Web Analytics
С нами тот, кто сердцем Русский! И с нами будет победа!

Категории раздела

- Новости [7829]
- Аналитика [7278]
- Разное [2992]

Поиск

Введите свой е-мэйл и подпишитесь на наш сайт!

Delivered by FeedBurner

ГОЛОС ЭПОХИ. ПРИОБРЕСТИ НАШИ КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЬСКОЙ ЦЕНЕ

РУССКАЯ ИДЕЯ. ПРИОБРЕСТИ НАШИ КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЬСКОЙ ЦЕНЕ

Календарь

«  Июль 2021  »
ПнВтСрЧтПтСбВс
   1234
567891011
12131415161718
19202122232425
262728293031

Статистика


Онлайн всего: 4
Гостей: 4
Пользователей: 0

Информация провайдера

  • Официальный блог
  • Сообщество uCoz
  • FAQ по системе
  • Инструкции для uCoz
  • Главная » 2021 » Июль » 27 » Богословие Достоевского. РУССКАЯ СТИХИЯ У ДОСТОЕВСКОГО (Б. Вышеславцев). Ч.2.
    22:30
    Богословие Достоевского. РУССКАЯ СТИХИЯ У ДОСТОЕВСКОГО (Б. Вышеславцев). Ч.2.

    Русская стихия роднит у Достоевского всех, великих и малых, в одном удивительном призна­ке: в необыкновенном напряжении аффекта бытия, в стремлении как можно полнее воплотить себя, занять самое универсальное место в мироздании. Самые мелкие и пошлые «бесы» больше всего бо­ятся быть нереальными, незаметными, они изо всех сил стараются доказать свою реальность и жаждут воплощения. Черт Ивана Карамазова хо­чет воплотиться в семипудовую купчиху - на­дежная и заметная реальность! Русский человек, говорит Достоевский, изо всех сил спешит зая­вить себя - «заявить себя в хорошем или в поганом». Если он находится в состоянии падения, то он будет играть роль шута, как Фе­дор Павлович или генерал Иволгин с его геро­ическим враньем, но только бы не пройти незаме­ченным, только бы поразить воображение, произ­вести эффект, в крайнем случае - замешатель­ство или скандал. Достоевский часто изобра­жает необъятное, непропорциональное ничему, и не­сообразное ни с чем самолюбие русского чело­века: чем ничтожнее его Я, тем более оно себя раздувает; эти пузыри земли хотят раздуться до пределов мироздания, и чем более знают свою пустоту, тем более озлоблены, отравлены завистью. Известна поразительная, стихийная обидчивость рус­ских людей, и особенно русских мальчиков. Они дол­жны быть недотрогами, ибо мыльный пузырь может лопнуть при каждом прикосновении. Самая яркая индивидуальность этого рода - Фома Опискин: «Фома Фомич есть олицетворение самолюбия самого безграничного, но вместе с тем, самолю­бия особенного, именно: случающегося при самом полном ничтожестве, и, как обыкновенно бывает в таком случае, самолюбия оскорбленного, пода­вленного тяжкими прежними неудачами, загноив­шегося давно-давно, и с тех пор выдавливающего из себя зависть и яд при каждой встрече, при каж­дой чужой удаче.

    В нем воплощена русская стихия, одержимая бесом деспотизма, «похотью господства» (выра­жение Августина). Она странным образом заро­ждается в состоянии угнетения. Здесь какая-то удивительная диалектика страстей: «наверстал-таки он свое прошедшее! Низкая душа, выйдя из-под гнета, сама гнетет. Фому угнетали - и он тотчас же ощутил потребность сам угнетать; над ним ломались - и он сам стал над другими ломаться». Здесь Достоевским поставлена еще другая проблема: трагедия села Степанчикова есть трагедия власти и подчинения. Как властвует Фо­ма, при помощи какого гипноза он подчиняет себе людей более умных, более добрых, чем он? Это странная загадка. «Люди, - говорит Достоевский, - считали все это за чудо, за наваждение, крести­лись и отплевывались».

    Похоть господства, как одно из проявлений русской стихии, изображена была затем Чеховым в образе унтера Пришибеева.

    Достоевский ненавидит, конечно, сам своего Фому Опискина, но все-таки он видит в его душе некоторый трагизм, и как бы некоторое извраще­ние когда-то существовавшего человеческого до­стоинства. Падение есть во всех подобных типах, но пасть может лишь тот, кто когда-то стоял, кто хоть мгновение был на высоте.

    «Кто знает, может быть, это безобразно вы­растающее самолюбие есть только ложное, пер­воначально извращенное чувство собственного достоинства, оскорбленного в первый раз еще, мо­жет быть, в детстве - гнетом, бедностью, грязью, оплеванного, может быть, еще в лице родителей будущего скитальца, на его же глазах?»

