Русская стихия роднит у Достоевского всех, великих и малых, в одном удивительном признаке: в необыкновенном напряжении аффекта бытия, в стремлении как можно полнее воплотить себя, занять самое универсальное место в мироздании. Самые мелкие и пошлые «бесы» больше всего боятся быть нереальными, незаметными, они изо всех сил стараются доказать свою реальность и жаждут воплощения. Черт Ивана Карамазова хочет воплотиться в семипудовую купчиху - надежная и заметная реальность! Русский человек, говорит Достоевский, изо всех сил спешит заявить себя - «заявить себя в хорошем или в поганом». Если он находится в состоянии падения, то он будет играть роль шута, как Федор Павлович или генерал Иволгин с его героическим враньем, но только бы не пройти незамеченным, только бы поразить воображение, произвести эффект, в крайнем случае - замешательство или скандал. Достоевский часто изображает необъятное, непропорциональное ничему, и несообразное ни с чем самолюбие русского человека: чем ничтожнее его Я, тем более оно себя раздувает; эти пузыри земли хотят раздуться до пределов мироздания, и чем более знают свою пустоту, тем более озлоблены, отравлены завистью. Известна поразительная, стихийная обидчивость русских людей, и особенно русских мальчиков. Они должны быть недотрогами, ибо мыльный пузырь может лопнуть при каждом прикосновении. Самая яркая индивидуальность этого рода - Фома Опискин: «Фома Фомич есть олицетворение самолюбия самого безграничного, но вместе с тем, самолюбия особенного, именно: случающегося при самом полном ничтожестве, и, как обыкновенно бывает в таком случае, самолюбия оскорбленного, подавленного тяжкими прежними неудачами, загноившегося давно-давно, и с тех пор выдавливающего из себя зависть и яд при каждой встрече, при каждой чужой удаче.
В нем воплощена русская стихия, одержимая бесом деспотизма, «похотью господства» (выражение Августина). Она странным образом зарождается в состоянии угнетения. Здесь какая-то удивительная диалектика страстей: «наверстал-таки он свое прошедшее! Низкая душа, выйдя из-под гнета, сама гнетет. Фому угнетали - и он тотчас же ощутил потребность сам угнетать; над ним ломались - и он сам стал над другими ломаться». Здесь Достоевским поставлена еще другая проблема: трагедия села Степанчикова есть трагедия власти и подчинения. Как властвует Фома, при помощи какого гипноза он подчиняет себе людей более умных, более добрых, чем он? Это странная загадка. «Люди, - говорит Достоевский, - считали все это за чудо, за наваждение, крестились и отплевывались».
Похоть господства, как одно из проявлений русской стихии, изображена была затем Чеховым в образе унтера Пришибеева.
Достоевский ненавидит, конечно, сам своего Фому Опискина, но все-таки он видит в его душе некоторый трагизм, и как бы некоторое извращение когда-то существовавшего человеческого достоинства. Падение есть во всех подобных типах, но пасть может лишь тот, кто когда-то стоял, кто хоть мгновение был на высоте.
«Кто знает, может быть, это безобразно вырастающее самолюбие есть только ложное, первоначально извращенное чувство собственного достоинства, оскорбленного в первый раз еще, может быть, в детстве - гнетом, бедностью, грязью, оплеванного, может быть, еще в лице родителей будущего скитальца, на его же глазах?»
И в этих ничтожествах повторяется вечная трагедия и комедия потенциально-бесконечной души человека, «бесконечного в возможности», по выражению В. Соловьева, и «ничтожного в действительности». Русская стихия воплощает ее по-своему в странных изломах и наваждениях.
До сих пор мы рассматривали русскую стихию у Достоевского так сказать статически - в ее сущности, в ее особенностях и модификациях, в ее носителях и воплощениях. Но ее необходимо рассматривать динамически - в движении, в развертывании событий, в смене страстей; только здесь она раскрывается вполне, ибо она неустойчива и динамична по существу.
