Любопытную интерпретацию художественных концепций Ф. М. Достоевского мы находим в книге Д. С. Мережковского Религия Л. Толстого и Достоевского.
Автор христианскую религию хочет понять, как отрицание нравственности, преступление ее законов. «Христианство есть явление не нравственное, а религиозное, сверхнравственное, преступающее чрез все пределы и преграды нравственного закона, явление величайшей свободы по ту сторону добра и зла». Вместе с этим религиозность он усматривает именно в этой свободе субъекта, в своеволии лица, в антитеизме, в антихристианстве, в человеко-божестве. «Бунт против человечества (т. е. отрицание нравственности), против Бога, против Христа - вот восходящие ступени этой новой нравственной эволюции. Безграничная свобода, безграничное Я, обожествленное Я, Я - Бог, - вот последнее слово этой религии». Итак, нравственность не как автономия разума, а как безграничная свобода, и религия не как вера, а как самобожество.
Блестящих представителей новой религии автор, о котором речь, видит - исторического в Наполеоне, литературного в Раскольникове («Преступление и Наказание» Достоевского).
Наполеон - «безмерный во всем, но еще более странный, не только переступает за все черты, но и выходит из всех рамок; своим темпераментом, своими инстинктами, своими способностями, своим воображением, своими страстями, своею нравственностью он кажется отлитым в особой форме, из другого металла, чем его сограждане и современники. - Он смотрит на человеческое существо, как на обстоятельство или на вещь, но не как на себе подобного. У него нет ни любви, ни ненависти к людям: он один - все для себя - остальные существа лишь цифры. - Непроизвольно он смотрит на себя как на существо, единственное в мире, созданное, чтобы властвовать. - Я имею право на все ваши жалобы возражать вечным Я, ответил он однажды на заслуженные упреки одного близкого ему человека и затем прибавил: «я не похож ни на кого, я не принимаю ничьих условий... Я, говорил он, не такой человек, как все, и законы нравственности и общественных условий не могут иметь для меня значения». Кратко сказать, Наполеон - гениальный носитель крайнего своеволия, безграничной свободы, и не на словах, а на деле, в действии. Раскольников говорит о нем: «настоящий властелин, кому все разрешается, громит Тулон, делает резню в Париже, забывает армию в Египте, тратит полмиллиона в московском походе и отделывается каламбуром в Вильне, - ему все разрешается». На это своеволие, на эту свободу Мережковский смотрит религиозно, свято: Наполеон создавал религию. Ему лишь недоставало сознания своего религиозного значения, недоставало религиозного сознания: способность действия в нем перевешивала способность созерцания. Он «сам не знал, что творит, сам не ведал, коего он духа». Но «своею жизнью, примером своим, величием своего счастья и величием своей гибели он потряс, как еще никто никогда не потрясал, глубочайшие основы всей христианской и дохристианской нравственности; помимо воли, против воли своей, начал переоценку всех цен, возбудил небывалые сомнения в первоначальнейших откровениях человеческой совести». Раскольников - двойник Наполеона. «Я хотел Наполеоном сделаться, оттого и убил... У меня тогда одна мысль выдумалась, которую никто и никогда еще до меня не выдумывал». Преступление Раскольникова совершенно особенное, своеобразное. «Надо понять до конца всю действительную новизну и небывалость этой мысли: все прежние злодейства совершались, все равно по расчету или из страсти, но для какой-нибудь цели; если бы преступник отрекся от цели, освободился от страсти, то мог бы не делать того, что сделал; Раскольников, первый из людей, выдумывает и совершает действительно небывалое, неведомое в мире, новое преступление, такое, какого никто и никогда не совершал до него, преступление нового порядка нравственных измерений - преступление для преступления - без расчета, без цели, без страсти, по крайней мере, без страсти сердца, только с холодною, отвлеченною страстью ума, познания любопытства, опыта. На опыте желает он узнать, испробовать последнюю сущность того, что люди называют «злом» и «добром», желает узнать последние пределы человеческой свободы. И он узнал их».