    И в этих ничтожествах повторяется вечная трагедия и комедия потенциально-бесконечной ду­ши человека, «бесконечного в возможности», по выражению В. Соловьева, и «ничтожного в дей­ствительности». Русская стихия воплощает ее по-своему в странных изломах и наваждениях.

    До сих пор мы рассматривали русскую сти­хию у Достоевского так сказать статически - в ее сущности, в ее особенностях и модифика­циях, в ее носителях и воплощениях. Но ее не­обходимо рассматривать динамически - в дви­жении, в развертывании событий, в смене стра­стей; только здесь она раскрывается вполне, ибо она неустойчива и динамична по существу.

    В романах Достоевского всегда происходит нагромождение событий, которые завершаются сце­нами высшего напряжения. Они странны, хаотич­ны, иррациональны, стихийны. Герои действуют наперекор рассудку, не отдавая себе отчета, поте­ряв власть над событиями; подпочвенные течения в душе влекут к поступкам. В конце концов дей­ствуют не сами люди, а неведомые им скрытые стихийные силы.

    Не сами - это чрезвычайно важно: они одержимы какими-то неистовыми силами, иногда им самим непонятными, одержимы бесами круп­ными и мелкими. Часто это бес уязвленной гор­дости, необъятного самолюбия, бес господства и раболепия, бес предательства и бес разрушения святынь и надругательства... Но это не сам чело­век: его самость как будто куда-то ушла.

    «Разве вы такая, какою теперь представля­лись? Да может-ли это быть!»

    Это говорит князь Настасье Филипповне, по­сле знаменитой сцены у Иволгиных. Конечно, это не она сама, не сама сущность ее души говорила эти слова цинического самоунижения, направлен­ного к унижению других:

    «Я ведь и в самом деле не такая, он угадал, - прошептала она»...

    И мгновенно вся одержимость исчезла, де­мон гордости удалился.

    Вспомните эту знаменитую сцену, когда Ганя ударяет князя по лицу, или другую, когда Наста­сья Филипповна бросает деньги в камин. Есть что-то общее во всех этих сценах Достоевского, где совершается какое-то чудовищное нагромож­дение событий, накопление страстей невероятного давления, какой-то бесовский шабаш всеобщей одержимости, поистине сумасшедший дом. Здесь Достоевский становится драматургом и великим драматургом и здесь то он и раскрывает динами­ку русской стихии. Как непохоже это стихийное движение на развитие западно-европейской драмы!

    Совсем другой ритм событий; быть может даже полная аритмичность. Здесь герои теряют себя и несутся в какую-то бездну... Здесь есть русское «Эхма!» или «пропадай моя телега»... Вихрь, кружение, веятель, бесы:

    «Сбились мы, что делать нам?

    В поле бес нас водит, видно,

    Да кружит по сторонам»...

    Никто не идет прямо к своей цели, каждый действует и говорит себе во вред... разгулялись духи стихийных сил, и никто не может их заклясть. Иногда они мощны и страшны, иногда мелки, смеш­ны и подлы - эти духи... Иногда их хоровод ста­новится широким, почти всеохватывающим: вспо­мните бал' у губернатора в «Бесах» - стихия раз­рушения, дерзновения вырастает из хулиганства и грозит разлиться до пределов страны. Все здесь непохоже на западно-европейскую траге­дию: там действующие лица действуют по це­лям, частью добрым, частью преступным, сталки­ваются, борются... Здесь - бесцельный вихрь, никто не действует, никто не строит жизни, по­следовательны и сильны только разрушители, как Верховенский, здесь много личин и мало лиц, ма­ло кто нашел свое лицо, даже свою главную страсть. Все движется, все переливается, все неопределен­но и беспредельно.

    Стихия страстей есть, конечно, во всякой ду­ше и во всяком народе. Нет истории, нет тра­гедии бея страстей. Но западно-европейская трагедия дает картину формирования страстей центром самосознания, а Достоевский показывает странную картину бесформенности страстной сти­хии, над которой беспомощно и удивленно стоит высшее Я, постоянно бросающее свою душу на произвол низших сил, на произвол стихийных ви­хрей, где образуются центры вращений, затяги­вающих душу в круговорот, эфемерные формирующие центры всяких одержимостей, мешающих истинному самообладанию. А где же высшее Я? Может быть, его и нет совсем у русского чело­века? О нет, напротив, оно очень гордое и вы­сокое; только оно не может никак найти какой-то точки опоры, без которой нельзя творить. И творить как-то не хочет русский человек и дух его пока «носится над бездной». Все он думает, выбирает, не решается; все готовится к какому-то великому подвигу, для которого нужно снача­ла решить предельные вопросы. А запад строит ежедневную, насущную жизнь и без решения этих вопросов.

    «Э! К чему предрешать, - вскричал Шатов, - на тысячу лет вперед!.. Будем жить в со­временности, делая лишь насущное дело, не сом­неваясь, что Бог поможет впоследствии.