В романах Достоевского всегда происходит нагромождение событий, которые завершаются сценами высшего напряжения. Они странны, хаотичны, иррациональны, стихийны. Герои действуют наперекор рассудку, не отдавая себе отчета, потеряв власть над событиями; подпочвенные течения в душе влекут к поступкам. В конце концов действуют не сами люди, а неведомые им скрытые стихийные силы.
Не сами - это чрезвычайно важно: они одержимы какими-то неистовыми силами, иногда им самим непонятными, одержимы бесами крупными и мелкими. Часто это бес уязвленной гордости, необъятного самолюбия, бес господства и раболепия, бес предательства и бес разрушения святынь и надругательства... Но это не сам человек: его самость как будто куда-то ушла.
«Разве вы такая, какою теперь представлялись? Да может-ли это быть!»
Это говорит князь Настасье Филипповне, после знаменитой сцены у Иволгиных. Конечно, это не она сама, не сама сущность ее души говорила эти слова цинического самоунижения, направленного к унижению других:
«Я ведь и в самом деле не такая, он угадал, - прошептала она»...
И мгновенно вся одержимость исчезла, демон гордости удалился.
Вспомните эту знаменитую сцену, когда Ганя ударяет князя по лицу, или другую, когда Настасья Филипповна бросает деньги в камин. Есть что-то общее во всех этих сценах Достоевского, где совершается какое-то чудовищное нагромождение событий, накопление страстей невероятного давления, какой-то бесовский шабаш всеобщей одержимости, поистине сумасшедший дом. Здесь Достоевский становится драматургом и великим драматургом и здесь то он и раскрывает динамику русской стихии. Как непохоже это стихийное движение на развитие западно-европейской драмы!
Совсем другой ритм событий; быть может даже полная аритмичность. Здесь герои теряют себя и несутся в какую-то бездну... Здесь есть русское «Эхма!» или «пропадай моя телега»... Вихрь, кружение, веятель, бесы:
«Сбились мы, что делать нам?
В поле бес нас водит, видно,
Да кружит по сторонам»...
Никто не идет прямо к своей цели, каждый действует и говорит себе во вред... разгулялись духи стихийных сил, и никто не может их заклясть. Иногда они мощны и страшны, иногда мелки, смешны и подлы - эти духи... Иногда их хоровод становится широким, почти всеохватывающим: вспомните бал' у губернатора в «Бесах» - стихия разрушения, дерзновения вырастает из хулиганства и грозит разлиться до пределов страны. Все здесь непохоже на западно-европейскую трагедию: там действующие лица действуют по целям, частью добрым, частью преступным, сталкиваются, борются... Здесь - бесцельный вихрь, никто не действует, никто не строит жизни, последовательны и сильны только разрушители, как Верховенский, здесь много личин и мало лиц, мало кто нашел свое лицо, даже свою главную страсть. Все движется, все переливается, все неопределенно и беспредельно.
Стихия страстей есть, конечно, во всякой душе и во всяком народе. Нет истории, нет трагедии бея страстей. Но западно-европейская трагедия дает картину формирования страстей центром самосознания, а Достоевский показывает странную картину бесформенности страстной стихии, над которой беспомощно и удивленно стоит высшее Я, постоянно бросающее свою душу на произвол низших сил, на произвол стихийных вихрей, где образуются центры вращений, затягивающих душу в круговорот, эфемерные формирующие центры всяких одержимостей, мешающих истинному самообладанию. А где же высшее Я? Может быть, его и нет совсем у русского человека? О нет, напротив, оно очень гордое и высокое; только оно не может никак найти какой-то точки опоры, без которой нельзя творить. И творить как-то не хочет русский человек и дух его пока «носится над бездной». Все он думает, выбирает, не решается; все готовится к какому-то великому подвигу, для которого нужно сначала решить предельные вопросы. А запад строит ежедневную, насущную жизнь и без решения этих вопросов.
