
* * *
Свою духовную качественность Лермонтовъ едва ли не лучше-всего раскрылъ въ небольшомъ раннемъ стихотвореніи «По небу полуночи ангелъ летѣлъ», изумительно музыкальномъ — не только говорящемъ объ ангельскомъ пѣніи, но какъ бы являющемъ его отзвукъ. Въ нѣсколькихъ строкахъ раскрылъ намъ Лермонтовъ существо человѣческой души — небесной, божеской по своему происхожденію и заданію, но погруженной въ земную жизнь, гдѣ только смутнымъ воспоминаніемъ остается Небо. Но одновременно раскрылъ тутъ намъ Лермонтовъ и свое собственное «я». Все земное для него преходящій тлѣнъ. Если онъ чѣмъ подлинно живетъ на землѣ — то это только отзвуками Неба...
А въ другомъ своемъ стихотвореніи Лермонтовъ показалъ воочію, въ какой мѣрѣ способенъ онъ и на землѣ являть себя порожденіемъ Неба. «Молитва»! Это маленькое стихотвореніе — нѣчто единственное въ міровой литературѣ. Сравнить его хотя бы со стихотвореніемъ «Отцы пустынники и жены непорочны», гдѣ Пушкинъ воспроизводитъ молитву великопостную Ефрема Сирина — до чего эта молитва, въ своей поэтическомъ оформленіи, духовно опустошилась! Сравните «Молитву» Лермонтова съ одой «Богъ» Державина — единственной въ своемъ родѣ, получившей всесвѣтное признаніе. Въ этой одѣ, дѣйствительно, въ великой поэтической силѣ, дано подлинное исповѣданіе Богопознанія. Но молитвы здѣсь нѣтъ — въ ея сердечной теплотѣ. Есть торжественное славословіе, есть паденіе ницъ предъ Богомъ. Это — безконечно много: нѣчто, повторяемъ, единственное въ литературѣ. Можно ли вообще сердечную теплоту молитвы выразить въ художественной поэзіи? Вѣдь эта поэзія вся дышетъ душевностью, не будучи, по самому своему существу, въ силахъ явить духовную помазанность человѣка иначе, какъ въ душевномъ ея обрамленіи. И въ «Молитвѣ» Лермонтова самой молитвы нѣтъ. Есть только рѣчь о молитвѣ. Но говорится о молитвѣ такъ, что передъ нами возникаетъ не душевное обрамленіе молитвы, недоступной художественному выраженію, а доводится до сознанія читателя духовное существо молитвы. И опять таки, какъ и въ стихотвореніи «Ангелъ», не только сила поэтическаго слова нами овладѣваетъ, но и музыка этого слова проникаетъ въ самое сердце. Такъ или иначе, но вѣяніе духа проникаетъ въ наше сознаніе — явленіе, чуждое самой совершеной поэзіи.
Сопоставьте «біографію» Лермонтова, даже его творчество, посколько оно является составной частью «біографіи», — съ подобными озареніями духа, находящими себѣ достойное выраженіе не только въ «Молитвѣ», но и въ другихъ, многихъ его, вылившихся прямо изъ души, стихахъ! Безъ преувеличенія можно сказать объ этихъ стихотвореніяхъ, въ составѣ всего «комплекса» лермонтовскаго бытія, что это какъ бы звуки церковнаго хорала, раздавшіеся на площади, наполненой всѣми возможными проявленіями площадной человѣчности.
Вотъ какой духовной качественности былъ «внутренній человѣкъ» Лермонтова! Вотъ кѣмъ онъ былъ по заданію промыслительному! Вотъ какой силы было подобіе Божіе этого отпрыска шотландскаго рода, пересаженнаго на русскую почву и, подъ внѣшней оболочкой избалованнаго барича Императорской Россіи, оказавшагося способнымъ являть тѣснѣйшее общеніе съ Богомъ!
Что же осталось отъ этой высокой духовной заданности на всемъ протяженіи земного бытія Лермонтова? И чѣмъ все это кончилось для него на землѣ?
Мрачной представляется судьба Лермонтова подъ этимъ угломъ зрѣнія. Размѣненная на мелочи жизнь, исполненная всяческаго озорства. Удобопреклонность къ злу, получающая порою форму отталкивающую. Вспомнимъ бравированіе Лермонтовымъ своей готовностью выйти на поединокъ, грозящій кровью — и это какъ нѣкая подпочва вызывающаго злословія, настойчиво раздражающаго избранную жертву. Хуже того, способность дразнить зависимаго простеца-деньщика, доводимаго до потери имъ самообладанія: онъ выскакивалъ изъ дому, чтобы не случилось чего худшаго! А самое творчество — не является ли и оно соблазномъ прельстительнаго зла? Такой вдумчивый и трезвый человѣкъ, какъ Ю.Ф. Самаринъ, готовъ былъ усматривать въ романѣ Лермонтова «Герой нашего времени» источникъ моральнаго соблазна, требующаго отъ автора искупляющихъ дѣйствій. Не является ли вообще зло, во всемъ творчествѣ Лермонтова, нарочито-соблазнительнымъ въ своей привлекательности — пусть оно и оказывается не только побѣжденнымъ, но и покараннымъ?
