С удовольствием прочел статью Сергея Зеленина о М. Горьком. Культ родоначальника соцреализма искусственно поддерживается до сих пор, силы брошенные на поддержание его давно угасшей славы неисчислимы. Тем важнее всякие новые усилия по развенчанию этого бездарного и лживого сочинителя и заклятого русофоба.
Отметим и то, что попытки давать "дарованию" г. Пешкова честную оценку предпринимались давно, в самом начале его сумасшедшей карьеры. И это несмотря на то, что плыть против течения всегда было нелегко.
К немногим попыткам такого рода можно отнести написанный в 1936 году и не раз переиздававшийся в наше время очерк Ивана Бунина "Горький", в котором он пишет о "славе Горького, беспримерной по незаслуженности". А также похожую статью Бориса Зайцева "Максим Горький", напечатанную четырьмя годами раньше также в эмиграции и содержащую отдельные нелестные оценки личности Алексея Максимовича вроде: "Невелик в искусстве, но значителен, как ранний Соловей-разбойник" или "литературно Буревестник его убог".
И хотя эти и другие нетрадиционные оценки Горького давно стали достоянием читающей публики, культ его личности и творчества продолжает цвести в современной России, для чего, повторим, определенными кругами прилагаются немалые усилия.
Еще в начале творчества Пешкова-Горького к нему обратил свой взор критик Юлий Исаевич Айхенвальд. Его работа "Максим Горький", вошедшая в сборник "Силуэты русских писателей", поражает меткостью и верностью оценок и суждений. Предлагаю Вашему вниманию читателей отрывки из этой забытой, а лучше сказать, замалчиваемой, статьи, с тем, чтобы каждый мог сам судить, прав литературный критик или нет. Фрагменты текста выделены автором настоящей публикации.
Юлий Айхенвальд. "Максим Горький"
«Наиболее поразительной и печальной особенностью Горького является то, что он, этот проповедник свободы и природы, этот – в качестве рассказчика – высокомерный отрицатель культуры, сам, однако, в творчестве своем далеко уклоняется от живой непосредственности, наивной силы и красоты. Ни у кого из писателей так не душно, как у этого любителя воздуха. Ни у кого из писателей так не тесно, как у этого изобразителя просторов и ширей. Дыхание Волги, которое должно бы слышаться на его страницах и освежать их вольной мощью своею, на самом деле заглушено тем резонерством и умышленностью, которые на первых же шагах извратили его перо, посулившее было свежесть и безыскусственность описаний».
«Моралист и дидактик, он почти никогда не отдается беспечной волне свободных впечатлений; опутав себя и читателя слишком явными, белыми нитками своих намерений и планов, он поучает уму-разуму и от ненавистной для него, изобличаемой интеллигенции перенял как раз ее умственность, ее теневые стороны. Питая неодолимую антипатию к приват-доцентам и склоняя их к обнаженным ногам Вареньки Олесовой, он сам тем не менее – дурной и мелкий интеллигент, вдобавок еще с привитой впоследствии наклонностью к заграничному декадансу. Он не мог сбросить с себя даже той небольшой и недавней культуры, которую второпях на себя накинул. И в нем сказалось не то, что есть хорошего, а то, что есть дурного в типе самоучки. Колеблясь между природой и образованностью, он ушел от стихийного невежества и не пришел к истинному и спокойному знанию, и весь он представляет собою какой-то олицетворенный промежуток, и весь он поэтому, в общей совокупности своего литературного дела, рисуется нам как явление глубоко некультурное.
«И кажется, не только художник Вагин из его «Детей солнца», но и сам автор убежден, что современный химик Протасов «все возится со своей нелепой идеей создать гомункула». Из его биографии видно, что, по духу своему, он не преимущественный питомец книги, – и все-таки он не одолел мертвящей книжности: это оказалось не под силу его ограниченному, его нещедрому дарованию. Сначала у многих возникла иллюзия, будто он – талантливая натура; но вскоре обнаружилось, что у него мало таланта и еще меньше натуры. Он не баян, а стихотворец».
«Казалось бы, всем складом своего оригинального существа и существования огражденный от пошлости, он впал именно в нее, в самую средину и глубину ее; и тот, кого мы принимали за прекрасного дикаря, за первобытного и самобытного рапсода воли и чувства, в ужасающей риторике своего «Человека» дал не только образец бездарности и безвкусицы, но, что еще характернее и хуже, в нестерпимой ритмической прозе восхвалил человека – за что же? – не за иррациональность его дерзновенной и могучей воли, а за мысль, за «Мысль» с прописной буквы, за то, что менее всего дорого и важно в том естественном человеке, которого Горький выдает за своего излюбленного героя, за первенца своей души!»
«В какую словесную фольгу облечена сама по себе приемлемая мысль: «если бы нас не одолевали гнусные черви мелких будничных зол, мы легко раздавили бы страшных змей наших крупных несчастий»! По поводу Коновалова, который всю душу вкладывал в работу свою, мы узнаем поучительное обобщение: «как это и следует делать каждому человеку во всякой работе». Лишь изредка, случайно, в изобильном кодексе этой элементарной мудрости, похожей на ограниченность, попадается значительная и серьезная идея, например, глубокую мысль Метерлинка о непричастности нашей души к нашим преступлениям, об ее изначальной и ничем не запятнаемой святости, об ее роковой и вечной чистоте, – эту мысль напоминают слова одного из горьковских персонажей: «Душа всегда чиста как росинка. В скорлупе она, вот что. Глубоко она». И во всяком случае, многим афоризмам автора, безнадежно притязающим на глубокомысленность, можно предпочесть другие изречения его героев, более остроумные в своей неоспоримости, как, например: «человек без племянниц не дядя»…
«Впрочем, и остроумие его не только относительно, но и часто совсем безнадежно; его герои шутят, например, так: молекула гипотезе приходится внучкой. И даже не в том дело, насколько умны и оригинальны его замечания, – гибельно то, что его действующие или недействующие лица вообще не столько говорят, сколько изрекают, и они нужны ему не сами по себе, а лишь как сказители мыслей; в самой тюрьме у него заключенные перестукиваются не словами, а сентенциями и пальцами по камню выбивают мудрые утверждения: «кто освободил свой ум из темницы предрассудков, для того тюрьма не существует, ибо вот мы заставляем говорить камни – и камни говорят за нас». Даже образность его поучений не тешит, – наоборот, она, преднамеренная, часто у него совершенно невыносима, и впечатление пошлости достигает своего апогея, когда мы читаем, например, выражение «трупы грез» или слышим от героя такого рода фразы: «зубы моей совести никогда не ныли», «я дам вам жаркое из фантазии под соусом из чистейшей истины»…
«Плен у маленькой мысли заставляет Горького большинству своих рассказов придавать какой-то угрюмо-серьезничающий колорит; и сам писатель, и его духовные чада беспрерывно и однообразно умничают. Они слова в простоте не скажут, эти носители сентенций и тенденций, эти сосуды рассудочности, и потому не производят впечатления реальных людей. Горький не умеет жить. И его герои тоже не живут просто, непосредственно, стихийно, – вместо этого они рассуждают о том, как надо жить, как надо строить свою жизнь. Даже самые бесшабашные из них, забубённые головы, на разные лады повторяют одно: «Жизнь у меня без всякого оправдания». Им надо перед кем-то или чем-то оправдаться. Будь это богатый купеческий сын или нищий, обитатели притонов, они все не делают, а думают. Они не дышат, а теоретизируют».
«И если, по ремарке автора, жители «Дна» населяют подвал, «похожий на пещеру», то это – пещера Платона. Они все – философы. Их у Горького целая академия. Большинство из них, бродяги, странники, беглецы, – философы-перипатетики. Они идут по миру, – во всяческом смысле, и в продолжение своих странствий решают мировые вопросы, от своей личной судьбы и страданий все время приходят к обобщениям, в монотонной беседе отвлеченно-этического характера только и говорят что о правде, о душе, о совести. Герои Горького занимаются миросозерцанием. И потому все у него, в сущности, толчется на одном месте».
«Это назойливое вмешательство скудной и слабой мысли, это разъедающее резонерство является со стороны писателя грехом не только против эстетики, но и против его же босяков. Он приписал им черты умственного крохоборства, роковую неспособность воспринимать жизнь «просто так, просто так», как это мы видим у действительного скитальца Гамсуна; он отказал им в даре нецелесообразного и неосмысленного существования. Побуждая их на каждом шагу оглядываться и с широкого простора жизни сворачивать на тесную тропинку рефлексии, он отнял у них неоседлость, возродил для них крепостное право, задержал их своевольное и наивное движение. Он навязал им то, что им не присуще, можно сказать, – он продал их. Горький босяка обул и этим его обидел. Горький из богемы сделал буржуазию».
«Стремление пронизать жизнь мыслью, распыленной на мелочи, необразованной и некритической, так глубоко проникло в Горького, что одной и той же серой краской мудрствования он рисует всех; на один образец стачал он мужчин и женщин, и все его герои слишком походят друг на друга. Он не индивидуализирует их языка, и очень многие говорят у него одинаково складно и ладно, хитро, красно, с вывертами и каламбурами, с прибаутками и пословицами, одинаково нарезают свою речь на рифмованную или ритмическую пестрядь афоризмов».
«Собственно, у Горького, в его ранних рассказах, – одна и та же фигура босяка, но только в разных ситуациях, в разных одеждах, или обрывках одежды. Удивительно вообще, что, несмотря на всю обширность своей площади, на свой богатый жизненный опыт и множество испытанных впечатлений и встреч, Горький очень однообразен. Право, не стоило так много странствовать по свету, по России, чтобы так мало увидеть и воспроизвести, так настойчиво повторяться. Внутренней разницы между людьми, стоящими на разных ступеньках социальной лестницы, он не показал. Жители подвалов и притонов, купец Фома Гордеев, скучные мещане, дачники-интеллигенты – все у него под одну стать: то же искание правды и вечные разговоры о ней, та же тоска по совести, та же прирожденная неспособность к самозабвенной жизни. В своих путешествиях и скитаниях расширяя топографические пределы искусства, наш писатель не открыл, однако, новой психологической части света».