«Э! К чему предрешать, - вскричал Шатов, - на тысячу лет вперед!.. Будем жить в современности, делая лишь насущное дело, не сомневаясь, что Бог поможет впоследствии.
- Попробуйте ужиться! - засмеялся князь (Ставрогин), и вышел». (Материалы к «Бесам»).
Да, неуживчив русский человек, не может ужиться ни с другими, ни с самим собою: все ему жизнь не по плечу - мелка, пошла, ничтожна. Взыскует он какого-то града. В этой уродливости есть великая правда: он ищет непременно отношения к вселенскому центру, оттуда должны идти формирующие силы, к нему должен тяготеть формирующий центр микрокосма, центр самосознания. Пока центр великий не найден, нет и центра малого, жизнь остается эксцентричной, хаотичной, антиномичной, раздвоенной; а при могучем напряжении русской стихии это приводит к безумию, к раздвоению личности, к злому двойнику, как у Ивана Карамазова и Ставрогина.
Где творческие индивидуальности у Достоевского? Творится ли космос из русского хаоса? или ничего не реализуется из этого моря возможностей? Ставрогин и Иван Карамазов ничего не творят, хотя могли бы - и по мощи душевной стихии и по силе ума, но они не решили с кем идти: «с Тобою, или с ним». То же самое можно сказать и о Раскольникове, и о Кириллове - все это «чудовищные эксперименты», имеющие целью решить предельные вопросы, без которых ничего делать и не стоит. Дмитрий Карамазов и Рогожин не строят жизни, ибо их дух, всецело и фатально погружен в стихию страстей, и даже еще не поднимался над этой бездной, не витал над ней, ища формирующего центра. Женщины Достоевского не делают жизнь, потому что они рождают жизнь, они носительницы стихийного начала души по преимуществу, они могут показать из этого темного лона «лик Мадонны», но могут и погрузить мужскую душу в «неистовую и яростную» хлыстовскую стихию. Семена Логоса должны упасть в души женщин, а Логос есть мужское начало; если бесплодны в творчестве мужчины, то бесплодны и женщины, и гибнут бесплодно.
Наконец не строят никакой жизни и положительные типы: князь Мышкин и Алеша Карамазов; это пожалуй особенно странно - ведь они несомненно нашли вселенский центр и находятся в сфере его притяжения, в них есть подлинная святость, божественная любовь, самообладание. Ведь лишь только Алеша уверовал, что есть Бог и бессмертие, как тотчас и решил «буду жить для Бога и бессмертия», и решил уже бесповоротно и без колебаний. И все же они оба только странники в миру, юродивые, монахи, ангелы Божие, восхищающие и привлекающие сердца, но не творящие жизни. Жизнь течет мимо них, течет по своим законам. Они не делают этой жизни так же, как не делают ее старцы настоящего монастыря, как не делает ее Зосима. Достоевский знал, что это великие светильники жизни, маяки, - но не корабельщики, не лоцманы.
Не делает жизни, конечно, и бессмертный тип русского либерала, Степан Верховенский:
«Воплощенной укоризною
Ты стоишь перед отчизною
Либерал-идеалист»...
Фигура совершенно пророческая для всего развития русского либерализма: из «идеи» вытекает только «укоризна» и единственное реальное дело всей жизни - это уход, предсмертный протестующий уход Степана Трофимовича! Впрочем, в нем русская стихия поослабла и поостыла: ведь он не холоден и не горяч, он тепл... Как он поразился, прочтя впервые, в конце жизни, эти слова! Тут уже нет ничего стихийного и мало осталось русского, разве только русское неделание.