Тутъ подходимъ мы къ существу лермонтовской «цѣлостности», въ той ея «единственности», которая ему специфически свойственна. Пусть высока его духовная качественность, но цѣлостность его религіознаго сознанія безконечно далека отъ непреложной истинности церковнаго православія. Природу лермонтовской духовной качественности мы лучше всего обнаружимъ, если остановимъ свое вниманіе на двойникѣ Лермонтова, имъ художественно изображенномъ — на Печоринѣ.
«Герой нашего времени» — такъ именуетъ его Лермонтовъ. Иронія это? Авторъ хотѣлъ бы насъ въ этомъ увѣрить, отмѣчая въ предисловіи свою объективность въ изображеніи порока, этимъ «героемъ» воплощаемаго. Однако, что-то подлинно героическое живетъ въ Печоринѣ, и такъ сильно оно изображено, что не можетъ читатель, хотя бы только поначалу, не поддаться обаянію этой, не только плѣнительно-изящной, но и импонирующей своей внутренней силой, фигуры. Не могъ противустоять этому обаянію даже простосердечный, подлинно-цѣлостный, подъ внѣшностью офицера императорской арміи сохранившійся въ своей русскости, чистый человѣкъ, которому авторъ (геніальный пріемъ разскащика!) поручаетъ представить своего «героя» читателю. И какъ критики ни разоблачали моральное ничтожество Печорина, нѣкая двузначность его остается въ полной силѣ: герой или не-герой предъ нами?
Объективный отвѣтъ на этотъ вопросъ помогаетъ дать намъ самъ авторъ. По его замыслу въ Печоринѣ изображена «болѣзнь вѣка». Значитъ, если онъ, въ какомъ-то смыслѣ и «герой», то лишь «своего времени» — то есть не подлинный герой, а нѣчто преходящее, имѣющее лишь видимость силы и значенія. И нельзя тутъ не отдать должное автору: умно, правдиво, съ дѣловитостью, принимающей иной разъ характеръ клиническаго журнала, объективируетъ онъ болѣзненныя вѣянія вѣка, въ немъ самомъ отложившіяся, а теперь переносимыя имъ на воображаемаго героя. Типическій его характеръ подчеркиваетъ авторъ еще и тѣмъ, что избираетъ для него имя, роднящее его съ Онѣгинымъ (Онѣга — Печора!). Но насколько подвинута болѣзнь вѣка въ образѣ Печорина по сравненію съ Онѣгинымъ! А чтобы довести до сознанія читателя всю порочность этой болѣзни, авторъ — и это не только геніальный пріемъ мастера слова, но и духовный подвигъ человѣка! — подчеркиваетъ эту порочность контрастомъ разительнымъ съ нравственнымъ здоровьемъ безукоризненнымъ Максима Максимовича, которому нарочито поручено авторомъ представить Печорина читателю.
Казалось бы — посрамлено зло, и надо бы поставить Лермонтова во главѣ всѣхъ писателей, пробовавшихъ свои силы, и до и послѣ Лермонтова, въ изображеніи этой «болѣзни вѣка».
Нѣтъ! Не такъ это просто. Все же, героемъ не только «своего времени» является Печоринъ, въ отличіе отъ Онѣгина. Что-то въ немъ есть, радикально отличающее его не только отъ Онѣгина, но и отъ всѣхъ «героевъ своего времени», изображавшихся, съ большимъ или меньшимъ талантомъ, писателями всѣхъ европейскихъ народовъ.
Въ чемъ же особенность Печорина?
Проницательные критики иногда отмѣчали что-то неживое въ Печоринѣ. Не въ смыслѣ какой либо искусственности, фальши, надуманности — нѣтъ! Тутъ ощущалось что-то уже выходящее за предѣлы «литературы». Въ Печоринѣ ощущалось что-то не-человѣческое, а вмѣстѣ — мертвящее. Печоринъ облеченъ въ образъ человѣка, но — человѣкъ ли онъ?
Дикій то вопросъ — въ планѣ нашей обыденности. Но въ томъ то и дѣло, что Лермонтовъ выходитъ за предѣлы нашей обыденности — въ этомъ его своеобразіе.
Набрасывая обликъ отдыхающаго, задумчиво лежащаго Печорина, Врубель далъ ему и выраженіе и позу Демона: предъ нами, въ образѣ стройнаго юноши, одѣтаго въ офицерскую форму — Духъ Зла!
Творческая интуиція не обманула художника, тоже обладавшаго особой духовной качественностью. Такъ оно и есть! И въ этомъ разгадка своеобразія образа Печорина: въ немъ воплощенъ Демонъ. Это и дѣлаетъ обаяніе его столь сильнымъ, а для людей, не обладающихъ цѣлостной чистотой сердца Максимъ Максимовича — даже и опаснымъ...