«Он и себя настраивает искусственно, он придумывает самого себя. Его прежний бунт, напыщенные песни буревестника, и его позднейшее смирение, кроткий Лука; его ранний индивидуализм и его дальнейшее поклонение коллективу, душе народа – все это одинаково не идет из глубины, всему этому одинаково чужда органичность. И неотразимая приверженность к вымыслу заставляет его измышлять даже то, что он видел, в самую правду вдыхать ложь, самую правду делать правдоподобнее, – и в результате получается, конечно, только меньшая убедительность, чем та, которая могла бы быть, если бы Горький не оскорблял величества жизни, если бы он рассказывал то, что есть, если бы он проникся уважением и доверием к факту. Своей ложной идеализацией он хотел босяку дать, а на самом деле у него отнял».
«Он не достиг внутреннего сочетания между реальностью и романтикой, и последняя у него груба, как олеография. У Горького выдумка оскорбительнее, чем у кого бы то ни было, у него искусственность хуже, чем где-либо, потому что с приемами беллетристики подходит он к самой природе и к детям ее. Он принизил природу и тех, кто – на ее лоне. Употребляя его собственное выражение, он «длинными и гладкими лентами фраз» оплел то, что могло бы быть прекрасно само по себе, только само по себе. Рассудительством и сочинительством он исказил легенды – и Старуху Изергиль, и Макара Чудру; он подвиги испортил литературой. Даже досадно видеть, как, в своем недоверии к естественной красноречивости самой жизни, он грешит против нее и против самого себя, свое же дело рушит деланностью и не умеет правдиво нарисовать до конца, до завершающего эффекта истины».
«Так, нет у него и следа художественной объективности, высокого спокойствия, но нет и лиризма; он только помогает самому себе, он вмешивается в самого себя, т. е. неуместными размышлениями старается восполнить то, чего не дают у него непосредственный драматизм и живая выразительность диалога. И это нарушает впечатление даже от тех его произведений, где он как бы становится проще, нежнее и мягче обыкновенного, где он хочет усвоить себе тона чеховские; так, из пут надуманности и неправдоподобия, из-под театральных эффектов приходится, например, в «Детях солнца» выручать ласково написанную фигуру химика Протасова, кроткого и чистого сердцем ученого, который от нападения темной и дикой толпы отбивается носовым платком…».
«Из тусклого окошечка ночлежки весело прорываются иногда победоносные солнечные лучи, и глядят на грязные нары, и золотят их, и золотыми лучами пронизывают самые души ночлежников. Люди, которых забросила сюда мачеха жизнь, не чувствуют беспрерывно и остро своей нищеты и обездоленности; они забывают о ней и, как все, испытывают порою хорошие минуты. Очень уменьшился и сделался скромен масштаб радости, но самая радость не исчезла; люди здесь дешевы, они оценивают себя в рубль двадцать, но не перестают быть доступными для счастья. И действительно, та известная сказка, что единственный счастливец, которого могучий царь нашел для исцеления своей дочери, не имел на себе рубашки, – не звучи! ли она парадоксальной истиной, что нет в мире ни одного безусловно несчастного человека?..»
«Он хотел изобразить скуку того символического безсеменовского дома, каким представлялась ему едва ли не вся Россия. Он приложил для этого все старания и собрал эффекты скучного в изобилии, вплоть до удручающей мебели и тиканья часов. И что же? Результат получился самый неожиданный и печальный: скучным вышел не только дом Безсеменова, но и пьеса Горького. Скуку надо живописать интересно, – автор этого не сделал. И кроме того, в сущности, всякая жизнь, если разъять ее на мелочи, на ее составные части, если вынуть из нее душу, – всякая жизнь скучна; всякая жизнь – мещанство. В какой бы сфере она ни протекала, тяжелые ли безсеменовские шкапы или изящный стиль окружают человека, – жизнь, воспринимаемая просто как внешний распорядок дня, как маятник минут и часов, всегда и для всех томительна.
Таким образом, духота скуки и сочинительства унаследована позднейшими произведениями Горького от его прежних опытов. Уже в них зловещими признаками выступают те обещания, которые он так печально сдержал в предпоследние годы, когда при толках о конце Горького невольно возникало сомнение, да начинался ли, собственно, Горький вообще?»
«Впрочем, на иных страницах его сравнительно недавнего «Детства» и кое-где еще, несомненно, опять загорелись живые искры. А в общем он принадлежит к числу тех писателей, которые словно сами себя держат за руку и этой рукой, однако, пишут. Его мысли – на поводу у его умыслов; он ведет сам себя (как в «Случае из жизни Макара» у него в комнату входит человек, «ведя сам себя за бороду») и этим сам себе мешает. И потому в его нецелостном художестве так явственны следы педантического измышления и путы всяческой надуманности и затейливости».
Статью Ю. Айхенвальда о Пешкове-Горьком прочитал Станислав Смирнов
|