Но есть одна личность у Достоевского которую, хотя нельзя назвать творческою, ибо она занимается делом противоположным, однако следует признать необыкновенно деятельной, активной, настойчивой и последовательной - это Петр Верховенский, крайний антипод и противник своего отца (как символично: отца!). Он лучше знал и понимал русскую стихию, чем «либерал-идеалист» и даже сам имел в себе нечто стихийное, хотя конечно в отрицательном полюсе. Это тоже личность пророческая и в нем раскрывается великое ясновидение Достоевского. Без этой личности нельзя понять русскую стихию и ее будущее. Вот его программа:
«Я делаю дело, потому что надо делать. С этого (с разрушения) естественно всякое дело должно начаться; я это знаю, а потому и начинаю... а прочее все болтовня и время берет. Все эти реформы, и поправки, и улучшения - вздор». «Нужно все разрушить, чтоб поставить новое здание, а подпирать подпорками старое здание - одно безобразие». Он «ужасно иногда невежествен» и «совершенно спокоен в своем невежестве». И народа он, собственно, не желает узнавать и изучать: «Мне, собственно, до народа и до знания его нет никакого дела. Я знаю, что смуту теперь можно сделать в народе и все тут». Ему отвечают, что и смуту он не сделает, не зная народа... «Это вздор, - отвечает он, - дайте мне четверть часа только поговорить без цензуры с народом, и он тотчас за мною пойдет». Когда его уверяют, что народ гораздо крепче сидит, он говорит: «Ну, вот вздор», и показывает факты - разбои, поджоги, фон-Зон.
Эта показательная характеристика Верховенского - сына мало известна, ибо она извлечена не из романа, а из записных книжек Достоевского. В ней концентрирована вся сущность этой личности. Верховенский угадал одну сторону русской стихии, и сам есть ее воплощение.
Но кто же в конце концов делает русскую жизнь, ежедневную, насущную? Кем держится государство и строится общество? Романы Достоевского дают нам один ответ - ясный и неумолимый: ее делают те, кто занят не совершением дел, а устраиванием «делишек». Губернатор-немец, который клеит картонные домики, аристократическая бюрократия, занятая борьбою честолюбий, сплетнями, пенсиями, любовницами, выгодными браками, залогами имений... и наконец - Федор Павлович, Фердыщенки, Лебедевы, Иволгины... все эти мелкие бесы, которые в баню любят ходить и стараются воплотиться в семипудовую купчиху. Вот кто строители жизни - это гилики, люди тела, те самые, души которых и за гробом заняты той же гнилью, как это изображено в страшном рассказе «Бобок».
Значит она, эта жизнь, творится не прометеевски, огонь не похищается с неба, она творится без духовного начала, люди духа бездействуют? Удивительно ли, что лава охлаждается, лопается и рассыпается в прах?
Но может быть жизнь эта опирается на народную массу, которая живет «тихо-складно, коренником»? О нет, фундамент непрочен: там разбои, грабежи, украденные часы, хулиганство и богохульство. Верховенский прав: если масса начнет что-то делать, она прежде всего начнет разрушать.
Безгранично презрение Верховенского - сына к русской жизни и русской интеллигенции. Все, по его мнению, одна болтовня и провождение времени; особенно он презирает либеральную болтовню. Он совершенно циничен, ибо ничто вокруг не кажется ему заслуживающим уважения. Но он уважает русскую стихию в модусе разрушения. Он целует руку Ставрогина, ибо видит в нем огромную разрушительную силу. Мэоническое должно быть погружено в небытие. Таков философский смысл этого духа. Он дух отрицания в квадрате: negatio negationis. Неумолимая диалектика истории осуществляет в нем отрицание тезиса и переход к какому-то, ему самому неведомому, антитезису. Он страшен, этот жрец небытия в своем двойном отрицании; он не различает добра и зла, он интриган, - но все же есть нечто в нем, заставляющее задуматься, есть великая историческая проблема, почти чудо. Его нельзя уничтожить никакою логикой и никакою этикой, ибо он выражает русскую стихию в ее историческом модусе, в ее судьбе.