Вдумаемся въ то, что говоритъ Печорину женщина — глубокая, умная и, главное, любящая своего губителя: «Въ природѣ твоей есть что-то особенное, тебѣ одному свойственное, что-то гордое и таинственное; въ твоемъ голосѣ, что бы ты ни говорилъ, есть власть непобѣдимая; никто не умѣетъ такъ постоянно хотѣть быть любимымъ; ни въ комъ зло не бываетъ такъ привлекательно; ничей взоръ не обѣщаетъ такого блаженства...».
А вотъ что говоритъ самъ Печоринъ о себѣ: «...Я смотрю на страданія и радость другихъ только въ отношеніи къ себѣ, какъ на пищу, поддерживающую мои душевныя силы... Возбуждать къ себѣ чувство любви, преданности и страха — не есть ли первый признакъ и величайшаго торжества власти? Быть для кого-нибудь причиной страданій и радости, не имѣя на то никакого положительнаго права — не самая ли сладкая пища нашей гордости? А что такое счастье? Насыщенная гордость...».
А теперь вдумаемся въ то, что силой своего изумительнаго критическаго чутья, имъ самимъ до конца не осознаваемаго, распозналъ въ Печоринѣ Бѣлинскій: «Вы видите человѣка съ сильной волей, отважнаго, не блѣднѣющаго ни отъ какой опасности, напрашивающагося на бури и тревоги, чтобы занять себя чѣмъ-нибудь и наполнить бездонную пустоту своего духа, хотя бы дѣятельностью безъ цѣли».
Бездонная пустота духа, наполняемая дѣятельностью безъ цѣли — вѣдь это и есть существо самопожирающаго Зла, въ своей разрушительной силѣ являющаго только видимость бытія — въ противуположность подлинному бытію, утверждаемому въ Богѣ!
Вотъ мы и подошли къ ядру «цѣлостности» лермонтовской, облекающейся въ форму изящной литературы предѣльнаго совершенства, а въ существѣ своемъ являющейся чѣмъ-то органически инымъ, чѣмъ художественная литература. Это уже не романтизмъ. Это — реализмъ чистой воды, примѣненный, однако, не къ живой человѣческой дѣйствительности, а къ чему-то, что можетъ быть распознано только духовнымъ сознаніемъ. Это не фантастика. Это — реалистически-художественное изображеніе съ «натуры» того, что выше всякой «натуры» — подлиннаго зла. Здѣсь изображено не человѣку присущее зло, пусть и навѣянное злыми духами, но все же остающееся человѣческимъ, а Зло, такъ сказать аутентичное, какимъ оно появилось чрезъ паденіе ангеловъ, а тутъ только оказалось облеченнымъ въ человѣческую плоть.
Если это уразумѣть, становится понятнымъ и другое, что тоже было осознано Бѣлинскимъ, съ его поразительнымъ критическимъ чутьемъ: неестественными кажутся въ Печоринѣ естественныя проявленія въ немъ человѣческихъ чувствъ, а напротивъ того — клеветой, на себя возводимой, ощущаются наиболѣе острыя отрицательныя самооцѣнки Печорина. И то и другое понятно, если Печоринъ — не человѣкъ. Понятно и то, что въ этомъ, поистинѣ геніальномъ, произведеніи художественой литературы — все живетъ... кромѣ самаго героя, одно прикосновеніе котораго мертвитъ, какъ ни привлекателенъ этотъ герой... Вырисовывается тутъ, во всемъ своемъ жуткомъ своеобразіи, и «цѣлостность» сознанія Лермонтова, имъ самимъ, кстати сказать, какъ бы съ головой выданная читателю въ предисловіи къ роману. Вѣдь могъ же написать Лермонтовъ, что ему «весело изображать современнаго человѣка, какъ онъ его понимаетъ»! Самооцѣнка потрясающе-выразительная — разоблачающая интимнѣйшее существо личности Лермонтова. Вспомнимъ конецъ Лермонтова — какъ онъ весело дразнилъ Мартынова; какъ онъ весело принялъ его вызовъ, ничѣмъ объективно не обусловленный, а какъ бы насильственно вызванный этимъ дразненіемъ, создававшимъ психологически понятное раздраженіе, морально, однако, безпредметное; какъ онъ весело шелъ на дуэль, имъ же спровоцированную»...
Все это какъ будто человѣческое — по видимости. А по существу?..
Мы видѣли духовную качественость Лермонтова положительную — какъ она открывала сознанію Лермонтова блаженныя глубины духа. Но одновременно присуща была Лермонтову жуткая, какъ бы органическая, укорененность въ Злѣ. Если могъ онъ благоговѣйно ощущать полетъ ангеловъ, то могъ восторженно воспринимать и тѣсную близость Сатаны. Кто знаетъ — можетъ быть, только балуясь подошелъ Лермонтовъ къ Сатанѣ, восторженно воспринимая поэтическія бредни Байрона. Но именно высококачественность духовная Лермонтова, его «русскость», въ сочетаніи съ лично ему присущимъ острымъ воспріятіемъ потусторонняго, претворила литературную блажь въ нѣчто качественно иное. И вышло такъ, что Лермонтовъ цѣлью своей жизни поставилъ — жизни не только литературной, но и духовной! — уясненіе и поэтическое выраженіе сущности Зла. Демонъ сталъ своего рода одержимостью Лермонтова. И тутъ уже безъ всякаго маскарада поставилъ онъ себя передъ Богомъ — одновременно въ двухъ планахъ, въ двойственности своей роковой: онъ игралъ своей судьбой, но онъ и отвѣтственно, какъ бы предъ Богомъ, вершилъ судъ, и это не только надъ дьяволомъ, но и надъ самимъ собою. Двойственность — соблазнительная въ предѣльной степени! Но это не пріемъ сатанинскій, а нѣкая реальность, образующая «уникальность» Лермонтова въ его, возникшей изъ стыка западной культуры съ истинной русскостью, «цѣлостности».
Нѣчто непредставимое, невѣроятное, невозможное — если бы оно не стояло предъ нами какъ фактъ. Самовлюбленное предъ нами отраженіе въ себѣ и въ своихъ твореніяхъ сатанинской силы, сознательно облекаемой въ самыя соблазнительныя одѣянія. И это не литературная игра, легкомысленно-бравурная. Это — подлинное общеніе со зломъ, намѣренно прельстительно декорированнымъ. И тутъ же — убѣжденное воспріятіе этой силы какъ именно Зла, обреченнаго на низложеніе силой Божественной. Но и въ своей обреченности остается Зло исполненнымъ соблазномъ непобѣдимымъ. Почему и спасеніе оказывается не актомъ свободнаго обращенія къ Богу, съ покаяннымъ отверженіемъ Дьявола, а актомъ Божія милосердія, оказаннаго Богомъ человѣку, умершему въ дьявольскомъ соблазнѣ безъ покаянія... Распознавъ внутреннюю отчужденность человѣка отъ соблазна, жертвой котораго онъ палъ, Господь превращаетъ видимость побѣды Дьявола въ его пораженіе. Между Милостью и Правдой, въ той ихъ встрѣчѣ, какъ ее устраиваетъ Лермонтовъ, зіяетъ нѣкая пропасть...
Такъ опредѣляя судьбу въ Вѣчности Тамары и Демона, Лермонтовъ тѣмъ самымъ какъ бы рѣшалъ и собственную судьбу: онъ какъ бы оставлялъ эту судьбу на милость Божію, самъ явно обнаруживая неспособность посрамить Врага покаяннымъ обращеніемъ къ Богу. «Цѣлостность» сознанія Лермонтова оказывалась купленной дорогой цѣной сохраненія себя въ одномъ планѣ и съ Богомъ — и съ Сатаной. Пусть это дѣлалось въ порядкѣ осознанной своей слабости. Будучи осознана, эта слабость оставалась свободно попускаемой! Пусть сознанію Лермонтова были доступны молитвенныя переживанія самаго высокаго свойства, пусть въ душѣ его жили звуки рая, не только какъ память, но и какъ упованіе. Прельстительность Зла все же владѣла имъ съ такой силой, что отвергнуть Сатану окончательно и безповоротно, тѣмъ самымъ сдѣлавъ свой выборъ — не могъ Лермонтовъ. Такъ и ушелъ онъ въ тотъ міръ въ этой раздвоенности, собственнымъ произволомъ утвержденной и ставшей для него какъ бы внутреннимъ закономъ. Трагическая судьба! Свою неспособность сдѣлать выборъ, Лермонтовъ облекъ въ дерзновенное перетолкованіе Откровенія Божія. Онъ упразднилъ раздѣльность Добра и Зла, между которыми долженъ сдѣлать свой выборъ человѣкъ. Онъ исказилъ природу человѣка, абсолютное Зло облекая въ плоть человѣческую, а человѣческую душу дѣлая достояніемъ павшихъ ангеловъ. Пусть не сталъ Лермонтовъ намѣренно-лукавымъ соблазнителемъ, ибо показалъ Зло, даже и въ побѣдоносной соблазнительности своей, — обреченнымъ. Свободы выбора, въ ея судьбоносномъ значеніи въ планѣ вѣчности, лишилъ онъ человѣка, тѣмъ раждая лживое упованіе на Милость Божію — въ ущербъ Правдѣ. И самъ палъ жертвой этой Лжи...
Красота Зла — вотъ отъ какой «прелести» не могъ освободиться Лермонтовъ. Въ жизни своей являлъ онъ мелкое зло, ни на какую «красоту», притязать не могущее. Поскольку «демонически» позировалъ онъ, мальчишествомъ то было, почему и не вносило фальши въ его живой образъ. Но мечтательно неразъединимо сроднился онъ съ красотой Зла, почему и возникла въ немъ какъ бы уже органическая — въ толкованіи Лермонтова, роковая — раздвоенность Онъ живо воспринималъ Добро, и въ житейскихъ, и въ премірныхъ его проявленіяхъ, какъ стихію свою — и тутъ же оставался готовымъ отдаваться очарованію прельстительной видимости — мечтательно-воображаемой! — Зла.
Мережковскій однажды сказалъ, что, когда попадетъ онъ на тотъ свѣтъ, то первый вопросъ его будетъ: — Гдѣ Лермонтовъ? Пусть такой бравадой опошлена трагедія человѣческой судьбы, но нельзя не признать, что на лезвіи ножа, дѣйствительно, чувствуется судьба Лермонтова, какимъ мы его видимъ, и въ жизни, и въ творчествѣ.
Жизнь человѣка, впрочемъ, за рѣдчайшими исключеніями, вообще, не даетъ яснаго, безспорнаго отвѣта на вопросъ о спасеніи или гибели человѣка. Въ частности, относительно рѣдкимъ явленіемъ бываетъ — мы говоримъ о чадахъ Православной Церкви — смерть, раждающая мысль объ явномъ отверженіи человѣка Богомъ. Всякое отпѣваніе, если оно, въ силу нарочитой грѣховности человѣка, не становится ему въ судъ и осужденіе, раждаетъ законное упованіе на то, что человѣкъ, при всей своей грѣховности, отмоленъ будетъ Церковью и, въ частности, принадлежащими къ Церкви близкими его.
Конецъ жизни Лермонтова неутѣшителенъ. Дуэль! Митр. Филаретъ Московскій въ своемъ катехизисѣ опредѣлялъ ее какъ, одновременно, убійство, самоубійство и бунтъ противъ правительства. Разительный примѣръ покаяннаго ухода въ будущую жизнь, въ полномъ примиреніи съ Богомъ, людьми и правительствомъ человѣка, покончившаго счеты съ жизнью чрезъ дуэль, являетъ Пушкинъ. Лермонтовъ былъ убитъ на дуэли, имъ самимъ легкомысленно-задорно вызванной. Тягостный фактъ! Сохранился, однако, для потомства одинъ штрихъ — утѣшительный, ибо свидѣтельствующій о томъ, что произошелъ въ душѣ Лермонтова нѣкій сдвигъ предъ самой его смертью, упразднившій его нездоровую «веселость». Въ дневникѣ одного знакомаго Лермонтова, оказавшагося проѣздомъ въ Пятигорскѣ во время дуэли, записаны на другой день послѣ похоронъ Лермонтова, слова Лермонтова, сказанныя имъ подъ дуломъ пистолета: — Рука моя не поднимается, стрѣляй ты, если хочешь [1].
Разительный контрастъ съ состояніемъ души Пушкина, цѣлившагося въ своего противника уже будучи смертельно раненымъ...
Такъ говорящій подъ дуломъ пистолета — не совершаетъ уже убійства. Нѣтъ тутъ и явнаго самоубійства — смягченъ и этотъ моментъ. Въ такомъ смиренномъ и беззлобномъ отказѣ отъ выстрѣла по своему случайному и раздразненному противнику можно распознать вольное самоотданіе въ руки Бога Живого — разящаго, но милостиваго... Но раскаянія, того раскаянія, которое примирило Пушкина съ Богомъ — нѣтъ!..
Лермонтовъ не былъ, какъ-то обычно было для русскихъ людей того времени, высококачественныхъ культурно — церковнымъ человѣкомъ. Но не отказался онъ отъ Церкви. Онъ не кощунствовалъ, не творилъ хулы на Бога и Его Церковь. Есть раннее его стихотвореніе, въ которомъ описываетъ онъ свой сонъ. Кончается это стихотвореніе такъ:
Съ отчаяньемъ безсмертья долго, долго
Жестокаго свидѣтель разрушенья,
Я на Творца ропталъ, страшась молиться,
И я хотѣлъ изречь хулы на небо,
Хотѣлъ сказать...
Но голосъ замеръ мой, и — я проснулся!..
Къ счастью, замиралъ на устахъ Лермонтова голосъ явной хулы. Но разныя формы можетъ принимать противленіе. Пусть и въ поэтически-мечтательной формѣ, но овладѣвало сознаніемъ Лермонтова непріятіе Божественнаго Откровенія, съ замѣной его содержанія своими домыслами. Этотъ грѣхъ продолжалъ тяготѣть надъ нимъ, ибо не было того единственнаго, что могло упразднить связь со Зломъ: покаяннаго обращенія къ Богу.
Въ своей «Сказкѣ для дѣтей», относящейся уже къ самому послѣднему періоду его жизни, Лермонтовъ вспоминаетъ:
Мой юный умъ, бывало, возмущалъ
Могучій образъ. Мужъ иныхъ видѣній,
Какъ царь иной, нѣмой и гордый, онъ сіялъ
Такой волшебной красотой,
Что было страшно... И душа тоскою
Сжималася — и этотъ дикій бредъ
Преслѣдовалъ мой разумъ много лѣтъ,
Но я, разставшись съ прочими мечтами,
И отъ него отдѣлался — стихами.
Пусть и казалось Лермонтову, что онъ въ какой-то мѣрѣ отдѣлывался «стихами» отъ этого соблазна. Это было его воображеніе. Онъ своимъ изволеніемъ рѣшалъ вопросы, разрѣшенные Откровеніемъ Божіимъ — въ мечтательно поэтической формѣ, думая, что этимъ онъ отдѣлывался отъ соблазна, тогда какъ соблазнъ принималъ такимъ образомъ только болѣе тонкія очертанія. Да и, вообще, можетъ ли такой способъ преодолѣнія соблазна быть истиннымъ примиреніемъ съ Богомъ? О такомъ и не помышлялъ Лермонтовъ. И его вѣщій духъ подсказывалъ ему, что въ его сознаніи таится и крѣпнетъ другой соблазнъ: чувство нѣкой обреченности на конецъ жизни — въ отчужденіи отъ Бога! Въ одномъ раннемъ стихотвореніи, гдѣ Лермонтовъ пытается себя открыть, такъ сказать, въ своей внутренней качественности — «1831 г. іюня 11» — Лермонтовъ прямо говоритъ: «Смерть моя ужасна будетъ», и дальше:
Кровавая могила меня ждетъ,
Могила безъ молитвъ и безъ креста...
Эти слова оказались пророческими. Есть рисунокъ А.И. Арнольди, изображающій двухъ друзей у могилы Лермонтова въ первый годъ по кончинѣ поэта. Могила стоитъ безъ креста. Лермонтовъ не былъ удостоенъ полнаго обряда погребенія... Тяжкую, вообще, картину, являетъ судьба его тѣла, пока оно нашло себѣ упокоеніе... Это, конечно, не знаменуетъ окончательнаго суда Божія. Это можетъ, напротивъ того, быть актомъ милосердія Божія, еще на землѣ открывающаго, такимъ образомъ, возможность ушедшему въ какой-то мѣрѣ искупить свои грѣхи передъ Нимъ... Но это съ особенной силой подчеркиваетъ порочность духовнаго облика Лермонтова, явленную имъ его разставаніемъ съ жизнью...
XVIII вѣкъ показалъ намъ, въ какой мѣрѣ даже лучшіе русскіе писатели, оказались, въ своемъ сближеніи съ западной культурой, отдаленными отъ Церкви. Но это не былъ разрывъ съ Церковью. Было лишь ослабленіе связи съ Ней, нѣкое окрадываніе своей церковности. Ни въ отношеніи Ломоносова, ни въ отношеніи Державина, ни, тѣмъ болѣе, въ отношеніи Фонвизина, хотя послѣдній особенно тяжко погрѣшалъ противъ Церкви, не возникаетъ вопроса: остались ли они, вообще, въ Церкви? Въ отношеніи же Лермонтова, несмотря на поразительныя проявленія въ его творчествѣ близости къ Богу, именно такой вопросъ встаетъ.
У него была «русская душа», какъ онъ говорилъ самъ о себѣ, противупоставляя себя Байрону, а, слѣдовательно, не могла быть ему чужда и церковность православная. Но органической принадлежности къ Церкви не чувствуется въ немъ. Не чувствуется въ немъ и той специфически-личной связи съ Христомъ, которая спасала Достоевскаго. Цѣлостность сознанія Лермонтова опредѣлялась именно нѣкимъ «міровоззрѣнческимъ» разобщеніемъ съ Церковью и съ Христомъ, съ сохраненіемъ однако способности какими-то элементами своего «я» не только осознавать блаженство Богообщенія какъ нѣкую возможность, но и переживать его, съ изумительной убѣдительностью являя это и въ своемъ творчествѣ. Это не былъ пошлый эстетическій подходъ къ религіознымъ переживаніямъ — это было художественное выраженіе подлиннаго духовнаго опыта. Это не была и богопротивная мистика. Это было нѣчто подлинное, сливавшееся съ тѣмъ, что оставалось въ его «русской душѣ» отъ принятаго имъ сокровища Церковнаго Православія.
Но рядомъ было и иное: прельщеніе Зломъ, въ его, якобы, красотѣ. Пусть открыта была Лермонтову порочность этого обманнаго образа Красоты, какъ и его конечная обреченность. Пусть способенъ оказался Лермонтовъ и самъ изображать обличительно это Зло. Дѣлая это, Лермонтовъ все же не разставался съ этимъ Зломъ, а искалъ способы примиренія его съ Добромъ... И что показательно! Зло онъ могъ обличать съ оттѣнкомъ даже духовнаго вѣдѣнія — въ человѣческомъ его, мечтательно созданномъ, образѣ. Надъ Печоринымъ онъ въ какомъ-то смыслѣ, дѣйствительно, творилъ судъ — тѣмъ самымъ и себя и обличая, и осуждая. Но тамъ, гдѣ онъ пытался поэтически схватить образъ злого Духа, тамъ онъ впадалъ въ нѣчто, что уже приближалось къ хулѣ на Бога. Снабжая человѣка свойствами такими, что въ немъ уже какъ бы жилъ и воплощался самъ Духъ Зла, онъ, въ обличеніи его, не оскорблялъ Божіей Правды. Поскольку же онъ человѣческими свойствами одарялъ Духа Зла, онъ уже въ какой-то мѣрѣ оправдывалъ его, лишая основанія вѣчность его мученій. Но и въ томъ и другомъ случаѣ, въ одномъ болѣе наглядно, въ другомъ менѣе наглядно, Лермонтовъ опрокидывалъ основоположную истину, которую самъ однажды выразилъ въ одномъ раннемъ стихотвореніи («1831 г., 2 іюня»):
Есть время — леденѣетъ быстрый умъ;
Есть сумерки души, когда предметъ
Желаній мраченъ; усыпленье думъ;
Межъ радостью и горемъ полусвѣтъ:
Душа сама собою стѣснена,
Жизнь ненавистна, но и смерть страшна —
Находишь корень мукъ въ себѣ самомъ
И небо обвинить нельзя ни въ чемъ.
