Русская стихия - она чувствуется каждым русским, как непонятная и непередаваемая иностранцам сущность русской души, русского характера, русской судьбы, даже русской природы. Нужно сознаться что и нам самим она не вполне понятна - «умом Россию не понять» - уму непонятна, хотя близка и знакома и родственна, ибо мы живем в ней и из нее рождены, из этой иррациональной стихии. Теперь уже иностранцы начинают ее чувствовать - «das Russentum», говорит Шпенглер, и переживает это, как особую стихию, глубоко отличную от западно-европейской культуры.
Шпенглер думает» что нужно ее понять, нужно - даже для запада. Но и нам нужно ее понять, чтобы не погибнуть в ее стихийности, чтобы не потонуть в ее бурях и вихрях... А может быть - будем верить в это - чтобы создать из этого хаоса русской души новый прекрасный Космос.
Достоевский верил, что мы создадим нечто великое для всемирной культуры. «Народ Богоносец» - это звучит теперь наивно и претенциозно. Но его вера не наивная вера, она прошла через горнило величайших сомнений. Все произведения Достоевского вовсе не напоминают наивность Руссо, Толстого, с их верою в добрый народ, в сущность человека, которую вы тотчас получите во всей чистоте, лишь только уничтожите власть тиранов, или всякую власть вообще: человек уже готов для земного рая - уничтожьте досадное заблуждение власти, и все устроится.
Достоевский обладал, напротив, редкой зоркостью ко злу; чувство первородного греха, «das radikale Bose», живет повсюду в его произведениях... Можно подумать, читая их, что он желал изобразить преступность, нигилизм, тиранство и лакейство русской души: грязь, пьянство, разврат, тьму русской жизни, ее призрачность, ее дикую фантасмагорию... Я вполне понимаю, что один немец, очень культурный и философски образованный, мог сказать мне, что произведения Достоевского внушают ему отвращение к России. Это так и должно быть, ибо в изображении Достоевского мы видим прежде всего хаос стихийных сил, и в этом хаосе замечаем прежде всего разгул зла, безумия, болезни душевной. Может ли быть что-нибудь более неприемлемое для представителя германской культуры с ее порядком, с ее здоровьем, с ее чувством долга?
Но Достоевский верит, что из русской хаотической стихии создастся дивный Космос, он, значит, видит в ней не одно только безумие, распад, преступление, но и еще что-то другое - какую-то бесконечную мощь, какие-то таинственные возможности. Ведь в хаосе содержится потенциально все - и добро, и зло, и гармония, и диссонанс, и красота, и безобразие, в нем все титанически нагромождено и дико смешано. Такова и русская душа, полная невероятных противоречий, и она связана с русской природой, с ее могучими контрастами. Разве природа Италии, Франции, Германии знает контрасты огненного лета и ледяной зимы, бога Ярилы и деда мороза с его вьюгами, разве там есть эти снежные пустыни и раскаленные степи, где гуляет ветер. А медленное таяние меланхолической весны, а завывание осеннего ветра?
«О чем так воешь ветр ночной,
О чем так сетуешь безумно?
Что значит этот голос твой.
То глухо-жалобный, то шумный?»
Так говорит поэт, познавший связь русской природы и русской души с хаотическим началом в мире; он говорит о той же самой русской стихии, о которой все время думает и пишет Достоевский. Быть может, я лучше сумею показать, какую стихию я здесь разумею, если приведу эти всем известные слова. Представьте себе, что они прямо обращаются к Достоевскому, и они зазвучат для вас совсем по-новому и откроют некоторую таинственную сущность его творчества:
«Понятным сердцу языком
Твердишь о непонятной муке
И будишь и взрываешь в нем
Давно умолкнувшие звуки.
О, страшных песен сих не пой
Про древний Хаос, про родимый.
Как жадно мир души ночной
Внимает повести любимой.