А что, если правда мэонична русская жизнь, та жизнь, которую изображают нам Гоголь, Лев Толстой, Чехов, а главное, и больше всего - сам Достоевский? Жизнь Хлестакова, Чичикова, мертвых душ - разве это подлинная жизнь? разве дух веет здесь? А тоскливые тени Чехова, мечтающие о том, что будет через 100, 200 лет, разве это не эфемерное бытие, не царство теней? Толстой с своим могучим аффектом бытия уж, кажется, творит наиреальнейшие образы, но весь он, вся его душа - в сознании неподлинности этой жизни. Что-то здесь не так, в этой дворянской культуре, даже все не так; нужно уйти от нее, прикоснуться к природной стихии, уйти в землю, ниспасть, и затем начать совсем иной путь восхождения. Но сам Достоевский всех определеннее высказывается: в его изображении русская жизнь есть сплошное бесовское наваждение, сплошная одержимость, фантасмагория, призрачные туманы Петербурга, «утомительные сны»... Если русская стихия жива, если она действительно есть аффект бытия, то она прежде всего должна желать разорвать эту дымовую завесу, рассеять эти удушливые газы, уничтожить все формы, все перегородки, разбить все оковы, все переплавить, все погрузить в хаос, и затем начать строить новый космос. Иначе говоря, русская стихия должна вступить в фазис революционный. Дворянски-интеллигентская аристократическая культура завершила цикл развития и пришла к распаду, к «семейке» Карамазовых. Самый умный и сильный из этого мира, Ставрогин, говорит так: «Я прежде судил нигилизм и был врагом его ожесточенным, а теперь вижу, что и всех виноватее и всех хуже мы, баре, оторванные от почвы, и потому мы, мы прежде всех переродиться должны; мы - главная гниль, на нас главное проклятие и из нас все произошло».
Но, может быть, это неправда, может быть, это клевета, может быть прекрасна, уютна и богата была русская жизнь? Как многим и сколько еще раз будет приходить эта мысль! Если так, то значит неправа вся русская литература, начиная с Пушкина, ибо это она осудила и похоронила старую Россию; если так, то не имел Пушкин права сказать высшему свету:
«В разврате каменейте смело!»
И народной массе:
«Паситесь, добрые народы,
Вас не разбудит чести клич!
На что стадам дары свободы?
Их надо резать, или стричь!»
Но нет, в словах этих правда, и еще надолго в русской истории они сохранят свою правду.
Наконец, оставим всю русскую литературу и вспомним наше самочувствие, основной мотив всей нашей жизни: разве это не было сплошным сознанием какой-то неправды, постоянной жаждой переродиться, постоянным стремлением что-то изменить, начать какую-то новую жизнь, которая всегда не удавалась?..
Нет, кто хочет творить жизнь, никогда не должен оглядываться назад, иначе он разделит судьбу жены Лота.
Теперь ясно, почему у Достоевского нет творческих личностей, почему творческое, прометеевское начало, петровское начало исчезло из русской стихии. А ведь Петр был классическим ее воплощением когда-то - «он весь, как Божия гроза!» - Петровская Россия достигла возможного совершенства, окаменела, и одряхлела. Русская стихия вступает в фазис великих переворотов, разрушений и землетрясений. И Достоевский, как пророк, видит судьбу России.
Ясно также, почему носители божественного, гармонического начала не деятельны. Здесь великая проблема: Зосима в затворе, его брат умирает молодым, Алеша в молчании, князь - в падучей. Это так оттого, что время еще не пришло для них, они лишь семена далекого будущего, семена Логоса, но они должны попасть в родную землю, которую еще всю предстоит поднять, перепахать и разрыхлить; иначе, на этом камне, на этой коре они погибают бесплодно: их любят, ими восхищаются, над ними смеются, на них смотрят, как на иконы, но никто не берет их в серьез. «Не оживет, аще не умрет»... вот пророчество Достоевского. Россия должна пойти «путем зерна»:
«Затем, что мудрость нам единая дана:
Всему живущему идти путем зерна».
Так говорит современный поэт, угадывая пророчество Достоевского.
И вот еще другое прозрение этого духовидца: беснование русской стихии должно дойти до предела, до полного выявления из ее недр и полного выделения всего самого низкого - бесы должны войти в стадо свиней и свергнуться в бездну.
Видит-ли Достоевский ясно грядущую судьбу русской стихии? тот уклон, который ей предстоит? Не вполне. Как все духовидцы, он видит отчасти, «как бы в зерцале, как бы в гадании» и выражает свое видение в символах. С другой стороны, быть может, он видит многое, чего еще мы не видим, и мы не знаем, исполнятся-ли все его пророчества. Он не думал, что Петру Верховенскому принадлежит такая грандиозная роль. Он делает ему уничтожающие возражения. Но, с другой стороны он знает, что его невежество побеждает странным образом всякую логику. И он допускает возможность и такого пути. В своих эпиграфах он даже предначертывает именно этот путь зерна.
Все великие русские писатели знали, переживали, воплощали и любили русскую стихию. По отношению к Пушкину это отлично показал Гершензон. В нем он угадал русскую стихию' и через ее переживание нашел истинный подход к пониманию русской литературы. Его мысль глубоко родственна моему пониманию Достоевского и сущности русской души. Это ясно из следующих прекрасных слов:
«Как из-за Уральских гор вечно несется ветер по великой русской равнине, день и ночь дует в полях и на улицах городов, так неусыпно бушует в русской душе необъятная стихийная сила, и хочет свободы, чтобы ничто не стесняло ее, и в то же время томится по гармонии, жаждет тишины и покоя». «И Лермонтов, и Тютчев, и Гоголь, и Толстой, и Достоевский, они все обожают беззаконную, буйную, первородную силу, хотят ее одной свободы, но и как тоскуют по святости и совершенству, по благолепию и тишине, как мучительно, каждый по-иному, ищут выхода».
Мне кажется только, что в обожании беззаконной стихии ни у Пушкина, ни, тем более конечно, у Толстого и Достоевского - нет никакого имморализма. Достоевский в своей знаменитой речи понял Пушкина, как глубочайшего морадиста, и он, пожалуй, прав. Стихия может быть и беззаконной и преступной и вдохновенно героической, и в ней все смешано, но дух великого поэта, витающий над нею и творящий из нее образы, никогда не смешивает добра и зла, прекрасно различает их, хотя равно прекрасно изображает и добро, и зло и их стихийное смешение. В этом особенность русской души, в этом отличие Достоевского от Ницше. Западный дух, если влюбится в стихийность, непременно станет «по ту сторону добра и зла». Так было со времен Цезаря Борджия и Бенвеннуто Челлини.
Как удивительно Пугачев приковывал внимание Пушкина. Это потому, что в нем с большой яркостью воплощена русская стихия. Ее можно было бы проследить во всей русской истории. Иван Грозный, самозванцы, Петр, Пугачев, Стенька Разин и, наконец, Распутин - все это русская стихия в странном многообразии своих модусов.
И вот есть для России, для русского народа две опасности: погибнуть от напряжения стихии и от иссякновения и охлаждения стихии. Море может поглотить в своих бурях, но может и иссохнуть в полном затишье. Нужно формировать русскую стихию, но так, чтобы форма не убила живой материи, не иссушила материнского лона. В этом лежит разгадка отношения Достоевского к западно-европейской цивилизации и к переносу ее форм в русскую стихию. И не один Достоевский боялся здесь тепло-хладности европейской гуманной уравнительной цивилизации... С другой стороны, Достоевский понимал, что без формирующего центра грозит гибель в стихии безумия и преступления.
Где же выход? Он в том, чтобы найти свое Я, высокое, божественное по происхождению, прекрасное в своей скрытой сущности; в том, чтобы это Я овладело стихийными силами страстной души и того, что лежит ниже души, той «животной силы», которая живет под порогом сознания, и которая корнями своими погружена в живое тело; все эти темные обители стихийных сил дух должен пронзить своим лучом, просветить, преобразить, оформить. Тогда даже напряжение пороков преображается в добродетели, по мысли Ницше, которого, кстати сказать, роднит с Достоевским тоска по потере стихийной мощи в западно-европейской цивилизации.
Что нужно для этого? Нужно овладеть собой, нужно создать прочный центр духа, преодолеть центробежные силы страстей и бессознательных стихий, нужно постоянное самопреодоление, постоянная концентрация растекающейся и разбегающейся души, ибо мощь души, как указал еще Августин, есть концентрация. И вот Достоевский постоянно возвращается к понятию самообладания. Русскому человеку, русской стихии более всего не хватает самооблания. Достоевский восхищается самообладанием Ставрогина и князя Мышкина, когда они сносят пощечину. Он восхищается подвигом самопреодоления, совершенным Зосимою в юности. Подвиг самообладания есть для него высший подвиг, и во всяком подвиге есть самообладание.
«Прежде всякого возрождения и воскресения - самообладание, говорит Ставрогин. «Он ищет укрепиться в убеждениях у Голубова» (лицо в романе не фигурирующее) «а идеи Голубова суть смирение и самообладание и что Бог и царство небесное внутри нас, в самообладании, и свобода тут же » (Материалы к «Бесам»). К этой любимой своей идее Достоевский возвращается в Пушкинской речи; он говорит: вот «русское решение вопроса», «проклятого вопроса», по народной вере и правде...» не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой, - и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя и не за морем где-нибудь, а прежде всего в твоем собственном труде над собою. Победишь себя, усмиришь себя - и станешь свободен, как никогда и не воображал себе, и начнешь великое дело, и других свободными сделаешь и узришь счастье, ибо наполнится жизнь твоя, и поймешь наконец народ свой и святую правду его».
Но, конечно, недостаточно одного этого формирующего центра в себе, в микрокосме, хотя без него ничего не может быть сделано, без него даже религиозные порывы превращаются в падучую болезнь, или в хлыстовское радение. Необходим еще центр всекосмический, и это для Достоевского - русский Бог и русский Христос: «дайте отыскать русскому человеку это золото, это сокровище, сокрытое от него в земле! Покажите ему в будущем обновление всего человечества и воскресенье его, может быть, одною только русскою мыслью, русским Богом и Христом, и увидите, какой исполин могучий и праведный, мудрый и кроткий, вырастеть пред изумленным миром, изумленным и испуганным, потому, что они ждут от нас одного лишь меча, меча и насилия»... (слова князя Мышкина). Этого пророчества Достоевского мы конечно не сможем проверить.
Но вот, в конце концов, мы должны спросить себя: можно ли любить русскую стихию, стихию безумия и преступления? Да, можно и должно, но она прекрасна только в самопреодолении, в самопреображении; она отвратительна в самохвальстве, в самодовольстве, в распоясанности, в стоячем болоте. Во всякой душе есть стихийность и во всякой душе есть стихия безумия, но в русской душе она сильнее, чем в какой-либо другой; и не случайно, что русский философ и психолог, С.Л. Франк, указал на значение этой стихийности в составе сознания в своей замечательной и еще не оцененной книге «Душа человека». Термин «безумно» есть самый распространенный на всех языках (wahnsinnig, follement) - «безумно люблю», «безумно рад», «безумно несчастен» - чувства и поступки людей так часто безумны, и особенно у нас в России. Но разве хорошо, если будут любить и радоваться только рационально, если никто ничего не будет творить из бессознательного?
В безумии есть одна странная особенность: оно родственно с фантазией, бесконечно близко к ней, почти едино. Безумие и фантазия - дети одной и той же стихии, живут в одном и том же лоне; все безумцы - фантасты, и все фантасты немного безумцы. Фантазия есть преображенное и просветленное безумие. И если нет искусства без фантазии, то значит искусству нужна стихия безумия. В ней оно зарождается. Поэт одержим манией (pavt?). Это знал Платон. Художник, говорил он, творит в некотором божественном умоисступлении. Пушкин выразил эту мысль с милым юмором: «поэзия, прости Господи, должна быть глуповатой». Творить вне священного безумия - значит творить, как Сальери. Сон, грезы, бред, - все это порождение той же стихии, родные братья безумия и фантазии. «Сновидение» - это любимое слово всех поэтов, и вся поэзия, пожалуй, состоит из гениальных снов, сохраненных от забвения силою Мнемосюне:
«Бывало, милые предметы
Мне снились и душа моя
Их образ тайный сохранила;
Их муза после оживила».