Что же он узнал? При ответе на этот вопрос Достоевский и Мережковский расходятся. По Достоевскому, Раскольников не вынес преступления своего и это так и должно быть, так и разумно. Правда, у Достоевского не так просто представляется дело, как оно просто для арифметически-юридического разума - пред законом согрешил, по закону и пострадай. Пред людьми Раскольников не признает себя виновным; он возмущается и пред юридическим наказанием страданием от людей. Он согрешил против самого себя, «принцип убил»; и страдание его внутреннее, свое, - «внутреннее проклятие». Но за этою сложностью скрывается прямая мысль, что Раскольников не вынес своего преступления, остался побежденным, не вынес внутреннего проклятия. «Я был в каторге, пишет Достоевский в Дневнике, и видал преступников, «решеных» преступников. Это была долгая школа. Ни один из них не переставал себя считать преступником. С виду это был страшный и жестокий народ. «Куражились», впрочем, только из глупеньких, новенькие, и над ними смеялись. Большею частью народ был мрачный, задумчивый. Про преступления свои никто не говорил. Никогда не слыхал я никакого ропота. О преступлениях своих даже и нельзя было вслух говорить. Случалось, что раздавалось чье-нибудь слово с вызовом и вывертом, и - «вся каторга», как один человек, осаживала выскочку. Про это не принято было говорить. Но, верно говорю, может, ни один из них не миновал долгого душевного страдания внутри себя, самого очищающего и укрепляющего». Иначе смотрит на Преступление и Наказание Раскольникова Мережковский. Он поправляет Достоевского: «все, что следует далее (в романе, т.-е. покаяние и воскресение Раскольникова), до такой степени искусственно и неискусно приставлено, прилеплено, что само собою отпадает, как маска с живого лица». Также Шестов отзывается о «сверхчеловеке» в системе Ницше, также оба они отбрасывают христианство Толстого, как нарост на его язычестве. Это «исправление» есть уже сознание бессилия понять и обнять. Не всего Толстого понимает Мережковский, н не всего Достоевского он понимает, он объясняет их односторонне, тенденциозно.
По мысли Мережковского, ценность опыта нового преступления Раскольникова совершенно иная. «Выводы опыта превзошли его ожидания: он думал, что человек свободен; но он все-таки не думал, что человек до такой степени свободен. Этой-то беспредельности свободы и не вынес он: она раздавила его больше, чем вся тяжесть карающего закона». Римляне во святом святых иерусалимского храма увидали лишь голые белые стены. «Раскольников таким же бесстрашным циническим взором, как римские легионеры, заглянул туда, куда никто из людей до него не заглядывал - во святое святых человеческой совести. И он увидел или ему кажется, что он увидел «ничто», пустое место, пустой воздух, белые голые стены. В такой мере он этого не ожидал: когда он шел попробовать, то ведь все-таки сомневался - иначе и пробовать было бы не зачем - и не только сомневался, но, может быть, и надеялся, даже прямо желал, конечно сам того не подозревая, чтобы не так то было «просто», как ему кажется, «взять все за хвост и стряхнуть к черту». И вот он узнал наверное, что извне это действительно очень трудно и опасно, но зато внутри - а внутри-то для него самое важное, единственно важное - еще гораздо проще, чем он предполагал. От этой-то простоты ему и сделалось страшно: ему сделалось страшно оттого, что вообще нет ничего страшного. Ужас им овладел, больше которого в мире нет, и от которого бежит вся природа - ужас пустоты, ужас ничего».
Эти выводы Мережковского мы должны признать несоответствующими действительному настроению Раскольникова. «И неужели, говорил Раскольников, ты думаешь, Соня, что я не знал, например, хоть того, что если уж начал я себя спрашивать и допрашивать, имею-ль я право и власть иметь, то, стало быть, не имею права власть иметь. Или что если задаю вопрос: вошь-ли человек? то, стало быть, уж не вошь человек для меня, а вошь для того, кому этого и в голову не заходит, и кто прямо без вопросов идет... Уж если я столько дней промучился, пошел-ли бы Наполеон или нет? так ведь уж ясно чувствовал, что я не Наполеон... заранее предчувствовал, что скажу себе это уже после того, как убью! Да разве с этаким ужасом что-нибудь может сравниться! О, пошлость! О, пошлость!»
Ужас пустоты, ужас неимоверной легкости, воздушности, беспредельности - это со стороны Мережковского не наблюдение над Раскольниковым, а фантазирование.
В том, что Раскольников не вынес свободы, Мережковский видит его слабость. «Трагедия Раскольникова заключается не в том, что, вообразив себя бронзовым, оказался он перстным, но лишь в том, что тело у него действительно все не из бронзы, а душа не вся из бронзы, и ошибка его не в том, что он полез в новое слово, а лишь в том, что он полез и в новое действие, тогда как рожден был только для нового слова. Впрочем, и это противоречие, этот разрыв созерцания и действия - вовсе не личная слабость Раскольникова, а слабость вообще всех людей новой европейской культуры. Наполеон слабее в созерцании, чем в действии. Раскольников наоборот». Мережковский относится с сожалением к слабости Раскольникова. И все же он высоко ценит его опыт. Он называет этот опыт религиозным. «Борьба, которая происходит в Раскольникове, неизмеримо глубже, чем политика, глубже, чем нравственность: это борьба двух первозданнейших религиозных стихий человеческого духа... Не укоров совести испугался он, а молчания совести, не подавляющего сознания вины своей, а неизмеримо более подавляющего сознания своей невинности, не грозящего наказания, а неизбежной безнаказанности... Это наш ужас, наша трагедия, никогда еще не совершавшаяся в мире, новая трагедия свободы, противоположная старой трагедии совести, новое, открытое нами, как бы четвертое, трагическое измерение мира и духа. Эта наш ужас, и если мы от него погибаем, то и гордиться вправе перед всеми веками величием этого ужаса».