Из смертной рвется он груди
И с беспредельным жаждет слиться,
О, бурь заснувших не буди,
Под ними Хаос шевелится!»
Здесь высказано в одном слове и сразу то, что есть в этом хаосе могучего и сильного: это - беспредельность, жажда души слиться с беспредельным; есть беспредельность в русской природе и в русской душе, она не знает ни в чем предела: в этом ее трагизм, порою ее комизм, иногда ее гибель, но всегда своеобразное величие!
Душа запада закована в пределы, она вся оформлена и потому ограничена. Душа России неоформлена; она полна страшных неопределенностей, она безобразна, и потому порою безобразна... Что Достоевский прежде всего усмотрел на западе? Его поразил порядок, дисциплина души, завершенность форм. «Париж - это самый нравственный и самый добродетельный город на всем земном шаре. Что за порядок! Какое благоразумие, какие определенные н прочно установившиеся отношения... так - сказать затишье порядка... И какая «регламентация», не внешняя, конечно, а колоссальная, внутренняя, духовная, из души происшедшая». «А Лондон... исполинская мысль», достижение, победа, торжество: «в этом колоссальном дворце... что-то окончательное совершилось, совершилось и закончилось». «Как бы вы ни были независимы, но вам отчего-то становится страшно. Уж не это ли, в самом деле, достигнутый идеал?» Но почему же страшно? разве плохо достигнуть идеала? Вот загадка русской души - она как бы любит бесформенность, незавершенность. И если французы самый нравственный народ в силу душевной дисциплины и порядка, то вывод очевиден: самый безнравственный народ - это русские. Достоевский, конечно, этого не думает, но в силу чего? Здесь поставлена основная проблема его творческой мысли: проблема русской стихии.
Во всех произведениях Достоевского изображена эта русская стихия, и в сущности только она одна. Он обладал по отношению к ней редким пророческим ясновидением. И если среди спокойного затишья 80-х и 90-х годов, когда русская стихия дремала, и не было даже слышно подземных ударов, если тогда можно было говорить о Достоевском «больной талант» и «глубокий психолог преступления», полагая при этом, что он какой-то криминальный писатель, изображающий жизнь ненормальную, исключительную, невероятную, то теперь, когда русская стихия разбушевалась, и грозит затопить весь мир, - мы должны сказать о нем, что он был действительным ясновидцем, показавшим нечто самое реальное и самое глубокое в русской действительности, ее скрытые подземные силы, которые должны были прорваться наружу, изумляя все народы, и прежде всего самих русских.
Что же такое эта русская стихия? Достоевский для ее изображения пользуется средствами искусства. Трудно было бы подойти к ней иначе, ибо имеешь дело с элементом иррациональным, невыразимым в понятиях. Его искусство гениально; поразительно, как он извлекает и показывает скрытую правду. Но теперь, когда она уже запечатлена в образах, можно попытаться дать и ее философский и психологический анализ.
И так что такое эта стихия? Она есть нечто духовно-душевное, нематериальное, хотя она связана с материальной природой и из нее черпает порою свои настроения. Это стихия души, стихия страстей, море страстей с его бурями. И оно бушует не только в сфере одинокой индивидуальной души, но и в отношениях между индивидуальностями, в сфере социальной, в душе народа. Достоевский все время видит сам и показывает читателю, что душевная стихия таинственна в своей сущности и скрыта в своей глубине, ее нельзя понять из того, что разыгрывается на поверхности; если она выбрасывает порою совершенно неожиданно то лаву, то пепел, то огонь, - то это в силу процессов скрытых, подпочвенных, происходящих под порогом сознания.
В русской душе эта бессознательная и подсознательная стихия играет особенно важную роль - отсюда те удивительные взрывы и вспышки, которые взрываются из души его героев.
Вот Ставрогин, красавец и «барич», человек сверхчеловеческой силы, сумевший снести удар по лицу без всякой христианской кротости князя Мышкина, сверхчеловек, в которого влюблялись все женщины и делались его рабынями, а мужчины тоже рабствовали и лакействовали перед ним. Ему Верховенский, который поцеловал у него руку, хотел вручить знамя Стеньки Разина «по необыкновенной способности к преступлению», а Шатов хотел вручить ему знамя «народа Богоносца», знамя православия, и сделать его действительным Иваном-царевичем. И оба были проницательны, умели выбирать людей и искали героя для своих целей: один для целей разрушения, другой для целей созидания. И странно - оба сошлись на Ставрогине. Вот настоящее воплощение мощи русской стихии, которая как бы создана для того, чтобы совершить нечто великое, от которой все ждут, что она совершит нечто великое; ну, и что же? что она совершает? Ничего, - хаос, бессмыслицу, дикое нагромождение добра и зла, которое кончается самоубийством.
Прикусывает губернатору ухо, женится на хромоножке, по словам Шатова, потому, что «тут позор и бессмыслица доходили до гениальности»..., «вызов здравому смыслу был уж слишком прельстителен! Ставрогин и жалкая, скудоумная, нищая хромоножка». Предается скотскому разврату, так что «Маркиз де-Сад мог бы у него поучиться «не знает различия в красоте между какою-нибудь сладострастною зверскою шуткой и каким угодно подвигом, хотя бы даже жертвой жизнью для человечества...», «в обоих полюсах находит совпадение красоты, одинаковость наслаждения». В конце концов «теряет различие добра и зла».
Дикая, хаотическая, но бесконечно-мощная стихия. Самообладание его моментами так громадно, что он сносит публичную пощечину от Шатова, и затем с царственным, полупрезрительным великодушием предупреждает, после пощечины, Шатова о грозящей ему смертельной опасности.
Ум Ставрогина мощен. Все самое великое и самое страшное, что носилось пред Достоевским, он вкладывает в его душу, ему приписывает; ему, и затем еще близкому по идеям и вообще однородному по стихийности - Ивану Карамазову. Над этой мощной стихией, первозданного хаоса могли носиться только мощные формирующие идеи, и они были Бог, Христос и православие, с одной стороны («народ-богоносец...» и «атеист не может быть русским»...); и полный атеизм, нигилизм, бунт и разрушение - с другой стороны («сравнять высокие горы» и «все сжечь и разрушить...»). Как он сам формулирует в одном месте в разговоре с Шатовым, отвергая «разные пищеварительные философии»: «ведь мы с вами знаем, что все это вздор, и что есть только две инициативы: или вера, или жечь».
Ставрогин не выбрал того или другого: формирующие силы оказались бессильными, хаос бушевал по-прежнему, и он погиб в нем; его Я не могло овладеть стихийными силами, бушевавшими в душе и оно погибло; в чем же? в стихии безумия (галлюцинации, самоубийство, явление злого двойника).
Вот русская стихия во всем ее трагизме. Никакого оптимизма, никакого самохвальства! Самые мрачные пророчества! Но сила ее, мощь этого хаоса, то дающего огонь, взлетающий к небу, то падающий на землю пепел, смрад, разрушение и землетрясение, его напряжение - огромно. Ставрогин так говорит о себе сам в письме к Даше, где он вполне откровенен: «Я пробовал везде мою силу. Вы мне советовали это», чтобы узнать себя. «На пробах для себя и для показу, как и прежде во всю мою жизнь, она оказывалась беспредельною. На ваших глазах я снес пощечину от вашего брата; я признался в браке публично. Но к чему приложить эту силу - вот чего никогда не видел...»; «я все тот же, как и всегда прежде, могу пожелать сделать доброе дело и ощущаю от того удовольствие; рядом желаю и злого и тоже чувствую удовольствие».
