньги и деньги. Возчиком рабо­тать было, безусловно, легче, чем лесорубом. Кроме того, можно было привезти на коне для себя топливо, а не тащить на горбе хворост из лесу. Но погрузить лесину на санки, закинуть ее конец на подсанок, увя­зать все это цепью на морозе - это требовало сноров­ки! А откуда толстому, с дряблой мускулатурой тор­говцу модельной обувью ее взять, сноровку-то?

    И грустно, и смешно было видеть, как неумело бе­рется он за дело! Там, где нужно было действовать стя­гом (рычагом), он пытался - со стоном и кряхтением -катить руками. Закрепить бревно цепью он также не умел. В пути бревно скатывалось, и надо было начи­нать все сначала. Отсюда невыполнение нормы, а си­стематическое невыполнение нормы влекло за собой смертный приговор, иначе и не назовешь исключение из списка на получение хлеба. Вот так-то бедняга Бар-зак, целуя валенки начальника, умолял его об «отмене приговора».

    «Царь-Голод» и полномочный министр его - Хохрин!

    Категория: История | Добавил: Elena17 (30.07.2016)
    Просмотров: 77 | Теги: преступления большевизма, геноцид русских, россия без большевизма, мемуары | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    avatar

    Вход на сайт

    Главная | Мой профиль | Выход | RSS |
    Вы вошли как Гость | Группа "Гости"
    | Регистрация | Вход

    Наш опрос

    Оцените мой сайт
    Всего ответов: 464

    ГАЛЕРЕЯ

    ПРАВОСЛАВНО-ДЕРЖАВНЫЙ КАЛЕНДАРЬ

    БИБЛИОТЕКА

    ГЕРОИ НАШИХ ДНЕЙ

    Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru