Чем дорог нам Достоевский? Явил ли он нам законченные красоты русского языка, подобно Тургеневу, был ли он бытописцем и изобразителем типов, как Гоголь, Островский, Лесков, Л. Толстой, размахнулся ли он в ширь исторических эпопей, подобных «Войне и миру», или, наконец, подобно тому же Толстому, выступил в роли учителя жизни и религиозного проповедника? Нет - как стилист, он неряшлив и подчас томителен своими длиннотами, нагромождением деталей. Быт и русского человека он знал, и, несомненно, мог бы изобразить своих героев в различных жизненных позах и ситуациях. Отчасти он и сделал это. Но жизненной правде его изображений все же нельзя доверять. По его произведениям нельзя исторически правдиво воспроизводить русскую жизнь и общественность, как это вполне возможно по творчеству Гоголя, Тургенева, Островского, Толстого. Во все изображения внешней и внутренней жизни его действующих лиц слишком вклинивается его собственная личность, посторонние подлинному реализму замыслы и точки зрения. Тона же проповедника, учителя и мудреца он никогда не брал не только в своих художественных произведениях, но и в публицистической деятельности. И если ему всегда хотелось страстно прокричать что-то свое, глубоко пережитое и передуманное о жизни, то кричал он каким-то надтреснутым, слишком не импонирующим голосом, кричал не столько для того, чтобы убедить других, сколько для того, чтобы сказать «dixi et animam levavi»[1]. И скорее безнадежность в своей убедительности звучит в его речах, часто как бы нарочно направленных к тому, чтобы не убедить, а раздосадовать иначе мыслящих. Слишком он останавливается на том, что им не по вкусу, а иногда и не по разумению. Так ли говорят проповедники и учителя жизни?
И, однако, он научил, продолжает и, быть может, еще в большей степени будет учить, в меру духовного возрастания своей литературной аудитории. Но учит он как-то по-особому и, во всяком случае, не так, как тот же Л. Толстой. Мудрость Достоевского слишком психологического происхождения и чужда всякой рационализации. Чтобы его понять, надо его перечувствовать, психологически заразиться им. Ему мало было бы воскликнуть: «имеющие уши - да слышат», а надо было бы воскликнуть: «имеющие душу живую да переживут со мной». Именно переживая Достоевского, мы заражаемся его жизненными оценками. А оценки приводят к определенному мировоззрению. Вскрыть основы этого мировоззрения в его религиозно-этическом содержании и будет нашей задачей.
Первый этический тезис Достоевского есть нечто на первый взгляд наиболее формальное и, однако, в известном смысле наиболее важное. «Будь личностью» - говорит он нам всеми своими оценками и симпатиями. Но что такое личность? Это опять-таки выясняет нам наилучшим образом Достоевский.
Есть четыре вида оформленности душевной жизни:
1) Темперамент - это оформленность, зависящая от биологических, точнее, анатомо-физиологических особенностей человеческой природы.
2) Тип - оформленность, идущая от внешних государственных, сословных и бытовых условий. Типы чаще всего формируются в эпохи общественного застоя. Ими богаты именно такие неподвижные эпохи, как в России царствования Николая I. И Гоголь - центральная фигура типописателей этого периода. Чем ближе к нашему времени, тем подвижнее жизнь. И в соответствии с этим тип мельчает, слишком индивидуализируется. Современная литература дает мало типов. Ей негде их взять. Типы - это своего рода штампы на человеческой душе от закрепившихся условий чиновничьей, дворянской, мещанской, помещичьей, крестьянской, купеческой жизни.
3) Характеры - это уже более внутренне, самопроизвольно выработанные душевные оформленности. Однако, их внутреннее происхождение все же относительно. Человек усваивает себе те или иные взгляды, оценки, а в результате - и весь волевой аппарат своего поведения и жизни. Но откуда берет он эти взгляды и оценки? Все же в большинстве случаев извне. Он все же не изобретатель своего жизненного пути. Выработанный характер - это лишь осознанность этого пути, стойкое проведение его до конца. Характеры - это образования более сложных, подвижных и сравнительно интеллектуальных культур. Они гораздо разнообразнее типов.
4) Личность - это оформленность наиболее внутреннего происхождения и наиболее индивидуализированная. В ней всегда явственно ощутим неизменяемый, для всяких внешних воздействий непреодолимый стержень единственного в мире и неповторяемого человеческого «я».
Потенциально этот стержень заложен во всяком человеке, но далеко не многие его осознают, сохраняют и раскрывают. Столкновения характеров с внешними условиями драматичны. Это борьба, в которой обыкновенно есть исход и примирение. Столкновение личностей, их внешние и внутренние антиномии трагичны. При внешнем давлении они или сторонятся и скрываются в подполье, или вступают в борьбу, исход которой во всяком случае не примирение. Жизнь не может перековать их на свой лад. Из этого не следует, что они неизменны. Личность часто претерпевает коренные метаморфозы. Ей в высокой степени свойственна гибкость. Но эти метаморфозы идут изнутри. В этом отношении их рост наиболее органичен, что, однако, не исключает в их жизни самых острых кризисов.
Если Гоголь, Островский, Лесков, по преимуществу изобразители типов, Тургенев и Л. Толстой - характеров, то специальность Достоевского - изображение личностей. Эта его специальность есть в то же время его жизненное требование и оценка. Лишь на почве сильно выраженного личного начала возникает и решается во всей глубине и полноте проблема смысла жизни. Личность всегда разрушает традицию, апеллирует к переоценке и духовной свободе. Она есть стимул и главный фактор новых откровений о назначении человека. И если не всегда эти процессы совершаются в ней самой, то во всяком случае, через нее.
Вот, думается, истинное основание исключительного интереса Достоевского к личности. Самым своим существованием она как бы провозглашает во всеуслышание: «de omnibus dubitantum». А с этого всегда должно начинаться как философское, так и жизненное творчество. И понять все значение этого принципа, перевести его из области теоретической философии в сферу художественных интуиций, - уже это одно составляет величайшую заслугу Достоевского. И уже в силу этого одного романы Достоевского не просто «беллетристика», не просто «художественное творчество», а некоторая своеобразная философия жизни. И в этом видим мы разгадку всех своеобразий Достоевского, как художника, оправдание его «больного» таланта, больше чем оправдание - открытие в нем истинного духовного здоровья.
Главные действующие лица романов Достоевского по своим устремлениям до чрезвычайности разнообразны. Но у всех их есть одна общая черта, заключающаяся в неотступном требовании чего-то своего. Если они любят, то трагически неотвязно, чувственно или душевно приковавшись взглядом к какой-нибудь родинке, к какому-нибудь выражению глаз, индивидуальному изгибу души или тела. Так магнетически неподвижно приковываются к своим избранницам неистовые в своей неотступности Карамазовы, Рогожин, Версилов, Свидригайлов и др. Такой индивидуализации любви, какую мы находим у Достоевского, не встретишь ни у кого из романистов.
«Вертер» Гете - классический роман безысходного чувства любви. Но как ни остра влюбленность Вертера, - ее индивидуальная безысходность все же слишком притуплена разными объективными оценками и мотивациями. Любовь имеет в данном случае свою сложную эволюцию. Читатель видит, чем она питается и на чем держится. И именно условия развития этого чувства имеют уже более типический характер. Любовные же трагедии Достоевского поразительны по простоте своей внутренней мотивировки. Одна индивидуальность поражает другую как бы магнетически и действует, так сказать, на расстоянии. По крайней мере, автор чаще всего не рисует нам никакой эволюции чувства, не передает разговоров и вообще событий, ведущих к любовному очарованию. Его герои любви обыкновенно даже отделены друг от друга различными жизненными условиями, лишь издали наблюдают друг за другом, иногда только знают о существовании друг друга (Версилов). И этого совершенно достаточно для неотвратимости их индивидуально-магнетических притяжений.
Столь же индивидуально отточены и все другие этические, общественные и религиозные idee fixe героев Достоевского. В тайниках души созревают и вынашиваются они, находя себе очень мало, а иногда и никакой внешней опоры и точек отправления. Особенностью Достоевского является, однако, чрезвычайная осложненность проявления личного начала в индивидуальной, семейной и общественной жизни. Его герои переживают обыкновенно сразу несколько жизненных трагедий, впутаны в многообразные конфликты жизненных отношений. Романические связи, семейные привязанности, общественная идеология с одинаковой силой определяют в его романах ход событий.
Если особенностью резко выраженной личности является самобытность и независимость от внешних влияний, то роковой судьбой ее оказывается та или иная форма конфликта с внешними условиями, как некоторой нивелирующей силой. Формы этого конфликта разнообразны и обнаруживаются, прежде всего, в некоторых внешних столкновениях со всякого рода общепринятостью. И уже эта внешняя форма вызова и борьбы чрезвычайно характерна для героев Достоевского. Почти все они нарушители общего порядка в общем смысле этого слова, - нарушители приличий, такта, общепринятых норм и привычек - своего рода «скандалисты» жизни. Его герои постоянно ошеломляют окружающих той или иной неожиданностью: то в разгаре светского вечера кусают ухо сановнику, то дают ничем не мотивированную пощечину, то делают неожиданное признание и т.п., и т.п. Даже старец Зосима скандализирует общее настроение, опускаясь на колени перед Дмитрием Карамазовым. Развитие романов «Подросток» и «Идиот», можно сказать, есть сплошное нанизывание скандализирующих положений.
Конечно, скандалы в известном смысле характерны и для жизни, и для реалистической литературы. Но между этими ординарными жизненными скандалами, совершаемыми на каждом шагу Ноздревым и подобными ему типами, и скандалами героев Достоевского, существует громадная разница. Не разнузданность и не аффект лежит в их основе, а разнообразные формы вызова, протеста, и даже просто откровенности, иногда цинически бесстыжей, как у Ф. П. Карамазова, иногда стыдливой, как в скандализирующей искренности Мышкина. В других случаях, как, например, у «Подростка», это неумелое выражение чувства собственного достоинства и разного рода благороднейших побуждений. Но во всех этих бесконечно разнообразных внутренних стимулах к скандалам, начиная от цинической дерзости и кончая благороднейшими побуждениями души, есть у героев Достоевского одна общая нота: «я не хочу» или «не могу молчать», «подчиняться общепринятому, ложному и условному». И на это общее дерзновение проявлять свое внутреннее «я» наперекор и вопреки общепринятым формам также как бы благословляет Достоевский своих героев. Мы говорим - «благословляет», потому, что та или иная степень сочувствия и солидарности автора с его героями ощущается даже и тогда, когда дело идет о чем-либо нравственно безобразном. Дерзостный вызов фальшивой благопристойности человеческих отношений все же дорог душе автора, хотя бы он исходил от смрадной души старика Карамазова. Дорог потому, что и старик Карамазов есть личность, а разного рода благопристойные Лужины, Бьоринги не имеют ничего специфически «своего».
Но «скандал» есть, конечно, наиболее внешнее и поверхностное обнаружение того пафоса личности, который так характерен для Достоевского. Личное начало неизбежно должно заявить свои права и в более глубокой области душевной жизни, а именно, в области моральных оценок и норм. Здесь конфликт с общепринятым и общепризнанным имеет своим наиболее ярким выражением уже не скандал, а преступление. Преступление есть основной эпизод почти всех романов Достоевского. Не только к одному, а почти ко всем его главным произведениям в известном смысле подходит заглавие: «Преступление и наказание». Правда, это не всегда преступление осуществленное, иногда только замышляемое или неудавшееся, но оно всегда нависает в той атмосфере, которая окружает его действующих лиц, - нависает потому, что среди них всегда есть принципиальные нарушители основных нравственных норм, и притом чаще не один, а несколько.
Большинство людей принимает моральный закон в его индивидуальной или общественной форме, как нечто извне данное, внушаемое той духовной средой, в которой они находятся. Авторитет общественного мнения и отдельных лиц играет в этом отношении решающую роль. Не таково развитие людей с резко выраженным личным началом. Они никогда не могут довольствоваться одним лишь усвоением извне данного без внутреннего претворения и переоценки. Гипноз общественного внушения на них не действует и скорее настраивает на протест. Все нормы жизни непременно должны получить их личную санкцию, должны быть избраны и оценены или рефлектирующей мыслью или иррациональной моральной интуицией и опытом. Этот период участия внутреннего начала личности в проверке и усвоении или в отвержении преднаходимых в общественной среде нравственных норм всегда бывает периодом кризисным. Такой кризис нравственного самоопределения наступает у разных людей в различные возрасты. Не одно лишь созревание духовное определяет его срок, но и различные перипетии и внешние условия их личной биографии. И критическая мысль, и так или иначе возбужденное и развившееся чувство или страсть в известный момент произносят вдруг свое «почему» по поводу того, что раньше было принято силою общественна внушения. И это «почему» приводит к той или иной мотивации, клонящейся или к оправданию, или к отвержению того, что раньше казалось незыблемым законом.
Так ставит и решает личность проблему морали. И в эти именно моменты почти неизбежно, если не практически, то теоретически, ниспровергаются в сознании человека все нравственные основы человеческого существования. «Все позволено» кажется тогда отвергнувшей все внешние путы морального закона человеческой душе. Это «все позволено», провозглашаемое умом или совестью, и есть та почва, на которой возникает возможность, а иногда и неизбежность преступления.
Здесь опять-таки приходится отметить существенное различие между преступлениями и всякого рода нарушениями норм в тех случаях, о которых мы говорим, и между весьма обычными их нарушениями в общественной и индивидуальной жизни. Нет человека, который в той или иной форме не нарушал бы нравственного закона, и, вероятно, нет часа, когда где-нибудь на земном шаре не совершалось бы уголовное преступление самого тяжелого свойства. Но эти ординарные нарушения и преступления, переполняющие человеческую жизнь, совершаются не в порядке внутренней переоценки, а просто на почве оголенного своеволия и эгоизма, лишь прикрытого смягчающим обстоятельством аффекта, страсти, безвыходности и т. п. Они совершаются обыкновенно все же с полным признанием авторитета нарушаемых норм или без всякого вопроса об их значимости. Иначе говоря, они совершаются или против голоса совести, или без всякого его участия - «бессовестно».
Но именно те духовные кризисы, которые характерны для самоопределяющейся личности, не представляют из себя простого бунта своевольной души, а моральный скепсис и переоценку, не простое ниспровержение закона вообще, а требование иного закона - высшего или, во всяком случае, имеющего более глубокое обоснование. Это известная внутренняя работа ума, совести и моральной интуиции, или останавливающаяся на определенное время на состоянии скепсиса и отрицания, или приводящая к определенному разрешению нравственной проблемы. Словом, это всегда известное нравственное творчество, хотя и возникающее на предварительном разрушении.
Такие кризисы морального сознания характерны не только для индивидуума, но и для общественной духовной культуры. Время от времени в истории мысли раздается в той или иной форме этот голос всеразрешающей совести. По существу, это «все позволено» - итог софистики и эпохи греческого просвещения. Эти же слова были произнесены и в наше время, как итог разложения религиозного сознания в европейской духовной культуре. «Сумерки богов» есть то состояние общественной жизни, в котором раздаются то в одном, то в другом месте эти роковые слова.
Однако, эта формула, а в еще большей мере соответственные действия, совершаемые в добровольном искании высшего и как преодоление предрассудка, исходят лишь от немногих, наиболее смелых. Даже подорванный в своем обосновании нравственный закон еще долго продолжает жить в обществе в качестве вкоренившейся и властной привычки, получая, кроме того, еще и новые точки опоры чисто практического характера. И особая смелость нужна, чтобы произнести эти слова впервые после долгого исторического забвения или в народности, где они никогда не произносились.
Едва ли можно сомневаться, что именно Достоевскому принадлежит это первенство, если не в среде европейских писателей, то, по крайней мере, в России. Но и для Европы он, во всяком случае, сказал их по- новому и гораздо многозначительнее своего предшественника Штирнера, слишком закутавшего моральную сторону вопроса своеобразной философской теорией, приближающейся к солипсизму. Что касается Ницше, то он пошел уже по следам Достоевского, хотя и определялся совсем особой мотивацией. По существу же вопроса Ницше не внес ничего принципиально нового. Во всяком случае, тема «все позволено» развита Достоевским до конца и со всеми вариациями ее возможных разрешений и последствий. Ницше же представил лишь ее один вариант, и притом дающий весьма туманный и неясный исход.
Значение Достоевского не только в том, что он был выразителем этого неизбежного морального кризиса безрелигиозного сознания, но и в том, что он работу разрушения того, что держалось в «просвещенном» сознании лишь в качестве условности и предрассудка, завершил определенным созиданием. Не пустое место морального нигилизма оставил он после себя, как софисты древней Греции, а подкрепленную и обновленную веру в то вечное, что было подвергнуто лишь временному, по существу очистительному и обогащающему сомнению. Мы называем это сомнение «очистительным» именно потому, что им отвергаются ложные и призрачные основания морального сознания, - основания, делающие его по существу фальшивой маской. Утверждением, что если нет веры в Бога и в бессмертие, то упраздняется всякий нравственный закон, выраженным через Ивана Карамазова Достоевского, обличается дряблость и негодность тех гуманистических подмостков, которыми эпоха европейского просвещения хотела заменить истинную и единственную опору нравственного закона - религию. Бунт против религии и морали, столь характерный для его героев, есть в то же время бунт против тех жалких ее суррогатов, которыми пробавляется безрелигиозное сознание европейских интеллигентов последнего столетия. Нельзя металлическое изваяние ставить на глиняные ноги. Нельзя твердыню нравственного закона опирать на жидкие теории утилитаризма, на философские измышления и т.п. - вот сущность морального пафоса Достоевского, направленного не столько на самое существо моральных норм, сколько на их гнилые подпорки. Именно это настойчиво твердит он словами и действиями своих героев: Раскольникова, Ив. Карамазова, Ставрогина, Версилова, Кирилова и даже отца-Карамазова и Свидригайлова.
Многообразен этот моральный бунт души, описываемый Достоевским. Но всегда этот бунт имеет два острия, направленные на два фронта: с одной стороны на религию и нравственность, а с другой - на их многочисленные суррогаты и фальсификацию. И в одном уже этом оздоровляющее влияние Достоевского. Он производит необходимое оцеживание и разделение мутных источников современной духовной жизни. Именно Достоевский, как никто, понял, что главная болезнь современности в ее неорганической синкретичности, в механическом и, во всяком случае, ложном сочетании разнородных начал. И именно потому-то и дорога Достоевскому личность, как таковая, что в ней, при всяком ее жизненном содержании, заключено требование органичности и настоящего единства духовной жизни. Мутное и компромиссное ей претит, ибо она при всяком своем внутреннем содержании сознает невозможность тех духовных пантеонов, которые столь же характерны для современности, как и для последней эпохи Рима.
Достоевский всеми своими художественными симпатиями и оценками провозглашает одно весьма важное положение: злодей, святой, обыкновенный грешник, доведшие до последней черты свое личное начало, имеют все же некоторую равную ценность именно в качестве личности, противостоящей мутным течениям все нивелирующей «среды». Каковы бы они ни были, они все же ведут эту среду к осознанию своих духовных устоев. С них всегда начинается тот духовный водораздел, которого так недостает современности, и необходимость которого так ясно сознавал Достоевский. «Или - или»; это в категорической форме сознает всякая сильная личность, и именно потому-то она и была так дорога художественному вкусу Достоевского, предносилась ли она в образах Зосимы, Мышкина, Раскольникова или даже Ставрогина и Свидригайлова. Для внимательного читателя ясно, что даже Свидригайлов и Смердяков имеют у Достоевского некоторое своеобразное оправдание и признание. Все они так или иначе ведут себя и других к основному и окончательному самоопределению, каждый по-своему дезинфицируют мутную общественную атмосферу.