Напротив, по мысли Достоевского в слабости Раскольникова его спасение. Чем более Раскольников возмущается пред насильственной карою от людей («тем-то ведь и ужасна внешняя кара закона, что отнимает у преступника всякую возможность внутреннего добровольного искупления»), чем сильнее презирает он свою слабость, свою пошлость, чем более страдает он от сознания: «не вошь человек для меня, а сам я сквернее и гаже, чем убитая вошь»; тем вернее он в глазах Достоевского идет по пути спасения. До последней строки романа Раскольников не знает спасительности своих страданий, не подозревает, и в этом его трагедия; но Достоевский ведет своего героя безошибочно. В нагло-откровенном Порфирии с его жестокими словами о Раскольникове: «пусть его погуляет пока, пусть, - ведь я и без того· знаю, что он моя жертвочка» проглядывает образ автора.
Оценке опыта Раскольникова с точки зрения самого Достоевского помогает замечательный параллелизм его· преступления с преступлением Сони. «Разве ты не то же сделала? говорит ей Раскольников. Ты тоже переступила... смогла переступить. Ты на себя руки наложила, ты загубила жизнь... Свою (это все равно!). Ты могла жить духом и разумом, а кончишь на Сенной... Мы вместе прокляты, вместе и пойдем - по одной дороге!» В лице Сони менее всего можно видеть жрицу свободной любви, разгульного веселья, ее преступление менее всего состояло в нравственной пустоте, воздушности, беспредельности; она - жертва общественного строя, общественной нужды, она брошена обществом в пасть разврата. Она «великая грешница», но и ее преступление не внешне-противозаконническое, не внешне-юридическое, а внутреннее, против своей личности, и ее проклятие внутреннее, - то, что она стала жить жизнью «без духа и разума». Таково же, как преступление, так и проклятие Раскольникова: он «принцип убил». Юридически законническая невинность, невиновность пред людьми, и внутреннее проклятие - вот тяжесть Раскольникова, которую Мережковский тенденциозно проглядел.
В лице Раскольникова мы должны видеть, говоря научным языком, отрицателя морали утилитарной, законнической, и носителя морали автономной. Столкновение той и другой морали, переход от морали общественно-законнической, общественно-утилитарной к морали разумно-автономной - вот главная тема романа Преступление и Наказание. И эта тема раскрыта Достоевским с такою тонкостью, которою тем более восхищаешься, чем более изучаешь преступление Раскольникова. Поразительна эта тонкость при той сложности и запутанности, в которой выступают и в действительности, и в романе, эти две морали. По-видимому, одна незаметно переходит в другую, и в этом дана возможность искушения, пред которым не устоял Раскольников.