    - Попробуйте ужиться! - засмеялся князь (Ставрогин), и вышел». (Материалы к «Бесам»).

    Да, неуживчив русский человек, не может ужиться ни с другими, ни с самим собою: все ему жизнь не по плечу - мелка, пошла, ничтож­на. Взыскует он какого-то града. В этой урод­ливости есть великая правда: он ищет непремен­но отношения к вселенскому центру, оттуда должны идти формирующие силы, к нему должен тяготеть формирующий центр микрокосма, центр самосознания. Пока центр великий не найден, нет и центра малого, жизнь остается эксцен­тричной, хаотичной, антиномичной, раздвоенной; а при могучем напряжении русской стихии это приводит к безумию, к раздвоению личности, к злому двойнику, как у Ивана Карамазова и Ставрогина.

    Где творческие индивидуальности у Достоев­ского? Творится ли космос из русского хаоса? или ничего не реализуется из этого моря возмож­ностей? Ставрогин и Иван Карамазов ничего не творят, хотя могли бы - и по мощи душевной сти­хии и по силе ума, но они не решили с кем идти: «с Тобою, или с ним». То же самое можно ска­зать и о Раскольникове, и о Кириллове - все это «чудовищные эксперименты», имеющие целью решить предельные вопросы, без которых ниче­го делать и не стоит. Дмитрий Карамазов и Ро­гожин не строят жизни, ибо их дух, всецело и фа­тально погружен в стихию страстей, и даже еще не поднимался над этой бездной, не витал над ней, ища формирующего центра. Женщины Досто­евского не делают жизнь, потому что они рождают жизнь, они носительницы стихийного начала души по преимуществу, они могут показать из этого темного лона «лик Мадонны», но могут и погрузить мужскую душу в «неистовую и яро­стную» хлыстовскую стихию. Семена Логоса должны упасть в души женщин, а Логос есть муж­ское начало; если бесплодны в творчестве муж­чины, то бесплодны и женщины, и гибнут бес­плодно.

    Наконец не строят никакой жизни и положи­тельные типы: князь Мышкин и Алеша Карама­зов; это пожалуй особенно странно - ведь они несомненно нашли вселенский центр и находятся в сфере его притяжения, в них есть подлинная святость, божественная любовь, самообладание. Ведь лишь только Алеша уверовал, что есть Бог и бессмертие, как тотчас и решил «буду жить для Бога и бессмертия», и решил уже бесповоротно и без колебаний. И все же они оба только стран­ники в миру, юродивые, монахи, ангелы Божие, восхищающие и привлекающие сердца, но не тво­рящие жизни. Жизнь течет мимо них, течет по своим законам. Они не делают этой жизни так же, как не делают ее старцы настоящего мона­стыря, как не делает ее Зосима. Достоевский знал, что это великие светильники жизни, маяки, - но не корабельщики, не лоцманы.

    Не делает жизни, конечно, и бессмертный тип русского либерала, Степан Верховенский:

    «Воплощенной укоризною

    Ты стоишь перед отчизною

    Либерал-идеалист»...

    Фигура совершенно пророческая для всего раз­вития русского либерализма: из «идеи» вытекает только «укоризна» и единственное реальное дело всей жизни - это уход, предсмертный проте­стующий уход Степана Трофимовича! Впрочем, в нем русская стихия поослабла и поостыла: ведь он не холоден и не горяч, он тепл... Как он по­разился, прочтя впервые, в конце жизни, эти сло­ва! Тут уже нет ничего стихийного и мало оста­лось русского, разве только русское неделание.

    Но есть одна личность у Достоевского кото­рую, хотя нельзя назвать творческою, ибо она за­нимается делом противоположным, однако следует признать необыкновенно деятельной, активной, на­стойчивой и последовательной - это Петр Вер­ховенский, крайний антипод и противник своего отца (как символично: отца!). Он лучше знал и понимал русскую стихию, чем «либерал-идеа­лист» и даже сам имел в себе нечто стихийное, хотя конечно в отрицательном полюсе. Это тоже личность пророческая и в нем раскрывается ве­ликое ясновидение Достоевского. Без этой лично­сти нельзя понять русскую стихию и ее будущее. Вот его программа:

    «Я делаю дело, потому что надо делать. С этого (с разрушения) естественно всякое дело должно начаться; я это знаю, а потому и начи­наю... а прочее все болтовня и время берет. Все эти реформы, и поправки, и улучшения - вздор». «Нужно все разрушить, чтоб поставить новое зда­ние, а подпирать подпорками старое здание - одно безобразие». Он «ужасно иногда не­вежествен» и «совершенно спокоен в своем не­вежестве». И народа он, собственно, не желает узнавать и изучать: «Мне, собственно, до народа и до знания его нет никакого дела. Я знаю, что смуту теперь можно сделать в народе и все тут». Ему отвечают, что и смуту он не сделает, не зная народа... «Это вздор, - отвечает он, - дайте мне четверть часа только поговорить без цензуры с народом, и он тотчас за мною пойдет». Когда его уверяют, что народ гораздо крепче сидит, он говорит: «Ну, вот вздор», и показывает факты - разбои, поджоги, фон-Зон.

    Эта показательная характеристика Верховен­ского - сына мало известна, ибо она извлечена не из романа, а из записных книжек Достоевско­го. В ней концентрирована вся сущность этой личности. Верховенский угадал одну сторону рус­ской стихии, и сам есть ее воплощение.

    Но кто же в конце концов делает русскую жизнь, ежедневную, насущную? Кем держится государ­ство и строится общество? Романы Достоевско­го дают нам один ответ - ясный и неумолимый: ее делают те, кто занят не совершением дел, а устраиванием «делишек». Губернатор-немец, ко­торый клеит картонные домики, аристократическая бюрократия, занятая борьбою честолюбий, сплетнями, пенсиями, любовницами, выгодными браками, залогами имений... и наконец - Федор Павлович, Фердыщенки, Лебедевы, Иволгины... все эти мелкие бесы, которые в баню любят хо­дить и стараются воплотиться в семипудовую куп­чиху. Вот кто строители жизни - это гилики, люди тела, те самые, души которых и за гробом заняты той же гнилью, как это изображено в страш­ном рассказе «Бобок».

    Значит она, эта жизнь, творится не промете­евски, огонь не похищается с неба, она творится без духовного начала, люди духа бездействуют? Удивительно ли, что лава охлаждается, лопается и рассыпается в прах?

    Но может быть жизнь эта опирается на народную массу, которая живет «тихо-складно, коренником»? О нет, фундамент непрочен: там разбои, грабежи, украденные часы, хулиганство и богохульство. Вер­ховенский прав: если масса начнет что-то делать, она прежде всего начнет разрушать.

    Безгранично презрение Верховенского - сына к русской жизни и русской интеллигенции. Все, по его мнению, одна болтовня и провождение вре­мени; особенно он презирает либеральную бол­товню. Он совершенно циничен, ибо ничто во­круг не кажется ему заслуживающим уважения. Но он уважает русскую стихию в модусе разрушения. Он целует руку Ставрогина, ибо видит в нем огромную разрушительную силу. Мэоническое должно быть погружено в небытие. Таков фило­софский смысл этого духа. Он дух отрицания в квадрате: negatio negationis. Неумолимая диалек­тика истории осуществляет в нем отрицание те­зиса и переход к какому-то, ему самому неведо­мому, антитезису. Он страшен, этот жрец небы­тия в своем двойном отрицании; он не различает добра и зла, он интриган, - но все же есть не­что в нем, заставляющее задуматься, есть вели­кая историческая проблема, почти чудо. Его нельзя уничтожить никакою логикой и никакою этикой, ибо он выражает русскую стихию в ее историческом модусе, в ее судьбе.

    А что, если правда мэонична русская жизнь, та жизнь, которую изображают нам Гоголь, Лев Толстой, Чехов, а главное, и больше всего - сам Достоевский? Жизнь Хлестакова, Чичикова, мерт­вых душ - разве это подлинная жизнь? разве дух веет здесь? А тоскливые тени Чехова, ме­чтающие о том, что будет через 100, 200 лет, разве это не эфемерное бытие, не царство теней? Толстой с своим могучим аффектом бытия уж, кажется, творит наиреальнейшие образы, но весь он, вся его душа - в сознании неподлинности этой жизни. Что-то здесь не так, в этой дворянской культуре, даже все не так; нужно уйти от нее, прикоснуться к природной стихии, уйти в землю, ниспасть, и затем начать совсем иной путь вос­хождения. Но сам Достоевский всех определен­нее высказывается: в его изображении русская жизнь есть сплошное бесовское наваждение, сплош­ная одержимость, фантасмагория, призрачные ту­маны Петербурга, «утомительные сны»... Если русская стихия жива, если она действительно есть аффект бытия, то она прежде всего должна же­лать разорвать эту дымовую завесу, рассеять эти удушливые газы, уничтожить все формы, все пе­регородки, разбить все оковы, все переплавить, все погрузить в хаос, и затем начать строить но­вый космос. Иначе говоря, русская стихия должна вступить в фазис революционный. Дворянски-интеллигентская аристократическая культура завершила цикл развития и пришла к распаду, к «семейке» Карамазовых. Самый умный и силь­ный из этого мира, Ставрогин, говорит так: «Я прежде судил нигилизм и был врагом его оже­сточенным, а теперь вижу, что и всех виноватее и всех хуже мы, баре, оторванные от почвы, и потому мы, мы прежде всех переродиться должны; мы - главная гниль, на нас главное проклятие и из нас все произошло».