Если первой задачей Достоевского было приведение к духовному водоразделу каждого, способного заразиться его духовным опытом, то второй, еще более важной, является самое решение резко поставленной дилеммы. И это решение дано было Достоевским всей второй половиной его жизни и деятельности. Конечно - это решение не теоретикофилософское, а интуитивно-художественное. Если в теории определенное разрешение жизненной дилеммы дается отвлеченными аргументами, то непосредственная жизнь аргументирует по-своему. Ее аргумент - наказание, не в смысле, конечно, кары уголовного кодекса, а вообще той или иной формы страдания. Преступление в романах Достоевского - это жизненная постановка религиозно-этической проблемы. Наказание - это форма ее разрешения. Поэтому то и другое представляет основную тему творчества Достоевского, - тему, разработанную в нескольких вариантах, из которых центральными являются «Преступление и наказание», затем вся часть «Братьев Карамазовых», связанная с личностью Ивана, и, наконец, совершенно второстепенная вставка в том же романе в виде автобиографического воспоминания Зосимы, озаглавленного: «Таинственный посетитель». Эта вставка, при всей ее краткости, имеет, на наш взгляд, весьма большое значение по законченности того душевного кризиса, который в ней изображается. В ней же имеются весьма ценные прозрения Достоевского и в историческое будущее религиозного процесса.
Если задаться вопросом, как разрешается у Достоевского тот морально-религиозный скепсис и бунт, который выражается в формуле «все позволено», то ответить на него словами автора без соответственных доуяснений и дополнений довольно трудно. Даже наиболее подробное развитие этой темы в истории Раскольникова не дает достаточно ясных указаний. Вместо аргументов мысли, им представлены лишь душевные переживания. Но как в жизни, так и в художественных изображениях, внутренняя логика в разрешении жизненной проблемы не раскрывается вся в области ясного сознания. Многое, а может быть и самое значительное, происходит под его порогом. Диалектика идей и понятий заменяется здесь диалектикой чувств и рационально не мотивированных оценок. И это наиболее обнаруживается именно на духовном кризисе и его разрешении в преступлении Раскольникова. В самом деле, если задать вопрос, что собственно привело Раскольникова к покаянию - от категорического «позволено» - к «не позволено» - то придется указать на различные основания. Первое из них заключается в том, что, в сущности, самый период скепсиса и чисто теоретического отрицания совершается в душе человека в состоянии до известной степени раздвоенного сознания. Для Достоевского чрезвычайно характерна мысль, что всякое преступление совершается в состоянии как бы некоторого наваждения, в котором одна половина человеческого существа как бы одолевает другую, причем это наваждение имеет иногда характер какого-то фатума. Раскольников еще до совершения преступления одной половиной своего существа чувствовал его внутреннюю невозможность и неосуществимость чисто психологически. И, однако, совершал его чисто автоматически, словно кто-то другой руководил его мыслью и действиями. Эта раздвоенность личности, столь ярко изображаемая Достоевским, вовсе не противоречит ее единству, особенно подчеркнутому именно в личности. И это единство в том именно и обнаруживается, что личность создает свое раздвоение, им мучится. Человек со слабо выраженным личным началом просто не замечает своего не только что раздвоения, а как бы раздробления на несколько частей, не замечает, что жизнь, люди, обстоятельства дергают его, как своего рода манекен за разные веревочки.
Эта столь частая в романах Достоевского идея раздвоения не имеет обыкновенно простого смысла эмпирической неустойчивости сознания, а именно мистический смысл наваждения. Многие его герои прямо видят и сознают своего двойника, отожествляемого иногда с чертом, чувствуют на себе его тяготеющую власть. «Молчи, Соня, - говорит Раскольников, - я совсем не смеюсь, я, ведь, и сам знаю, что меня черт тащил». Также и Версилов разбивает завещанный ему образ в припадке одержимости своим двойником. Вообще «двойник» есть слишком упорный мистический образ Достоевского, чтобы он не играл роли в его основной теме. И именно этот образ дает один из ключей к пониманию того внутреннего переворота, который переживается его героями. В сущности, человек еще до исполнения своего замысла совершает суд над своим будущим преступлением. Но этот суд заглушается той силой, которой он временно обречен, как жертва.
Таким образом, разрешение религиозно-морального кризиса есть в изображении Достоевского борьба живущих в человеке двух начал. И то, которое влечет человека к преступлению, и ко всем связанным с ним переживаниям, есть нечто, чему дается временная, иногда фатальная власть над человеком. Версилов, рассказывая подростку о своем первом впечатлении от Ахмаковой, прямо говорит, что это был его «фатум». Но эта фатальность внедренной в человека искушающей силы, в виде ли двойника или магнетической страсти, не отменяет его свободы. И свобода обнаруживается именно в том, что содеянное беззаконие может вести к двум итогам, - к тому, чтобы человек в нем укоренился или чтобы раскаялся. В последнем случае падение не только ведет к восстановлению, но и превращается в средство гораздо более упроченного и обогащенного возрождения в человеческой душе того, что раньше было отвергнуто. В индивидуальной человеческой душе в миниатюре разыгрывается религиозная история человечества. Зло попускается, ему дается сила и власть, чтобы на опыте зла взросло прочнейшее и обогащенное доброе начало.