Легкими штрихами в романе отмечается сердечность Раскольникова, его любвеобильность. Было бы грубою ошибкой со стороны критики соблазниться этою легкостью и признать в сердечности Раскольникова второстепенную черту. Эта легкость кричит, обращает на себя особенное внимание; подобно шипящему свисту на рыночном шуме. Вот жемчужины Раскольниковской любви: он любит мать и сестру, дает деньги Мармеладовым при первом посещении - «загреб сколько пришлось медных денег» (при своей крайней нищете), вступается за пьяную девушку - 20 копеек городовому, плачет во сне над клячей, дает пятак уличной певице, три пятака Дуклиде, отдает на похороны Мармеладова последние деньги, присланные ему матерью, отдает «уцелевший пятак» нищей - и это в то время, когда душа его разрывалась от мучений. В высшей степени примечательна и любовь Раскольникова к своей бывшей невесте. «Больная такая девочка была, вспоминает сам Раскольников, - совсем хворая; нищим любила подавать и о монастыре все мечтала, и раз залилась слезами, когда мне об этом стала говорить... Дурнушка такая собою. Право не знаю, за что к ней я тогда привязался, кажется, за то, что всегда больная... Будь она еще хромая, аль горбатая, я бы, кажется, еще больше ее полюбил». Уже во время суда «бывший студент Разумихин откопал откуда-то сведения и представил доказательства, что преступник Раскольников, в бытность свою в университете, из последних средств своих помогал одному своему бедному и чахоточному университетскому товарищу и почти содержал его в продолжение полугода. Когда же тот умер, ходил за оставшимся в живых, старым и расслабленным отцом умершего товарища (который содержал и кормил своего отца своими трудами), поместил, наконец, этого старика в больницу, и когда тот тоже умер, похоронил его... Сама бывшая хозяйка Раскольникова, мать умершей невесты его, вдова Зарницына, засвидетельствовала тоже, что когда они еще жили в другом доме, у Пяти Углов, Раскольников, во время пожара, ночью, вытащил из одной квартиры, уже загоревшейся, двух маленьких детей, и был при этом обожжен. Этот факт был тщательно расследован и довольно хорошо засвидетельствован многими свидетелями». Раскольников - это рыцарь жалости, христианской любви. Преступление его - преступление человека с любвеобильным сердцем. «Не вошь человек для меня», говорит Раскольников (подчеркнуто у Достоевского). «Да как вы, говорит Соня Раскольникову, - вы, такой... (курсив Достоевского) могли на это решиться?.. Да что это!» Правда, отмечается также жестокость Раскольникова. Разумихин отзывается о нем: «Великодушен и добр. Иногда, впрочем, холоден и бесчувствен до бесчеловечия, точно в нем два противоположные характера сменяются». Это «соприкосновение противоположностей» Мережковский схватывает с жадностью. Он видит в Раскольникове то же «совпадение красоты в обоих полюсах», как и в Свидригайлове, Ставрогине. Он придает первенствующее значение в характере Раскольникова его наполеоновской жестокости, считая его сердечность «слабым остатком» человечности. Но это крайне тенденциозное, ложное освещение характера Раскольникова. Мережковский проглядывает то обстоятельство, что кроме единственного преступления - убийства старухи и ее сестры, которого он «не вынес», во всем романе не указано ни одного факта жестокости Раскольникова, (так же, как совсем не делается намека на сладострастие), напротив отмечается с ударением, что доброта в нем была сердечная, а жестокость - умственная, отвлеченная. «Он был молод, отвлеченен и, стало быть, жесток». Его мечты о Наполеоне, о бесчеловечии героев - это отвлеченные мечты. В частности, и его преступление имеет тот же двойной характер. С одной стороны оно сердечно связано с его добротой. «Единичное зло и сто добрых дел», говоря словами Свидригайлова. Преступлением, по словам самого Раскольникова, он «хотел только поставить себя в независимое положение, первый шаг сделать, достичь средств, и там все бы загладилось неизмеримою, сравнительно, пользой». С другой стороны, в основе его преступления лежала мысль о героизме, о том, что пророку все позволено. Эту двойственность в характере преступления следует иметь в виду, - и нужно при этом обратить особое внимание на то, что доброта в нем была сердечная, а мечты о Наполеоне - отвлеченные. Эта двойственность так именно оценивается и самим Раскольниковым. После преступления он называет свои мечты о Наполеоне в «прямой» речи с Соней вздором: «Это все вздор, почти одна болтовня». Главное - заботы о матери и сестре. «Я хотел добра людям». Но и тогда эти мечты, как мысль, он одобряет: «вся эта мысль была вовсе не так глупа». По отвлеченности мечты о Наполеоне преступление Раскольникова было плодом теории. «Игривая острота ума и отвлеченные доводы рассудка вас соблазняют-с», говорит ему Порфирий. По ясновидению этого прозорливца, Раскольников при своих отвлеченных выкладках ошибся в «действительности и натуре» своей. «Тут, говорит он о преступлении Раскольникова, - книжные мечты-с, тут теоретически раздраженное сердце; тут видна решимость на первый шаг, но решимость особого рода, - решился, да как с горы упал, или с колокольни слетел, да и на преступление-то словно не своими ногами пришел». Он «теорию выдумал». И Свидригайлов говорил Дуне: «тут своего рода теория... Собственная теорийка; так себе теория». Но кроме этой отвлеченной мечты в Раскольникове, в его преступлении, живое нравственное начало. В нем борются нравственность с казуистикой, которая «выточилась как бритва». Ему прежде всего важно «нравственное разрешение вопроса». Теоретичность преступления - это его высшая сознательность; но для · идеи романа имеет существенное значение не сама по себе теоретическая сознательность, приводящая к безвоздушности, к белой стене, а нравственная окраска сознания. Раскольникову хотелось не просто перешагнуть, а «разрешить своей совести перешагнуть чрез иные препятствия, и единственно в том только случае, если исполнение идеи (иногда спасительной, может быть, для всего человечества) того потребует». Не безвоздушная сознательность, а сознательность преступления при свете совести - вот в чем единственная оригинальность Раскольникова. «Что действительно оригинально (курсив Достоевского) во всем этом, - говорил Раскольникову Разумихин, - и действительно принадлежит одному тебе, к моему ужасу, это то, что все-таки кровь по совести разрешаешь... Ведь это разрешение крови по совести, это... это по моему страшнее, чем бы официальное разрешение кровь проливать, законное».