Я къ состоянью этому привыкъ,
Но ясно выразить его бъ не могъ
Ни ангельскій ни демонскій языкъ:
Они такихъ не вѣдаютъ тревогъ;
Въ одномъ все чисто, а въ другомъ все зло.
Лишь въ человѣкѣ встрѣтиться могло
Священное съ порочнымъ. Всѣ его
Мученья происходятъ оттого.
Вотъ эту основоположную истину сущности человѣка, какъ малаго міра, въ которомъ соприсутствуютъ и Добро и Зло, открывая человѣку возможность — или стать сыномъ Божіимъ, или, проникнувшись духомъ противленія, пріобщиться къ міру Сатаны, тѣмъ становясь жертвой геенны огненной — эту истину отвергъ Лермонтовъ. Планъ Вѣчности и планъ временной жизни онъ сливаетъ воедино. Плотянымъ духомъ зла онъ хочетъ видѣть человѣка, а духу Зла присваиваетъ свойства человѣческія, тѣмъ самымъ отрицая абсолютность присущаго ему Зла. Правда Божія искажена. Если въ Духѣ Зла живутъ человѣческія чувства — какъ можно отрицать въ немъ возможность чувства раскаянія? Какъ тогда оправдать невозможность для него спасенія? Встаетъ передъ нами Оригенова ересь, ибо возможность покаяннаго возвращенія къ Богу предопредѣляется такимъ изображеніемъ Демона. Если не оправдана гибель Демона — то не оправдано и спасеніе Тамары. Она создана для Добра! Но и все человѣчество вѣдь было создано для Добра! Если этого достаточно для спасенія, для примиренія съ Богомъ — то гдѣ основаніе Искупительной жертвы Господа нашего Іисуса Христа? Все оказывается искаженнымъ въ корнѣ — и міръ духовъ, и міръ человѣческій, и все Божіе дѣло...
* * *
Какова же судьба самого Лермонтова?
Онъ созданъ былъ для Неба — печать особой избранности явно почіетъ на немъ. Но онъ остался на перепутьѣ — не захотѣвъ сдѣлать выбора судьбоноснаго. Онъ утвердился въ своемъ истолкованіи взаимоотношеній Добра и Зла, Бога и Сатаны, въ Красотѣ ища высшій критерій Истины. И въ такой мѣрѣ утвердился онъ въ этомъ своемъ мечтательномъ истолкованіи, что сдѣлалъ его основой цѣлостности своего міровоззрѣнія. Вѣра въ Ложь стала фундаментомъ его истолкованія всего въ мірѣ! И въ такой мѣрѣ стала она его вѣрой, что не смогъ онъ проявить раскаянія — даже предъ лицомъ смерти!
Въ совсѣмъ раннемъ одномъ стихотвореніи Лермонтова находимъ еще одно пророчество. Въ 1829 г. написалъ онъ стихотвореніе «Покаяніе». Пришла дѣва на исповѣдь къ попу — и чѣмъ кончается ихъ короткій діалогъ? Попъ говоритъ:
Если таешь ты въ страданьи,
Если духъ твой изнемогъ,
Но не молишь въ покаяніи —
Не проститъ Великій Богъ!...
Разительный контрастъ являютъ Пушкинъ и Лермонтовъ, двѣ высшія точки русскаго творческаго генія, оба павъ жертвой своихъ страстей на дуэли. Пушкинъ грѣшилъ, падалъ. Но не задавался онъ никогда рѣшать для себя высшія проблемы, тѣмъ создавая нѣкій суррогатъ объективной Истины. Онъ руководствовался своей человѣческой совѣстью, укорененной, благодаря благодѣтельному вліянію своей няни, въ церковно-православномъ сознаніи. Онъ могъ предаваться вольнодумству, но онъ не утверждался въ немъ. Созрѣлъ онъ для неба въ предсмертныхъ мукахъ. Но если даже въ грѣшной своей жизни онъ оставался трезвъ и не предавался мечтательству, то ужъ тутъ, предъ лицомъ смерти, онъ оказался, дѣйствительно, способнымъ всѣмъ своимъ существомъ пріобщиться къ Истинѣ.