    Но, может быть, это неправда, может быть, это клевета, может быть прекрасна, уютна и бо­гата была русская жизнь? Как многим и сколько еще раз будет приходить эта мысль! Если так, то значит неправа вся русская литература, начи­ная с Пушкина, ибо это она осудила и похоронила старую Россию; если так, то не имел Пушкин права сказать высшему свету:

    «В разврате каменейте смело!»

    И народной массе:

    «Паситесь, добрые народы,

    Вас не разбудит чести клич!

    На что стадам дары свободы?

    Их надо резать, или стричь!»

    Но нет, в словах этих правда, и еще надолго в русской истории они сохранят свою правду.

    Наконец, оставим всю русскую литературу и вспомним наше самочувствие, основной мотив всей нашей жизни: разве это не было сплошным соз­нанием какой-то неправды, постоянной жаждой переродиться, постоянным стремлением что-то из­менить, начать какую-то новую жизнь, которая всег­да не удавалась?..

    Нет, кто хочет творить жизнь, никогда не должен оглядываться назад, иначе он разделит судьбу жены Лота.

    Теперь ясно, почему у Достоевского нет твор­ческих личностей, почему творческое, прометеев­ское начало, петровское начало исчезло из рус­ской стихии. А ведь Петр был классическим ее воплощением когда-то - «он весь, как Божия гроза!» - Петровская Россия достигла возможного совершенства, окаменела, и одряхлела. Русская стихия вступает в фазис великих переворотов, разрушений и землетрясений. И Достоевский, как пророк, видит судьбу России.

    Ясно также, почему носители божественного, гармонического начала не деятельны. Здесь ве­ликая проблема: Зосима в затворе, его брат уми­рает молодым, Алеша в молчании, князь - в па­дучей. Это так оттого, что время еще не пришло для них, они лишь семена далекого будущего, се­мена Логоса, но они должны попасть в родную землю, которую еще всю предстоит поднять, пе­репахать и разрыхлить; иначе, на этом камне, на этой коре они погибают бесплодно: их любят, ими восхищаются, над ними смеются, на них смот­рят, как на иконы, но никто не берет их в серьез. «Не оживет, аще не умрет»... вот пророчество До­стоевского. Россия должна пойти «путем зерна»:

    «Затем, что мудрость нам единая дана:

    Всему живущему идти путем зерна».

    Так говорит современный поэт, угадывая про­рочество Достоевского.

    И вот еще другое прозрение этого духовидца: беснование русской стихии должно дойти до пре­дела, до полного выявления из ее недр и полного выделения всего самого низкого - бесы должны войти в стадо свиней и свергнуться в бездну.

    Видит-ли Достоевский ясно грядущую судьбу русской стихии? тот уклон, который ей предстоит? Не вполне. Как все духовидцы, он видит отчасти, «как бы в зерцале, как бы в гадании» и выражает свое видение в символах. С другой стороны, быть может, он видит многое, чего еще мы не видим, и мы не знаем, исполнятся-ли все его пророче­ства. Он не думал, что Петру Верховенскому при­надлежит такая грандиозная роль. Он делает ему уничтожающие возражения. Но, с другой сто­роны он знает, что его невежество побеждает странным образом всякую логику. И он допускает возможность и такого пути. В своих эпиграфах он даже предначертывает именно этот путь зерна.

    Все великие русские писатели знали, пережи­вали, воплощали и любили русскую стихию. По отношению к Пушкину это отлично показал Гершензон. В нем он угадал русскую стихию' и че­рез ее переживание нашел истинный подход к по­ниманию русской литературы. Его мысль глубоко родственна моему пониманию Достоевского и сущ­ности русской души. Это ясно из следующих пре­красных слов:

    «Как из-за Уральских гор вечно несется ве­тер по великой русской равнине, день и ночь дует в полях и на улицах городов, так неусыпно бу­шует в русской душе необъятная стихийная си­ла, и хочет свободы, чтобы ничто не стесняло ее, и в то же время томится по гармонии, жаждет ти­шины и покоя». «И Лермонтов, и Тютчев, и Го­голь, и Толстой, и Достоевский, они все обожают беззаконную, буйную, первородную силу, хотят ее одной свободы, но и как тоскуют по святости и совершенству, по благолепию и тишине, как мучи­тельно, каждый по-иному, ищут выхода».

    Мне кажется только, что в обожании безза­конной стихии ни у Пушкина, ни, тем более ко­нечно, у Толстого и Достоевского - нет ника­кого имморализма. Достоевский в своей знамени­той речи понял Пушкина, как глубочайшего морадиста, и он, пожалуй, прав. Стихия может быть и беззаконной и преступной и вдохновенно герои­ческой, и в ней все смешано, но дух великого поэта, витающий над нею и творящий из нее об­разы, никогда не смешивает добра и зла, пре­красно различает их, хотя равно прекрасно изо­бражает и добро, и зло и их стихийное смешение. В этом особенность русской души, в этом отли­чие Достоевского от Ницше. Западный дух, если влюбится в стихийность, непременно станет «по ту сторону добра и зла». Так было со времен Цезаря Борджия и Бенвеннуто Челлини.