Этическая точка зрения играла в Преступлении и Наказании первенствующую роль. «Я хотел Наполеоном сделаться, оттого и убил. - Я задал себе один раз такой вопрос: что если бы, например, на моем месте случился Наполеон, и не было бы у него, чтобы карьеру начать, ни Тулона, ни Египта, ни перехода через Мон-Блан, а была бы, вместо всех этих красивых и монументальных вещей, просто-запросто, одна какая-нибудь смешная старушонка регистраторша, которую еще вдобавок надо убить, чтобы из сундука у нее деньги стащить, ну, так решился ли бы он на это, если бы другого выхода не было? Не покоробился-ли бы оттого, что это уж слишком не монументально и грешно?»... В эти слова нужно вникнуть. Чем ничтожнее эта старушонка, регистраторша, ростовщица, тем сильнее вырисовывается любовь Раскольникова к человеку. «Не вошь человек для меня». Это основной тон всего романа. Эстетика скрывает нравственность; великолепие войны, гром пушек требуют громадной толпы, но совершенно скрывают человека. Нужно бросить эстетику, чтобы добраться до человека, до этики. «Я решительно не понимаю: почему лупить в людей бомбами правильною осадою - более почтенная форма? Боязнь эстетики есть первый признак бессилия!» Раскольников отбросил эстетику, он наметил себе жалкую старушонку и он стал сильнее Наполеона. «Я наконец догадался, что не только его не покоробило бы, но и даже и в голову бы ему не пришло, что это не монументально... и даже не понял бы он совсем, чего тут коробиться». Но эта-то кажущаяся сила великого Наполеона есть его действительное бессилие, а слабость Раскольникова - его сила. Наполеон и не заметил бы немонументальности этого преступления, потому что он не знал ценности человека. Для него человек был вещью. Поэтому для Наполеона переход от Тулона и Египта к старушонке был бы переходом от великого к смешному. Но для Раскольникова это есть переход от эстетически-величественного к нравственно-великому. Он заметил ничтожество старухи, потому что он видел в ней человека. Святость человека для человека в этой немонументальной форме предстала Раскольникову с силою категорического императива. На это Мережковский не обратил внимания и тем оказался несравненно ниже Достоевского, ниже его мысли. «Пред Наполеоном, пишет Мережковский, у Раскольникова есть даже некоторое преимущество; он видит не только внешние, но и внутренние преграды, задержки, которые должен преступить, чтобы право иметь. Наполеон их вовсе не видит. Может быть впрочем, эта слепота и была отчасти источником силы его»... Некоторое? отчасти? только? Нет, все величие Наполеона в его слепоте и все преимущество Раскольникова в ясности его сознания. Против общественно нравственного закона Наполеон шел с полным сознанием, но внутренне-разумного сознания святости человеческой личности у него не было. Раскольниковской проблемы никогда пред ним не могло возникнуть. Напротив, для Раскольникова самый роковой вопрос - святость человека для человека. Вопрос Преступления и Наказания - это вопрос, можно ли соединить свободу Наполеона с сознанием Раскольникова. Прежде, в Вечных Спутниках Мережковский это понимал лучше, хотя и не вполне. «Есть что-то поистине ужасающее и почти нечеловеческое в таких фанатиках идеи, как Робеспьер и Кальвин. Посылая на костер за Бога или под гильотину за свободу тысячи невинных, проливая кровь рекой, они искренно считают себя благодетелями человеческого рода и великими праведниками... Корсар и Жюльен постоянно рисуются, как будто играют роль, наивно верят в свою правоту и силу. А герой Достоевского уже сомневается, прав ли он. Те умирают непримиримыми, а для него это состояние гордого одиночества и разрыва с людьми только временный кризис, переход к другому миросозерцанию». Но уже и тогда Мережковский видел этот переход не в том, в чем он действительно состоит. «Раскольников дошел путем ожесточенного протеста до отрицания нравственных законов, до того, что наконец сверг с себя, как ненужное бремя, как предрассудок, все обязательства долга. На этой ледяной теоретической высоте, в этом одиночестве, кончается всякая жизнь. И Раскольников неминуемо должен бы погибнуть, если бы в душе его не было скрыто другое начало. Достоевский довел его до момента, когда в нем пробуждается подавленное, но не убитое религиозное чувство». Итак, другое начало, будто, только в конце пробуждается, а во время преступления оно подавлено. Но это слишком вяло для Раскольникова. Другое начало на самом деле уже действует в нем во время преступления, доставляя ему глубокие страдания и не допуская его до ледяной высоты, «Настоящие герои, великие преступники закона не плачут и не умиляются. Кальвин, Робеспьер, Торквемада не чувствовали чужих страданий - в этом их сила, их цельность; они как будто