И здесь кроется объяснение особой склонности Достоевского к падшим в том или ином отношении, - склонности, которую нельзя миновать, говоря о его жизненных оценках. Не к уравновешенным и нормальным нравственным людям тяготеет жизненный и художественный вкус Достоевского, а именно к тем, кто имеет глубокие рубцы и шрамы всякого рода душевного травматизма. Нормальность, перманентное душевное здоровье положительно претит его духу. Оно есть лишь ненадежная внешняя кора человеческого существа. Оно тем хуже, что под ним неизбежно гнездится какое-нибудь невскрытое зло, в конце концов, самое страшное зло - самодовольство. Нормальные всегда самодовольные. Это те, которые, выражаясь словами Мармеладова - «возглаголят» про падших: «Господи, почто сих приемлеши», и которым будет дан ответ: «Потому их приемлю, премудрые, потому приемлю, разумные, что ни единый из сих сам не считал себя достойным сего». То, что сказано Мармеладовым о пьяненьких, слабеньких и скромниках, относится, конечно, и к падшим вообще. Конечно, если падение было осознано, как таковое.
И мы ясно можем себе представить, какой бы беспощадный суд произнес Достоевский над все более и более овладевающим современной духовной культурой моральным американизмом, - той фабрикацией морально-уравновешенного человека, которая столь характерна для нынешних педагогических направлений, того воспитания ребенка и человека, в котором все предусмотрено и гарантировано, так что не только что упасть, но и поскользнуться человеческой душе не на чем. Бесконечно ближе душе Достоевского всех этих норм человеческого развития и поведения - запятненная, зачерненная, неопрятная, иногда искалеченная человеческая душа, перенесшая опыт добра и зла и, главное, его осознавшая. Блудный сын ближе Достоевскому, чем непогрешивший. И все его повести и романы есть, в известном смысле, жизненные вариации на притчу о блудном сыне.
Итак, первый ответ на вопрос о пути возврата к ранее отвергнутому нравственному закону заключается в указании на вечно живущее в человеке, хотя временно им и заглушенное, сознание религиозной правды этого закона, - сознание, наиболее оживающее именно после того, как были выброшены его гнилые безрелигиозные подпорки. Закон жизни отвергается и нарушается испытующим духом человеческой личности, лишь как извне навязанное условие с тем, чтобы возродиться в иной форме. В душевной драме Раскольникова это особенно ясно. Что возрождает его к новой жизни? Менее всего теоретические рассуждения. И после совершения преступления он упрямо продолжает рассуждать по-старому, пытается бороться своей отвлеченной идеологией против нахлынувших новых чувств. И трезвые (и во многом правдивые) рассуждения Порфирия и аргументы Сони не попадают в центр его мыслительных твердынь. Он признает, что он обманулся лишь в одном: он «не Наполеон», а такая же жалкая «вошь», как убитая старушонка. Но, конечно, не в этом признании заключается разрешение его кризиса, - разрешение в романе лишь намеченное, но не доведенное до конца.
Гораздо более сильные аргументы для Раскольникова - это опять-таки травматически поврежденная, хотя и в другом отношении, совесть Сони Мармеладовой, а также совесть его сестры и матери. Соприкосновение с этими женщинами, не испытавшими опыта двойника, который вообще не свойственен женской душе, есть второй пункт опоры для возрождения Раскольникова. Он просто заражается живой совестью любимых им людей. Это, конечно, по существу совершенно иное, чем внушение и авторитет общественного мнения, которые он так злобно только что опрокидывал. Третья опора для его возрождения - это душа и совесть народа, которую он почувствовал лишь после преступления и с помощью той же Сони. До преступления люди были для него лишь собранием отдельных особей. Но душу народа, как сверхличное сознание, как целостность, а не коллектив, он не сознавал. Голос этой народной души проник его слух весьма разнообразными путями. Тут играет роль и возглас мещанина: «ты убивец», и ложно принявший на себя преступление молодой парень-мастеровой, и приказание Сони покаяться на площади перед народом. Не перед судом государственным пошел каяться Раскольников, а именно перед народом на площади. Только душевная слабость помешала ему это сделать так, как оно рисовалось в воображении его и Сони. Признание в конторе есть только несущественная осечка в выполнении этого намерения.
И здесь опять приходится отметить, что эта совесть народа не есть возврат к авторитету среды, а по существу совершенно иная инстанция. Это есть именно возврат к религиозной основе нравственного закона. Гораздо явственнее раскрыто по существу то же разрешение состояния религиозного аморализма во вставке романа «Братья Карамазовы» - «Таинственный посетитель», которая относится к роману «Преступление и наказание», как эскиз к картине, однако, эскиз в основных своих чертах более полный. Здесь уже дается читателю образ полного религиозного обновления и просветления.