В записных книжках Достоевского мы находим материал к «Бесам», очень ценный, выбранный Н.Н. Страховым. Тут мы прямо встречаем подтверждение нашего понимания «русской стихии» и Николая Ставрогина, как ее порождения и воплощения:
«Тип из коренника, бессознательно беспокоимый собственною титаническою своею силою, совершенно непосредственною и не знающею на чем основаться. Такие типы из коренника бывают часто или Стеньки Разины или Данилы Филипповичи, или доходят до всей хлыстовщины и с к о п ч е с т в а. Это необычайная, для них самих тяжелая непосредственная сила, требующая и ищущая на чем устояться и что взять в руководство, требующая до страдания спокою от бурь и не могущая пока не буревать до времени, до успокоения. Он уставляется наконец на Христе», - так верует и так надеется Достоевский, - «но вся жизнь - буря и беспорядок. (Масса народа живет непосредственно, тихо и складно, коренником, но чуть покажется в ней движение, т. е. простое жизненное отправление - всегда выставляет эти типы)».
Дальнейшие слова Достоевского уже прямо характеризуют то, что мы назвали «русской стихией»:
«Необъятная сила непосредственная, ищущая спокою, волнующаяся до страдания, и с радостью бросающаяся во время исканий и странствий - в чудовищные уклоненияи эксперименты до тех пор, пока не установится на такой сильной идее, которая вполне пропорциональна их н е посредственной животной силе - идее, которая до того сильна, что может, наконец, организовать эту силу и успокоить ее до елейной тишины».
Здесь говорится о Николае Ставрогине, но стихия, в нем живущая, присуща в конце концов всем героям Достоевского, как женщинам, так и мужчинам: разве не все они живут в буре и беспорядке? волнуются до страдания? бросаются в искания и странствия, в чудовищные уклонения и эксперименты? Да и не в них одних живет эта таинственная подсознательная животная сила: она действительно и в Стеньках Разиных, и в Пугачевых, и в хлыстовстве, и в скопцах. Это древне-русская стихия, яростная стихия бога Ярилы, уходящая во тьму времен. Недаром Грушенька говорит: «неистовая я и яростная». И все его женщины неистовы и исступленны и готовы резать себя на части и терзать ради оскорбленной гордости, ради любви и ради воображаемого подвига.
Русская стихия всюду трепещет в произведениях Достоевского, он говорит почти только о ней одной, но большею частью в образах и воплощениях, как художник; редко он определяет ее прямо и непосредственно, как философ. Мы привели одно место поразительной яркости и точности, определение, сделанное для себя и не напечатанное в романе. Но есть и другое место, совершенно ему соответствующее и вошедшее в роман «Идиот». Вот что говорит там князь Мышкин:
«И не нас одних, а всю Европу дивит, в таких случаях, русская страстность наша; у нас коль в католичество перейдет, то уж непременно иезуитом станет, да еще из самых подземных; коль атеистом станет, то непременно начнет требовать искоренения веры в Бога насилием, то есть стало быть и мечом! Отчего это, отчего разом такое исступление?»
«И наши не просто становятся атеистами, а непременно уверуют в атеизм, как бы в новую веру, никак и не замечая, что уверовали в нуль».
«Ведь подумать только, что у нас образованнейшие люди в хлыстовщину даже пускались... Да и чем, впрочем, в таком случае хлыстовщина хуже, чем нигилизм, иезуитизм, атеизм? Даже может и поглубже еще!»
«Есть в нас какое-то Колумбово искание «Нового света!»
Здесь удивительное раскрытие русского национального характера, загадочного и странного; и оно дается через проникновение в сущность русской душевной стихии, обладающей поразительной степенью напряжения. И это та же самая стихия, глухо кипящая под порогом сознания, те же подпочвенные вулканические силы, которые в одних индивидуальностях взлетают гордым пламенем к небу, в других текут неудержимым потоком горячей лавы, ползущей по земле, в третьих - твердеют серой корою, делающей душу как бы телесною. Все три типа людей - пневматики, психики, гилики, т. е. люди духа, люди души и люди тела - сформированы у Достоевского из одной и той же стихии, - точнее не сформированы, а пытаются ее формировать.