    Как удивительно Пугачев приковывал внима­ние Пушкина. Это потому, что в нем с большой яркостью воплощена русская стихия. Ее можно было бы проследить во всей русской истории. Иван Грозный, самозванцы, Петр, Пугачев, Стень­ка Разин и, наконец, Распутин - все это русская стихия в странном многообразии своих модусов.

    И вот есть для России, для русского народа две опасности: погибнуть от напряжения стихии и от иссякновения и охлаждения стихии. Море может поглотить в своих бурях, но может и ис­сохнуть в полном затишье. Нужно формировать русскую стихию, но так, чтобы форма не убила живой материи, не иссушила материнского лона. В этом лежит разгадка отношения Достоевского к западно-европейской цивилизации и к переносу ее форм в русскую стихию. И не один Достоев­ский боялся здесь тепло-хладности европейской гуманной уравнительной цивилизации... С другой стороны, Достоевский понимал, что без формирую­щего центра грозит гибель в стихии безумия и преступления.

    Где же  выход? Он в том, чтобы найти свое Я, высокое, божественное по происхождению, пре­красное в своей скрытой сущности; в том, чтобы это Я овладело стихийными силами страстной ду­ши и того, что лежит ниже души, той «животной силы», которая живет под порогом сознания, и которая корнями своими погружена в живое тело; все эти темные обители стихийных сил дух дол­жен пронзить своим лучом, просветить, преобра­зить, оформить. Тогда даже напряжение пороков преображается в добродетели, по мысли Ницше, которого, кстати сказать, роднит с Достоевским тоска по потере стихийной мощи в западно-евро­пейской цивилизации.

    Что нужно для этого? Нужно овладеть со­бой, нужно создать прочный центр духа, пре­одолеть центробежные силы страстей и бес­сознательных стихий, нужно постоянное самопреодоление, постоянная концентрация расте­кающейся и разбегающейся души, ибо мощь души, как указал еще Августин, есть концентрация. И вот Достоевский постоянно возвращается к по­нятию самообладания. Русскому человеку, русской стихии более всего не хватает самооблания. Достоевский восхищается самообладанием Ставрогина и князя Мышкина, когда они сносят пощечину. Он восхищается подвигом самопреодоления, совершенным Зосимою в юности. Подвиг самообладания есть для него высший подвиг, и во всяком подвиге есть самообладание.

    «Прежде всякого возрождения и воскресения - самообладание, говорит Ставрогин. «Он ищет укрепиться в убеждениях у Голубова» (лицо в романе не фигурирующее) «а идеи Голубова суть смирение и самообладание и что Бог и цар­ство небесное внутри нас, в самообладании, и свобода тут же » (Материалы к «Бесам»). К этой любимой своей идее Достоевский возвращает­ся в Пушкинской речи; он говорит: вот «русское решение вопроса», «проклятого вопроса», по на­родной вере и правде...» не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой, - и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя и не за мо­рем где-нибудь, а прежде всего в твоем собствен­ном труде над собою. Победишь себя, усмиришь себя - и станешь свободен, как никогда и не воображал себе, и начнешь великое дело, и дру­гих свободными сделаешь и узришь счастье, ибо наполнится жизнь твоя, и поймешь наконец народ свой и святую правду его».

    Но, конечно, недостаточно одного этого фор­мирующего центра в себе, в микрокосме, хотя без него ничего не может быть сделано, без него даже религиозные порывы превращаются в паду­чую болезнь, или в хлыстовское радение. Необ­ходим еще центр всекосмический, и это для До­стоевского - русский Бог и русский Христос: «дайте отыскать русскому человеку это золото, это сокровище, сокрытое от него в земле! Пока­жите ему в будущем обновление всего человече­ства и воскресенье его, может быть, одною толь­ко русскою мыслью, русским Богом и Христом, и увидите, какой исполин могучий и праведный, мудрый и кроткий, вырастеть пред изумленным миром, изумленным и испуганным, потому, что они ждут от нас одного лишь меча, меча и наси­лия»... (слова князя Мышкина). Этого пророче­ства Достоевского мы конечно не сможем проверить.