Вообще из всех вариантов темы «преступление и наказание», ясно видно, что тот духовный водораздел, к которому подводит Достоевский своих героев, а вместе с ними и читателя, есть разделение религиозного и безрелигиозного сознания. Без религии только мнимое благополучие жизни, а, в конце концов, непременно ужас жизни, потому что место религии не остается пустым; суррогаты и фальсификация ее в виде атеистических теорий морали, роковым образом, замещаются более властной силой «князя мира сего». То религиозное миросозерцание, которое раскрывается Достоевскому по выходе из темы, первоначально только этической, лишь условно можно называть миросозерцанием. Его правильнее было бы назвать религиозным «мироощущением». Но, конечно, ему соответствует и известное миросозерцание. По существу, это христианство, однако, почувствованное и пережитое в новых тональностях. То христианство, к которому пришел Достоевский, есть не только возрождение старого духовного достояния, но и достижение нового. О творчестве Достоевского можно говорить, как о некоторой своеобразной, а именно, художественной форме религиозного откровения. Конечно, в области догматического учения христианства у него все остается по-старому, но именно религиозное ощущение мира является существенно новым и имеющим характер своеобразного религиозного пророчества. И мы можем сказать, что это пророчество не осталось одиноким; в плане его неясных перспектив набрасываются более подробные очертания его, если не последователей, то религиозно конгениальных ему Вл. Соловьева и А. Н. Шмидт. Но прежде, чем перейти к этой пророческой стороне, остановимся на том новом, что дает нам его религиозное мироощущение. Новизна эта заключается в сознании им большей разлитости в мире Богоприсутствия, в более широком понимании идеи Провидения и Промысла. Мы уже говорили, касаясь темы аморализма и преступления, что религиозный процесс жизни Достоевским больше чувствуется не в нормах жизни, а в ее извращениях, в человеческом падении, в борении человеческих страстей. В естественных распадах твердынь человеческого самоутверждения он больше чувствует Бога, чем в том прямом восхождении к небу, которое присуще традиционному пути христианского подвижничества и святости. В сущности, во всех этих своеобразных влечениях Достоевского к извращенному, падшему, страстному просвечивает одна мысль большого значения, хотя и не высказанная Достоевским в отчетливой форме, но напрашивающаяся как неизбежный вывод его религиозных интуиций. Мысль эта заключается в том, что высшие религиозные достижения имеют какую-то органическую связь с некоторыми греховными проявлениями человеческой воли, что очищенная и сублимированная христианская нравственность не есть удел человеческого существа. Если таковая и есть, то она все же имеет коренную связь с грехом в биографическом прошлом. Грех есть как бы то духовное удобрение, тот навоз, без присутствия которого не может возрасти пышный и прочный религиозный побег. Конечно, не грех сам по себе, а то в человеческой душе, с чем он органически связан - искренность, страдание, унижение, раскаяние. Это вовлечение в религиозный процесс очищения, кроме чистого религиозного добра, также и некоторых видов зла, а именно, зла внешнего, телесного и душевного, но не духовного, которое заключается в гордыне и самоутверждении, имеет своим результатом и существенно новое понимание религиозного пути человека в жизни. Он заключается, по Достоевскому, не в отречении от мира, а в преодолении и претворении мира. Не аскетизм проповедует Достоевский, а теснейшее соприкосновение с мирским и греховным, не сбрасывание ноши человеческого греха, а подъем этой ноши на высоту. «Каждый за всех и за все виноват» - одно из многозначительных изречений Достоевского говорит нам о невозможности спасаться в отъединении от мира. В человечестве есть таинственное единство и соучастие всех в общих всем грехах и подвигах веры и воли. При таком соучастии можно ли говорить об изолированном спасении чистых и непорочных? Об этом долге смешения и соучастия чистого и высокого с грязным и низким говорит Достоевский устами старца Зосимы, в образе и поучениях которого и обрисовывается тот новый религиозный путь, который, правда, лишь в общих чертах, намечается Достоевским. Это путь иночества в миру, путь, на который наставляет Зосима Алешу Карамазова, того единственного героя романов Достоевского, на котором сосредоточены его религиозные чаяния и надежды. И именно Алеша дает нам возможность понять сущность и своеобразие этого нового пути, на первый взгляд столь рискованного и внутренно противоречивого. Именно на личности Алеши Достоевский показывает нам, как чистое и высокое должно войти в соприкосновение с загрязненным и низким, чтобы исполнить свою религиозную миссию. Задача этого соприкосновения, конечно, не в том, чтобы непременно замарать свои белые духовные одежды, а в том, чтобы внутренно пережить грех с другими, пережить простым сочувствием и пониманием. Особенностью Алеши является именно то, что он способен к этому сочувствию и пониманию. Он отпрыск той же греховной и распаленной карамазовской крови, которая течет и в Иване, и в Дмитрии, но