Характеры люциферианского и прометеевского типа, как Ставрогин, Иван Карамазов, Раскольников и даже Кириллов, по-иному переживают русскую стихию, чем, например, Рогожин или Дмитрий Карамазов. Их пламенеющий дух все время ищет неба, их замыслы титаничны, но есть раздвоение, есть «дух отрицанья, дух сомненья» и потому падение назад, в стихию безумия. Это люди духа, русские философы, но как они непохожи на западно-европейских критиков и скептиков! Русская стихия, над которою витает их дух, делает их вулканическими, трагическими; иена- хождение всекосмического центра делает их не насмешливыми, а безумными.
Иначе живут в родной стихии такие, как Рогожин и Дмитрий Карамазов. Их Я фатально пленено страстями души, оно захвачено потоком горячей лавы, но эта лава течет из тех же странных, скифских, азиатских вулканов, и в ней восточный фатализм, какая-то древняя мудрость земли;
«Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья,
Бессмертья, может быть, залог!»
В любви они сознают гибель, любовь для них фатальна, женщины, которых они любят, для них «инфернальны». Дмитрий называл Грушеньку «инфернальной» женщиной, но и Настасья Филипповна инфернальна для Рогожина, она не сияет для него небесным светом, он не видит ее вечного, божественно-прекрасного прообраза, который открыт князю, а потому его любовь скорее похожа не на умиление, не на жалость, а на ненависть, и она приводит его к убийству, приводит его в infemum. Подобно Ромео, он влюбляется в нее с первого взгляда, бесповоротно и навсегда. И страсть его, по силе напряжения, не уступает юному итальянскому любовнику, но это другая стихия: там солнце любви, стремительный ритм действий, красивый жест, пластика, форма; здесь пьяный угар, мрак душевный, темный хаос бессознательных и нецелесообразных действий. Как и Ромео, он является на бал со свитою друзей; но какая безобразная и нелепая полупьяная свита! и зачем он привез ее? И какая бессмыслица: торгует за деньги женщину, за которую трижды готов умереть! Однажды даже избивает ее до синяков - свою «королеву»! Нам скажут, что Ромео был рыцарь и дворянин; но Митя Карамазов тоже был дворянин и офицер, однако во многом он действует, как Рогожин - в нем та же стихия и он так же бессилен ее преодолеть.
В Рогожине громадная подсознательная мощь страстей, унаследованная от предков; там она проявлялась иначе: в мрачном самовластье, в тихом скрытном накоплении денег; «у нас, у родителя, попробуй-ка в балет сходить», говорит Рогожин, - «одна расправа, убьет!» Этот родитель «говорил, что по старой вере правильнее. Скопцов тоже уважал очень».
Есть поразительное прозрение в эту таинственную рогожинскую природу в следующих словах князя:
«А мне на мысль пришло, что если бы не было с тобой этой напасти, не приключилась бы эта любовь, так ты, пожалуй, точь в точь, как твой отец бы стал, да и в весьма скором времени. Засел бы молча один в этом доме с женой, послушною и бессловесною, с редким и строгим словом, ни одному человеку не веря, да и не нуждаясь в этом совсем и только деньги молча и сумрачно наживая. Да много-много, что старые бы книги когда похвалил, да двуперстным сложением заинтересовался, да и то разве к старости...»
И такая же гениальная интуиция содержится в словах Настасьи Филипповны. Как и князь, она все поняла, увидав мрачный рогожинский дом, взглянув на портрет родителя:
«Ты вот точно такой бы и был... У тебя, Парфен Семеныч, сильные страсти, такие страсти, что ты как раз бы с ними в Сибирь на каторгу улетел, если б у тебя тоже ума не было, потому что у тебя большой ум есть... Ты все это баловство теперешнее скоро бы и бросил, а так как ты совсем необразованный человек, то и стал бы деньги копить и сел бы, как отец, в этом доме со своими скопцами; пожалуй бы, и сам в их веру под конец перешел, и уж так бы свои деньги полюбил, что и не два миллиона, а пожалуй бы и десять скопил, да на мешках своих с голоду бы и помер, потому у тебя во всем страсть, все ты до страсти доводишь».