    Но вот, в конце концов, мы должны спросить себя: можно ли любить русскую стихию, стихию безумия и преступления? Да, можно и должно, но она прекрасна только в самопреодолении, в самопреображении; она отвратительна в са­мохвальстве, в самодовольстве, в распоясанности, в стоячем болоте. Во всякой душе есть стихий­ность и во всякой душе есть стихия безумия, но в русской душе она сильнее, чем в какой-либо другой; и не случайно, что русский философ и психолог, С.Л. Франк, указал на значение этой стихийности в составе сознания в своей замеча­тельной и еще не оцененной книге «Душа человека». Термин «безумно» есть самый распространенный на всех языках (wahnsinnig, follement) - «безумно люблю», «безумно рад», «безумно несчастен» - чувства и поступки людей так часто безумны, и особенно у нас в России. Но разве хорошо, если будут любить и радоваться только рационально, если никто ничего не будет творить из бессозна­тельного?

    В безумии есть одна странная особенность: оно родственно с фантазией, бесконечно близко к ней, почти едино. Безумие и фантазия - дети одной и той же стихии, живут в одном и том же лоне; все безумцы - фантасты, и все фантасты немного безумцы. Фантазия есть преображенное и просветленное безумие. И если нет искусства без фантазии, то значит искусству нужна стихия безумия. В ней оно зарождается. Поэт одержим манией (pavt?). Это знал Платон. Художник, го­ворил он, творит в некотором божественном умоисступлении. Пушкин выразил эту мысль с милым юмором: «поэзия, прости Господи, должна быть глуповатой». Творить вне священного бе­зумия - значит творить, как Сальери. Сон, гре­зы, бред, - все это порождение той же стихии, родные братья безумия и фантазии. «Сновиде­ние» - это любимое слово всех поэтов, и вся поэзия, пожалуй, состоит из гениальных снов, сохра­ненных от забвения силою Мнемосюне:

    «Бывало, милые предметы

    Мне снились и душа моя

    Их образ тайный сохранила;

    Их муза после оживила».

    Из родной стихии, из стихии безумия, чер­пает русское искусство огненные вихри своего вдохновения, оно преображает безумие в огне­цветную фантазию, в расплавленную, или кристаль­но-граненую красоту. А если чем и можем мы, русские, бесспорно гордиться перед западом, если можем чем покорять сердца и завоевывать народы, то это прежде всего нашим искусством: музыкой, танцем, живописью, театром, поэзией, романом.

    Шпенглер правильно угадал, что только мы, рус­ские, можем дать миру новую религию: он думает, что в наш век нужно быть немного сумасшедшим, чтобы обладать религиозной одержимостью, и он прав по-своему. И еще есть нечто, связанное с той же стихией: это наш фантастический утопизм, способность внезапно вдохновляться к действию самыми безумными проектами. Черта, которая удивляет запад и скорее пугает, чем внушает на­смешку.

    «Как океан объемлет шар земной,

    Так наша жизнь кругом объята снами»...

    Das Russentum может это сказать; das Deutschtum, пожалуй, уже нет: там все рефлексивно, аналитично, рационально.

    Но есть в русской стихии и другая, страш­ная сторона: в безумии есть преступление. И это, конечно, ужасно. Преступление нельзя пре­образить. Его можно только искупить. Но пре­ступника можно преобразить; и в этом - высшая радость и счастье. Достоевский вскрывает здесь исконную народную веру: баба, «молодка», видит первую улыбку своего ребенка -

    «Что ты, говорит, молодка?» «А вот, гово­рит, точно так, как бывает материна радость, ког­да она первую от своего младенца улыбку запри­метит, такая же точно бывает у Бога радость, всякий раз, когда он с неба завидит, что греш­ник перед Ним от всего своего сердца на молит­ву становится». Это конечно князь Мышкин, рас­сказывает и поражается: «главнейшая мысль Хри­стова! Простая баба! Правда, мать»...

    Но нелегко достигнуть такого преображения грешника. Не все разбойники и на кресте «бла­горазумны». Много преступлений гнездится во тьме стихии безумия, неискупленных и незабы­тых. «Власть тьмы» - это национальная траге­дия: в ней изображена русская стихия, с ее стра­стной жаждой покаяния. Здесь лежит объяснение того, почему величайшие русские умы, и преиму­щественно люди чести и эстетического чувства, могли переживать такое отвращение к русской стихии, к славянству, могли так презирать его. Нет, с другой стороны, народа, который до такой степени был бы склонен к покаянию, к самобиче­ванию, к самоунижению. Русский человек боится сам себя.

    Но искупление осуществляется не иначе, как путем страдания. Вот, откуда та жажда страда­ния, которую Достоевский так подчеркивал в русском человеке. В душе Ставрогина есть стихия преступления, и это она приводит его к «потреб­ности кары, креста, всенародной казни». И не должно роптать и обращаться в бегство, когда это страдание приходит. В нем должно искать само­обладания и самопреображения, нужно уметь уви­деть в нем карму дел, извлечь из нее высшую мудрость. Это любимая мысль у Достоевского, и Толстого: «Мне отмщение и Аз воздам».