Лермонтовъ, напротивъ, отравленъ былъ мечтательностью, которая предѣловъ не знала. И на ея крыльяхъ вознесся онъ надъ вселенной, чтобы оттуда, сверху, творить судъ — не надъ своими грѣхами, а надъ всей этой вселенной. Поскольку онъ отвлекался отъ этого мечтательства, онъ творилъ нѣчто не только художественно первоклассное, но и правдивое — и это въ самыхъ разныхъ направленіяхъ и стиляхъ. Достаточно назвать, изъ его крупныхъ произведеній, "Пѣснь о купцѣ Калашниковѣ" и "Мцыри". Поскольку отдѣльныя движенія души и явленія міра становились предметомъ его художественнаго творчества — и тутъ мы обрѣтаемъ шедевры не только поэтическіе, но и жемчужины Божіей Правды. Стоило, однако, Лермонтову отдаваться своему мечтательству — все оказывалось проѣденнымъ грѣхомъ, являя грѣхъ въ самомъ своемъ существѣ — и какой грѣхъ? Самый страшный, ибо считающій себя правдой! Грѣхъ ума! Значительная часть его набросковъ, въ художественномъ отношеніи часто посредственныхъ, является плодомъ именно такого зловѣщаго мечтательства.
Однажды сумѣлъ онъ возвыситься до своего рода подвига — объективируя это свое мечтательство въ образѣ Печорина и тѣмъ творя судъ и надъ самимъ собою. Но и тутъ послѣдняго слова онъ не сказалъ, а какъ бы на вѣсу оставилъ проблему Зла. Неустанной была его работа по поэтическому осознанію проблемы Зла — какъ нѣкой истины, лежащей въ основѣ его произвольно-субъективной трактовки всего сущаго. Тутъ грѣхъ ума проявлялся уже въ полной силѣ. Лермонтовскій Демонъ, въ его многочисленныхъ редакціяхъ, не романтическая фантасмагорія, а нѣчто качественное иное. Это — въ поэтической формѣ изображенное прельстительное истолкованіе Зла — такое, въ которомъ чувствуется наличіе духовнаго сознанія. Другими словами — предъ нами то, что на святоотеческомъ языкѣ именуется прелестью.
Къ счастью для Лермонтова все это только направленность мечтательства поэтическаго, а не одержимость, проникнутая увѣреннотью въ истинности вѣщаемаго. Къ счастью для Лермонтова ему присуще было сознаніе своей обреченности, какъ жертвы охватившаго его соблазна. Къ счастью для Лермонтова въ концѣ его жизни есть достаточно ясный намекъ на то, что въ немъ обозначилось самоотданіе себя на Судъ Божій. Все это не даетъ основанія считать его, дѣйствительно, обреченнымъ — никакъ! Напротивъ! Есть достаточное основаніе для упованія добраго въ отношеніи судьбы Лермонтова въ Вѣчности. Но отъ этого не перестаетъ быть образъ Лермонтова, неотразимо привлекательный даже и въ своихъ заблужденіяхъ — грознымъ предостереженіемъ.
Если на Пушкинѣ можно учиться жить, поскольку мы беремъ его въ его цѣлостности, съ нимъ вмѣстѣ отсѣкая порочныя свойства его натуры и отраженія ихъ въ его жизни и твореніяхъ, то на Лермонтовѣ, въ его цѣломъ, нельзя утвердиться, Лермонтова надо сумѣть преодолѣть, чтобы извлечь изъ него только доброе. Ибо цѣлостность Лермонтова, въ ея духовной качественности — отравлена. Это понявъ, можно не только многому научиться отъ Лермонтова, а въ какой-то мѣрѣ можно даже прозрѣть. Можно, такъ сказать, отъ противнаго проникнуться должнымъ пониманіемъ трезвенности, въ отношеніи человѣка къ Истинѣ. То, что западный романтизмъ изъ блажи обратился въ подобіе прелести, явилось слѣдствіемъ именно того, что «русская душа» жила въ Лермонтовѣ. И поскольку открывается нашему сознанію, въ какой мѣрѣ Лермонтовъ палъ жертвой прелести, навязанной его «русской душѣ» западнымъ Просвѣщеніемъ, уже не искусителемъ является онъ, а какъ бы верстовымъ столбомъ, указывающимъ намъ путь спасенія — только въ Церкви обрѣтаемаго, въ нашей Православной Церкви, единственно способной дать человѣку подлинную цѣлостность сознанія.
Архимандритъ Константинъ
Примѣчаніе:
[1] Нѣчто подобное узнаемъ мы и изъ другого письма, опубликованнаго только теперь. 21 сент. 1841 г. А.В. Станкевичъ пишетъ: «На мѣстѣ дуэли (такъ говорятъ) Лермонтовъ сказалъ: Мартыновъ, я обидѣлъ тебя, жизнь дорога для меня, стрѣляй ты или нѣтъ, но я ссыпаю порохъ съ полки. Лермонтовъ опустилъ пистолетъ. Говорятъ, глупые секунданты подзадорили Мартынова. Онъ хотѣлъ оцарапать Лермонтову руку, но пуля попала въ бокъ и прошла на вылетъ. Лермонтовъ упалъ мертвымъ...»
Источникъ: «Православный Путь». Церковно-богословско-философскій Ежегодникъ. Приложеніе къ журналу «Православная Русь» [за 1964 годъ]. — Джорданвиль: Типографія преп. Іова Почаевскаго. Свято-Троицкий монастырь, 1964. — С. 78–104.
|