Здесь, в рогожинском доме, живет особый модус русской стихии. Как не узнать, не почувствовать, что это все та же она - ив скопцах и в древних самосожигателях, и в сжигающих страстях Парфена!
А вот еще один странный и дикий модус той же субстанции:
«Два крестьянина, и в летах, и не пьяные, и знавшие уже давно друг друга, приятели, напились чаю и хотели вместе в одной каморке ложиться спать. Но один у другого подглядел, в последние два дня, часы серебряные на бисерном желтом снурке, которых, видно, не знал у него прежде. Этот человек был не вор, был даже честный, и, по крестьянскому быту, совсем небедный. Но ему до того понравились эти часы и до того соблазнили его, что он наконец не выдержал: взял нож и, когда приятель отвернулся, подошел к нему осторожно сзади, наметился, возвел глаза к небу, перекрестился и, проговорив про себя с горькою молитвой: Господи, прости ради Христа! - зарезал приятеля с одного раза, как барана, и вынул у него часы».
Внезапно вспыхнувшее желание достигает такой стихийной силы, что опрокидывает все препятствия. Это бывает у детей, у дикарей... изумительно здесь это ясное сознание греха, это чувство присутствия Бога. Бог не потерян, но Я потеряно, человек «не в себе», самообладание потеряно; нет центра воли, а образовался какой то неожиданный преступный центрик, вокруг которого завертелись все страсти и все силы; это как бы бесовский центрик: «бес попутал», говорит в таких случаях народ. Трудно после этого обвинить Достоевского в идеализации русского народа. И сколько, сколько еще раз желание украсть часы будет внезапно и стихийно определять поступки русского человека!
А этот потрясающий случай с расстреливанием причастия, рассказанный Достоевским, это странное состязание парней в русской деревне: «кто кого дерзостнее сделает?» Быть может это дикое патологическое исключение, которое в счет не идет? О нет, совсем не так думает Достоевский. Этот факт и эти типы, по его мнению, - «в высшей степени изображают нам весь русский народ в его целом. Это, прежде всего, забвение всякой мерки во всем (и, заметьте, всегда почти временное и преходящее, являющееся как бы каким-то наваждением). Это - потребность хватить через край, потребность в замирающем ощущении, дойдя до крайности, свеситься в нее на половину, заглянуть в самую бездну и - в частных случаях, но весьма нередких - броситься в нее, как ошалелому, вниз головой».
Не ту же ли стихию изображает Пушкин? Но только, как поэт и как сын иного века, он изображает ее в красоте, в романтической дымке: «есть упоение в бою у бездны мрачной на краю»...
Достоевский скептичнее, сатиричнее; он не романтизирует русскую стихию, он говорит ту же правду о ней, но говорит горше Пушкина. Его Рогожин и Митя Карамазов менее красивы, чем Алеко, но это братья по крови и духу.
«Любовь ли, вино ли, разгул, самолюбие, зависть - тут иной русский человек отдается почти беззаветно, готов порвать все, отречься от всего; от семьи, обычая, Бога. Иной добрейший человек как-то вдруг может сделаться омерзительнейшим безобразником и преступником, - стоит только попасть ему в этот вихрь, роковой для нас круговорот судорожного и моментального самоотрицания и саморазрушения, так свойственный русскому народному характеру в иные роковые минуты его жизни».