высечены из одной глыбы гранита; а в герое Достоевского есть уже вечный источник слабости - раздвоенность, расколотость воли... Горе великим преступникам закона, если в их душе, сожженной страстью идеи, сохранилось хоть что-нибудь человеческое! Горе людям из бронзы, если хоть один уголок их сердца остался живым! Довольно слабого крика совести, чтобы они проснулись, поняли и погибли». Вот к чему свелось новое миросозерцание - к слабому остатку совести, к исконной раздвоенности! Это слишком слабо для Достоевского! Нет, отличие Раскольникова от Наполеона не в слабых остатках прошлого, а в совершенно новом принципе. «Фанатизм идеи только одна сторона его характера. В нем есть и нежность, и любовь, и жалость к людям, и слезы умиления. Вот в чем его слабость, вот что его губит». Но в этой слабости новая сила Раскольникова, которая его не губит, а спасает, которая возносит его выше Наполеона. Дело в том именно, что его жалость к людям не есть лишь слабый отзвук природы, остаток прошлого, но это новый принцип, сознанный в своей абсолютности. Чтобы понять Раскольникова не нужно· опускаться ниже Наполеона, но нужно идти дальше: в Раскольникове весь Наполеон, но он более, чем Наполеон. «Преступление? говорит Раскольников... Какое преступление?... То, что я убил гадкую, зловредную вошь, старушонку-процентщицу, которую убить сорок грехов прощается, которая из бедных сок высасывала, - и это-то преступление?» Да, преступление; даже такой человек не вошь для человека, даже такого человека убить значит принцип убить. Это не отзвук природной жалости, это любовь, возведенная на высоту абсолютного принципа. Этика с· характером автономной абсолютности, на высоте религиозного принципа - вот сущность Раскольникова, вот сила, пред которою уступает своеволие Наполеона. Гений и эстетика должны стушеваться пред немонументальною абсолютностью автономной этики. Неэстетично, и потому тяжело, в этом трагедия. Но это муки нового рождения, муки перерождения Наполеона в Алешу Карамазова, «Истинно, истинно говорю вам: вы восплачете и возрыдаете, а мир возрадуется; вы печальны будете, но печаль ваша в радость будет. Женщина, когда рождает, терпит скорбь, потому что пришел час ея; но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мир». Вместо зловредной вши, старушонки-процентщицы, родился человек в душе Раскольникова, не вынесшего преступления, потому что для него человек не вошь. На место монументальной эстетики великого своеволия новая красота внутренней силы, автономного разума. «Все мне позволено, но не все» я хочу. На место безграничного своеволия безграничное и свободное самоограничение. Наполеон, Торквемада, Робеспьер - это образы прошлого, это зерно, которое должно сгнить в сердце Раскольникова, чтобы народился Алеша Карамазов. Они оправдываются в сердце Раскольникова, но оправдание прошлого не дает своеволия для будущего; оправдываясь как природное, эстетическое явление прошлого, эти образы исчезают в нравственной силе будущего. Понять Раскольникова как тип, слабейший Наполеона, значит возвратиться к Неронам и Робеспьерам. Нужно понять его как внутренне-сильнейший тип. «Все хорошо, говорил Кирилов («Бесы»). - Человек несчастлив потому, что он не знает, что он счастлив, только потому. Кто с голоду умрет и кто обидит и обесчестит девочку - хорошо.» И кто размозжит голову за ребенка, и то хорошо; и кто не размозжит, и то хорошо... Должно не только терпеть, но и любить необходимое». Но ведь это только по отношению к прошлому, только созерцание прошлого, только мертвая точка настоящего, - для действия в будущем, для жизни нужно иное. «Они не хороши, говорил Кирилов далее, - потому, что не знают, что они хороши. Когда узнают, то не будут насиловать девочку. Надо им узнать, что они хороши, и все тотчас же станут хороши, все до единого». Так и для Кирилова рок - в прошлом, добро - в будущем. И это иное, равное року в прошлом, столь же абсолютное и несокрушимое, хотя и. внутреннее, нежное, слабое, - это человеческая автономия. Это не «что-нибудь человеческое», это «человеческое, слишком человеческое», это - человеческое на ступени абсолютного, божественного, это - нравственное на высоте религиозного. Это именно свое у человека до абсолютности, до божественности, до неотъемлемости. «Раскольников, по мнению Мережковского, испытал подобное тому, что должен бы испытать человек, который вдруг потерял бы ощущение веса и плотности своего тела: никаких преград, никаких задержек; всюду пустота, воздушность, беспредельность; ни верху, ни низу; никакой точки опоры». Это, сказали мы, фантазирование Мережковского. До такого состояния Раскольников не дошел, потому что другое начало в нем уже действовало во время преступления. Конечно, то состояние, если