только отпрыск позднейший, получивший тяжелое наследство греха в состоянии уже его внутреннего преодоления. Поэтому- то Алеша все понимает, всему сочувствует, но, к его счастию, не соучаствует. Этим сочувствием он берет на себя чужие ноши греха, но своих не прибавляет. Он чист, но это не мешает ему быть в общении с грязным, которое он понимает. Все своеобразие его натуры в том, что он имеет в себе опыт греха, но лишь в своеобразном виде переживания его, как чужого. Но и в нем самом этот грех не пустая фикция и полная отрешенность, а, напротив, всегда живая возможность. Он, несомненно, имеет и личные соблазны и находится в борьбе с ними, - недаром братья его уличают в тожестве его натуры с ихней. Но если Алеше присуща карамазовщина, то лишь как ослабленный резонанс. Он не имеет опыта двойника и освобожден от него приятием того, что было отвергнуто его братьями - религиозного церковного сознания. Его общение с Зосимой и послушание сделало его неуязвимым, недоступным покоряющей силе страстей, которые в нем только шевелятся, как инородные, извне приходящие переживания, но не отожествляются с его душой. Поэтому-то, т.е. в силу его сочувствия, но не соучастия с греховным, он и имеет особую силу влияния на других, - силу обращения. Поэтому-то старец и заповедал ему пребывать в миру. Этот путь, рекомендованный для Алеши, есть для Зосимы вместе с тем и общий путь жизненно-активного христианства будущего. В этих немногих словах «иночества в миру» заключается мысль громадной важности, правда, лишь почувствованная Достоевским, но рационально им не развитая во всей значительности ее содержания. Ее раскрытие есть дело его ближайших преемников в настоящем и будущем. Кое-что здесь уже начинает проясняться отчасти в богословии Вл. Соловьева и его последователей, отчасти в цикле идей, связанных с именем Мережковского. Прежде всего, здесь заключается сознание исторической законченности того аскетического направления христианства, которое вообще связано с монашеским отречением от мира. Христианство в этом своем одностороннем устремлении, как показал опыт последнего исторического периода, оказалось бессильным осуществить ту задачу, которая, несомненно, все же лежит в плане религиозного процесса истории, - задачу проникновения духом христианства не индивидуальных лишь форм отношения людей, но именно общественных форм человеческой жизни, т.е. и культуры вообще и социальных отношений в частности. Аскетизм мог выполнить лишь одну часть плана истории, как богочеловеческого процесса, а именно, исключительно связанную с идеей Бога и осуществляемую в культе, вероучении и личном подвиге святости. Принцип человечности в его органически-общественном содержании остался непросветленным в этой односторонней работе религиозной воли, действовавшей не в объединении, а отъединении. Именно в силу этого гуманизм и стал делаться все более и более враждебной христианству силой. Новейшая история обнаружила ясно, в наиболее резкой форме, что этому одностороннему устремлению должен быть положен конец, что христианство должно разрешить полностью проблему жизни, т.е. перейти от личного и индивидуального к общечеловеческому. Это на наш взгляд достаточно ярко и убедительно раскрыл Вл. Соловьев, что и составляет его специальную заслугу, делающую его богословом мирового масштаба. Но почувствовано и в художественной форме выражено это было уже Достоевским. И, прежде всего, в живом образе и поучениях Зосимы. Хотя Зосима - типичный старец-монах, если брать этот образ со стороны общей формы его религиозно-психологического содержания, но внутренний склад его души глубоко отличается от того типа старца и монаха, который многообразно был воплощен в русской религиозной жизни. Мы уже не говорим о том, что Зосима совершенно чужд обычной строгости и суровости монаха-подвижника. «Конфетою прельщался», язвит его память отец Ферапонт, настоящий представитель строгого монашества аскетического типа. Но в отношении мягкости и снисходительности, по крайней мере, к другим, ему еще можно было бы подыскать сходственные образы в пределах прежнего аскетического уклона, хотя бы, напр., Серафима Саровского и даже Амвросия Оптинского. Но все содержание и тон снисходительных речей Зосимы существенно иные. Эта разница заключается в меньшей боязни мира, его соблазнов и грехов, в отсутствии постоянного призыва к церкви, как культу и религиозному моноидеизму. Вовсе не порывая с этими устоями религиозной жизни, оставаясь типично православным по любви к церковности, в этом смысле Зосима, однако, не основывается исключительно на них. Он ни в чем не порывает с православием, но его значительно расширяет. Если мы переведем его наставления, размышления и действия на язык отвлеченной мысли, то мы можем сказать, что его заботой является не конденсирование и аккумулирование религиозной идеи в отдельных, вырванных из мира лицах, а растворение этой идеи в мире. Он не закидывает религиозной сети в мир, как в инородную среду, чтобы оттуда выловить всех избранных, а сам всеми своими помыслами устремляется в эту среду, внутренно живет ее жизнью и хочет ее претворить в ее собственных пределах.
[1] Сказал, и на душе стало легче (франц.)
|