Но замечательно: несмотря на этот самый крайний скепсис, несмотря на самую горькую правду о русском человеке, несмотря на самое неумолимое исповедание его грехов, Достоевский никогда не теряет веру в Россию и русский народ. В той же самой русской стихии, в ее могучем напряжении он черпает свою уверенность: в стихийности есть аффект, жажда бытия, которая не может остановиться на разрушении. Как это ни странно, в самом разрушении есть бессознательный аффект бытия, жажда какой-то полноты, невоплощенной в этой остановившейся и затвердевшей жизни. Встретившись с чистым небытием, аффект бытия поворачивает назад, он не хочет конца, он хочет бесконечности. Так, думается мне, можно объяснить веру Достоевского, вложенную в его дальнейшие слова:
«Но зато с такою же силою, с такою же стремительностью, с такою же жаждою самосохранения и покаяния русский человек, равно как и весь народ, и спасает себя сам, и обыкновенно, когда дойдет до последней черты, т. е. когда уже идти больше некуда». Причем Достоевский убежден, что «обратный толчок, толчок восстановления и самоспасения, всегда бывает серьезнее прежнего порыва - порыва отрицания и саморазрушения...» и что «в восстановление свое русский человек уходит с самым огромным и серьезным усилием, а на отрицательное прежнее движение свое смотрит с презрением к самому себе».
Залогом этой веры является наличность русской стихии, ее напряжение. Пока есть аффект бытия, будет порыв самосохранения; если он иссякнет, если стихия охладеет - тогда ничто не поможет, никакая дисциплина, никакая цивилизация.
Есть и еще одна, совсем особая, категория характеров у Достоевского, тоже являющихся воплощением русской стихии, но только особенно редким и ценным. Это князь Мышкин, Алеша Карамазов и Зосима. Если правда, что хаос есть смесь добра и зла, нагромождение всех потенций, то в хаосе русской жизни, среди безумств и преступлений, должен когда-нибудь сверкнуть и луч небесный, в волнах этой темной стихии должен отразиться и лик Божества. И вот эти три лица являются такими вестниками из иного мира; в них есть нечто ангельское, и оно роднит их с люциферианскими характерами - недаром Иван так любил беседовать с Алешей о предельных вопросах бытия - роднит в одном: они тоже люди духа, высокого предельно-ищущего духа, а не души и не тела; они тоже пневматики. Но только им чужд «дух отрицанья и сомненья», они нечто нашли и увидели и хотят показать людям.
Вся жизнь князя Мышкина сплошной хаос и беспорядок, он неловок в движениях, светски неприличен, неудержим в слове, в выражении внезапных чувств, неистов в своих объятиях, протянутых навстречу людям. Это вполне русская стихия, но только в добром аспекте. Он в силах снести удар по лицу с кротким величием христианина, и здесь даже нет могучего желания самопреодоления, как у Ставрогина, здесь все счастливый дар, все благодать. И все его мысли, часто гениальные, - всегда внезапное наитие, прозрение. Он говорит как Пифия, в «божественном умоисступлении», и говорит часто пророчески. Все лучшие пророческие свои идеи Достоевский вкладывает в его уста. Все он знает и понимает; он знает русскую стихию, знает ее разрушительный уклон, знает страшную предстоящую опасность:
«Извините меня, надо уметь предчувствовать... Нам нужен отпор и скорей, скорей! Надо, чтобы воссиял в отпор западу наш Христос I».
А петербургский «хладный свет» сановников и бюрократов говорит этому одержимому, этому бестактному молодому человеку: успокойтесь, успокойтесь, не волнуйтесь так, все это преувеличено; какой отпор, какое предчувствие? Католицизм, социализм, атеизм - все это интересно конечно, но вовсе не так для нас важно. «Хладный свет» давно потерял всякую связь с русской стихией, она в нем давно остыла и окаменела, он даже не подозревает, что она существует. Но князь живет в ней, кипит в ней, и это то, что в нем шокирует.