бы он «вынес» преступление, предполагается, только предполагается, - но это не состояние воздушности, беспочвенности, а состояние бездушности, бессмысленности, как если бы человек духовно «убил себя», призвал на себя безумие, вырвал собственное сердце, осквернил свою святыню, «убил свой принцип», остался «без разума и духа». Сознавать приближение безумия это - величайшее страдание, но разумно желать безумия невозможно. И Раскольников, убил лишь руками, но «не вынес» преступления, поэтому на самом деле своего принципа он не убил, как не мертва была и Соня, «живя: в грязи, которую ненавидела». Вместе с этим нужно также признать жалкою фантазией и рассуждения Мережковского об одиночестве Раскольникова: по его мнению, это - одиночество достигнутой высоты по ту сторону добра и зла. Правда, Раскольников после преступления не может выносить общества матери и сестры, но это было для него· «безвыходное и тяжелое уединение». Да и уединение это. было не безусловно, и это самое главное. В то время как мысль о Дуне и матери наводила на него панический страх», он искал общества Сони, которая стала для него· «своею». «У меня одна ты теперь, говорил он ей... Я при шел к тебе. Мы вместе прокляты, вместе и пойдем. Никто ничего не поймет, из людей, если ты будешь говорить им, а я понял. Ты мне нужна, потому я к тебе и пришел... Ты-тоже переступила. Но ты выдержать не можешь, и если останешься одна, сойдешь с ума, как и я. Стало быть, нам вместе идти, по одной дороге». Ну, есть ли здесь хоть один намек на «могущество и уединение»! Почему Раскольников, ища общества Сони, избегал матери и сестры, это для Сони было очень понятно. «А жить-то, говорила она ему, - жить-то как будешь? Жить-то с чем будешь? Разве это теперь возможно? Ну, как ты с матерью будешь говорить? (О, с ними-то, с ними что теперь будет!) Да что я! Ведь ты уж бросил мать и сестру. Вот ведь уж бросил же, бросил. О, Господи! воскликнула она. - Ведь он уже это все знает сам! Ну как же, как же без человека-то прожить! Что с тобой теперь будет!» В этих же чувствах Раскольникова, в его отношении к матери и сестре, и особенно к Соне, в его природе, в его сердечности - лежит причина его возрождения. С точки зрения Достоевского, воскресение Раскольникова более всего понятно, вполне естественно, совершенно безыскусственно. Раскольников страдает потому, что его природа не отвечает его отвлеченным мечтам, его мысли, - он презирает себя по своей теории. Затем, он страдает от тех, кого любит. «Идя к Соне, он чувствовал, что в ней вся его надежда и весь исход; он думал сложить хоть часть своих мук, и вдруг теперь, когда все сердце ее обратилось к нему, он вдруг почувствовал н сознал, что он стал беспримерно несчастнее, чем был прежде». Равным образом, ему не удавалось и отчуждение от матери и сестры. Временная ненависть к ним была кажущеюся, под нею скрывалась любовь, вскоре снова выплывшая наверх. «О, восклицал он, - если бы я был один, и никто не любил меня, и сам бы я никого никогда не любил! Не было бы всего этого», т.-е. страданий, которые заставили его открыться. Раскольников не догадывается, что то (внутреннее) страдание и это страдание было одно и то же: любовь, которая тяжестью сковывала его отвлеченную мысль, - любовь делала для него страданиями отношения к Соне и родным. Он также не понимал, что в возрастании этих страданий, когда он стал еще несчастнее от взаимной любви, особенно от любви к Соне, было его воскресение. Он воскрес тогда, когда его любовь достигла абсолютности, бесконечности. Как это глубочайше правдиво, глубочайше по-христиански. Раскольников на поверхности своего сознания, в -своих-мыслях до конца презирает, свое малодушие, а в то же время в глубине его души растет его любовь. И незаметно для него подошло воскресение. «Как это случилось, он и сам не знал, но вдруг что-то как бы подхватило его и как бы бросило к ее ногам (Сони). Он плакал и обнимал ее колени. В первое мгновение она ужасно испугалась, и все лицо ее помертвело. Она вскочила с места и, задрожав, смотрела на него. Но тотчас же, в тот же миг она все поняла. В глазах ее засветилось бесконечное счастье; она поняла, и для нее уже не было сомнения, что он любит, бесконечно любит ее, и что настала же, наконец, эта минута». Вот это слово любит и объясняет воскресение. Тут не в мыслях его перемена произошла, не одна теория победила другую, а «жизнь наступила вместо диалектики». И как это у Достоевского именно безыскусственно: на одних и тех же страницах он показывает нам последние отзвуки внутренней драмы Раскольникова, его теоретическое презрение к своему малодушию и эту воскрешающую силу любви. Критику нужно сделаться рабом своей идеи, чтобы видеть здесь у Достоевского «неискусную приставку»!