    Почему взор Достоевского так прикован к душе преступника, к сущности преступления? И у Толстого есть эта тенденция. Русская жало­стливость, сентиментальность? Вовсе нет! Сти­хию преступности нужно осветить в русской ду­ше, нужно до дна заглянуть в нее, чтобы преодо­леть, чтобы преобразить - русскую душу. Нельзя действовать только извне: законом, судом, нака­занием; наивно думать, что так легко укротить стихию. Надо действовать изнутри, из центра; тем более, что есть преступность и даже глубо­кая, которая умеет уживаться с какими угодно уголовными кодексами.

    Теперь в заключение, оторвемся от Достоев­ского, отойдем в сторону от его образов и фи­лософских построений, и зададим себе один тре­вожный вопрос: да правда ли так мощна «русская стихия», и где ее богатыри? Была, правда, вели­кая тора, но что, если она начнет рождать мы­шей? Произошло извержение русского «Этноса», но может быть вулкан потухает и стихия охла­ждается в тепловатом быту, в жалком мещанстве? как ответить на этот вопрос? здесь не может быть объективного знания; здесь все - субъективная вера. Каждый скептик, каждый мещанин реально охлаждает русскую стихию; каждый энтузиаст, каждый герой - ее воспламеняет. Все в том, как мы захотим переживать самих себя - как вели­ких, или как ничтожных. Надежды не рождаются в бездейственном унынии: в нем лежит безнадеж­ность; надежды расцветают в действии. А потому самые трезвые практики и реалисты суть храни­тели наших надежд, если только они рождены русской стихией, если в них есть размах, инициатива, аф­фект бытия, а не одна только мелкая трусли­вая корысть.

    Аффект бытия надо хранить в себе, он жив и мощен еще в хаосе нашей жизни, в бурях на­шей революции, в песнях нашей поэзии;

    «Да так любить, как любит наша кровь,

    Никто из вас давно не любит!

    Забыли вы, что в мире есть любовь,

    Которая и жжет и губит!

    Мы любим все - и жар холодных числ,

    И дар божественных видений,

    Нам внятно все - и острый галльский смысл,

    И сумрачный германский гений...»

    Так говорит Блок, поэт эпохи революции, вопло­тивший с огромной силою русскую стихию в сво­их двух поэмах; «Двенадцать» и «Скифы». Он угадал, что аффект бытия есть любовь, и что любовь, рожденная русской стихией, может быть и слепой, и губительной, но хочет быть потенциаль­но-бесконечной, всепроникающей, всемирной, хо­чет быть тем Эросом, который как-то залетел к нам из далекой Греции.

    Русская стихия двойственна, беспокойна, не любит затишья, противоречива, всегда сразу и утверждает, и отрицает; она родственна по при­роде этому странному богу эллинов и влечется к нему. Никто с такою силою ее не постиг; ни­кто не выразил так ее революционной, разруши­тельной мощи, никто не дал о ней таких проро­честв, идущих в глубь времен, как это сделал ве­ликий Пушкин; лучше сказать невозможно:

    «Кто, волны, вас остановил,

    Кто оковал ваш бег могучий,

    Кто в пруд безмолвный и дремучий

    Поток мятежный обратил?

    Вы, ветры, бури, взройте воды,

    Разрушьте гибельный оплот.

    Где ты, гроза, символ свободы?

    Промчись поверх невольных вод».

     

    * Борис Петрович Вышеславцев (1877-1954). Русский философ, религиозный мыслитель, магистр государственного права, профессор Московского университета.

    Категория: - Разное | Просмотров: 544 | Добавил: Elena17 | Теги: РПО им. Александра III, книги, Федор Достоевский
    Всего комментариев: 1
    avatar
    1 pefiv • 11:19, 28.07.2021
    "С нами Ангелы, никто не причинит нам вреда. Никто и никогда." На самом деле всё крайне просто устроено. Ведь все Ангелы - Христовы, а падшие все бесовы, т. е. бесы. Нету никаких галактик, а из космоса некуда лететь, кроме как на Тот Свет! Ну, полетишь ты в какую-то галактику хоть целую жизнь, а потом бац! - и оказался на Том Свете. А там либо ты с Христовыми Ангелами в Царстве Божием, либо с бесами в преисподней. И всё! Остаются два первичных состояния Бытия, либо Блаженство, либо страдание. //

    https://ros-sin.livejournal.com/15172.html
    avatar

    Вход на сайт

    Главная | Мой профиль | Выход | RSS |
    Вы вошли как Гость | Группа "Гости"
    | Регистрация | Вход

    Подписаться на нашу группу ВК

    Помощь сайту

    Карта ВТБ: 4893 4704 9797 7733

    Карта СБЕРа: 4279 3806 5064 3689

    Яндекс-деньги: 41001639043436

    Наш опрос

    Оцените мой сайт
    Всего ответов: 2031

    БИБЛИОТЕКА

    СОВРЕМЕННИКИ

    ГАЛЕРЕЯ

    Rambler's Top100 Top.Mail.Ru