Есть, однако, и в ангельском аспекте русской стихии нечто странное, индивидуально-русское, чудное: это юродивость, какое-то отсутствие таланта формы, умения формировать, отсутствие пластики, жеста. Русское добро часто принимает этот неуклюжий вид. Вспомним Пьера Безухова у Толстого, даже и Левина. Но поразительно об этом говорит сам князь Мышкин: «Я всегда боюсь моим смешным видом скомпрометировать мысль и главную идею. Я не имею жеста. Я имею жест всегда противоположный, а это вызывает смех и унижает идею. Чувства меры тоже нет, а это главное; это даже самое главное»... Какая здесь глубокая противоположность латинской расе!
Если эта юродивость порою смешит и сердит в князе, то все же сияние подлинной любви притягивает к нему сердца женщин и мужчин. В нем русский аффект бытия становится аффектом любви, но не ревнивой и корыстной, а всеобъемлющей и мистической. Он любит Настасью Филипповну «жалостью, а не любовью» (и это тоже глубоко народная форма любви); он любит, наконец, двух женщин - ее и Аглаю, и никто этого не понимает; а все дело в том, что он их любит святой, мистической, христианской любовью: «конечно люблю ту и другую», отвечает он, не задумываясь, на прямой вопрос. Есть в нем и моменты прикосновения к мировой гармонии, как бы созерцание рая:
«Посмотрите на ребенка, посмотрите на Божью зарю, посмотрите на травку, как она растет, посмотрите в глаза, которые на вас смотрят и вас любят»...
Но вот что трагично - именно в этот момент восторга, и после этих самых слов, князь падает в припадке падучей. Мы ведь и забыли, что он все же «Идиот», он вышел из стихии безумия и снова упадает в стихию безумия. Какой страшный символ! Неужели Россия всегда одержима и в добре и в зле? Неужели нам даны лишь мгновения болезненного экстаза, лишь в священной болезни можем мы созерцать иные миры?
«Мы в небе скоро устаем
И не дано ничтожной пыли
Дышать божественным огнем»...
Поэт по-видимому думает, что для нас неизбежны такие падения:
«Вновь упадаем не к покою,
Но в утомительные сны»...
Значит - в стихию безумия, она всегда сторожит нас, и освободиться от нее, овладеть ею можно лишь освободившись от всякой одержимости, найдя свое Я, овладев собою.
Как бы с целью показать, что это возможно, Достоевский ставит перед нами образы Алеши Карамазова и Зосимы. В них осуществлено то, о чем он мечтал: русская непосредственная сила наконец «организована» и «успокоена до елейной тишины». Но русской жизни они все же не организуют пока, до поры до времени. Быть может, этот старец и этот послушник образы далекого прошлого, а может быть им предстоит далекое будущее. Алеша проходит как-то безмолвно, хотя любовно, через ад и чистилище земного круговорота; он весь устремлен в какую-то бесконечную даль - быть может, в будущее своего народа, быть может, в иные миры, из которых он пришел. Достоевский делает их живыми и дает почувствовать их силу, но все же райские видения, как и у Данте, оказываются более бледными, чем пластические, осязаемые образы ада.
Но не только живет эта могучая древняя стихия в сильных героях Достоевского - в Ставрогине, в Иване Карамазове, в Мите, в князе Мышкине, в Настасье Филипповне и Грушеньке; ее можно почувствовать и узнать и в самых презренных и мелких людях - в Федоре Павловиче, в Смердякове, в Фоме Опискине, во всех этих генералах, приживалах и приживалках..., она живет в пьяном разврате, в кутеже, в слезах, в словесном блуде, в угнетении, в лакействе - везде какое то своеобразное радение и верчение, везде хаос подсознательных душевных сил, везде отсутствие настоящего Я и самообладания. Не люди действуют, а страсти и животные поползновения владеют ими, бесы действуют, крупные и мелкие; а внезапно отразится лик Божества в этом кипящем хаосе, в этом море... отразится и потухнет.
* Борис Петрович Вышеславцев (1877-1954). Русский философ, религиозный мыслитель, магистр государственного права, профессор Московского университета.
|