Светлое человечески божественное прежде всего противоположно стихийно-бессознательному, величественно-эстетическому. Но у него есть еще другая противоположность - общественно-утилитарная. Наполеоны и Робеспьеры, посылая тысячи на костер, нарушая общественно-моральные законы, могли считать себя благодетелями человечества, потому что у них и отрицание и утверждение относилось к той же области: одних резали, чтобы другим было хорошо. То и другое соизмеримо. Иное дело при новом измерении, когда достоинство личности возносится на высоту религиозную. Здесь уже личность является несоизмеримою с общественно-утилитарным. А между тем, по-видимому, границы здесь нельзя провести. В этом - искушение. «Я хотел только первый шаг сделать - поставить себя в независимое положение, достичь средств, и там все бы загладилось неизмеримою, сравнительно, пользою. Я хотел добра людям». Для добра людям, для пользы обществу - убить одну мерзкую старушонку: разве это не соблазнительно? И вот, при видимой соблазнительности, оказывается нельзя: убить старушонку оказывается убить принцип. Человек выше общества; старушонка, как человек, выше общественной пользы; любовь к человеку выше любви к людям, к обществу. Только в человеке абсолютное, но не в общественно-утилитарном. Это - религия. Это личная религия, духовная, а не религия толпы. Что именно в этом одновременном отрицании утилитарной этики и утверждении святости личности была религия для Достоевского, это видно из следующих слов его Пушкинской речи. «Какое может быть счастье (и для самого деятеля, и для общества), если оно основано на чужом несчастий? Позвольте, представьте, что вы сами возводите здание судьбы человеческой с целью в финале - осчастливить людей, дать им, наконец, мир и покой. И вот, представьте себе тоже, что для этого необходимо и неминуемо надо замучить всего только одно человеческое существо, мало того - пусть даже не столь достойное, смешное даже на иной взгляд существо, не Шекспира какого-нибудь... И вот только его надо опозорить, обесчестить и замучить и на слезах (его) возвести наше здание! Согласитесь ли вы быть архитектором такого здания на этом условии? И можете ли вы допустить хоть на минуту идею, что люди, для которых выстроили это здание, согласились бы сами принять от вас такое счастье, если в фундаменте его заложено страдание, положим, хоть и ничтожного существа, но безжалостно и несправедливо замученного и, приняв это счастье, остаться навеки счастливыми? Тут... перейти предела нельзя». Так Достоевский возносит добро с утилитарной низости до религиозной высоты личной святыни. Для него абсолютная ценность в человеческой личности, в человеческой жизни, все равно - в чужой или своей; здесь единственное преступление - гибель жизни, все равно,-своей или чужой. Раскольников убил чужую жизнь; Соня «умертвила и предала себя» ради других: умертвила, потому что потеряла «жизнь духом и разумом», и потому умертвила себя напрасно, личностью своею пожертвовала для общественной пользы. Она - великая грешница и ее проклятие одинаково с проклятием Раскольникова. В святости личности предел жертвы. Жертва для другого должна быть беспредельною физически, любовь - до смерти, но не до погубления чужой жизни, не до потери своей духовной личности. При истинной жертве духовная личность возрастает до абсолютности. «Кто потеряет душу свою ради Меня, тот обретет ее». Эта любовь к человеку выше общественно-утилитарного закона. Равным образом, и страдание от преступления против этой любви глубже юридического наказания. Вот почему Раскольников не признает себя виновным пред людьми, виновным с точки зрения общественно-законнической.
* Михаил Михайлович Тареев (1867-1934), экстраординарный (1902), ординарный (1905) профессор по кафедре Нравственного богословия, религиозный философ и богослов.
|