Из родной стихии, из стихии безумия, черпает русское искусство огненные вихри своего вдохновения, оно преображает безумие в огнецветную фантазию, в расплавленную, или кристально-граненую красоту. А если чем и можем мы, русские, бесспорно гордиться перед западом, если можем чем покорять сердца и завоевывать народы, то это прежде всего нашим искусством: музыкой, танцем, живописью, театром, поэзией, романом.
Шпенглер правильно угадал, что только мы, русские, можем дать миру новую религию: он думает, что в наш век нужно быть немного сумасшедшим, чтобы обладать религиозной одержимостью, и он прав по-своему. И еще есть нечто, связанное с той же стихией: это наш фантастический утопизм, способность внезапно вдохновляться к действию самыми безумными проектами. Черта, которая удивляет запад и скорее пугает, чем внушает насмешку.
«Как океан объемлет шар земной,
Так наша жизнь кругом объята снами»...
Das Russentum может это сказать; das Deutschtum, пожалуй, уже нет: там все рефлексивно, аналитично, рационально.
Но есть в русской стихии и другая, страшная сторона: в безумии есть преступление. И это, конечно, ужасно. Преступление нельзя преобразить. Его можно только искупить. Но преступника можно преобразить; и в этом - высшая радость и счастье. Достоевский вскрывает здесь исконную народную веру: баба, «молодка», видит первую улыбку своего ребенка -
«Что ты, говорит, молодка?» «А вот, говорит, точно так, как бывает материна радость, когда она первую от своего младенца улыбку заприметит, такая же точно бывает у Бога радость, всякий раз, когда он с неба завидит, что грешник перед Ним от всего своего сердца на молитву становится». Это конечно князь Мышкин, рассказывает и поражается: «главнейшая мысль Христова! Простая баба! Правда, мать»...
Но нелегко достигнуть такого преображения грешника. Не все разбойники и на кресте «благоразумны». Много преступлений гнездится во тьме стихии безумия, неискупленных и незабытых. «Власть тьмы» - это национальная трагедия: в ней изображена русская стихия, с ее страстной жаждой покаяния. Здесь лежит объяснение того, почему величайшие русские умы, и преимущественно люди чести и эстетического чувства, могли переживать такое отвращение к русской стихии, к славянству, могли так презирать его. Нет, с другой стороны, народа, который до такой степени был бы склонен к покаянию, к самобичеванию, к самоунижению. Русский человек боится сам себя.
Но искупление осуществляется не иначе, как путем страдания. Вот, откуда та жажда страдания, которую Достоевский так подчеркивал в русском человеке. В душе Ставрогина есть стихия преступления, и это она приводит его к «потребности кары, креста, всенародной казни». И не должно роптать и обращаться в бегство, когда это страдание приходит. В нем должно искать самообладания и самопреображения, нужно уметь увидеть в нем карму дел, извлечь из нее высшую мудрость. Это любимая мысль у Достоевского, и Толстого: «Мне отмщение и Аз воздам».
Почему взор Достоевского так прикован к душе преступника, к сущности преступления? И у Толстого есть эта тенденция. Русская жалостливость, сентиментальность? Вовсе нет! Стихию преступности нужно осветить в русской душе, нужно до дна заглянуть в нее, чтобы преодолеть, чтобы преобразить - русскую душу. Нельзя действовать только извне: законом, судом, наказанием; наивно думать, что так легко укротить стихию. Надо действовать изнутри, из центра; тем более, что есть преступность и даже глубокая, которая умеет уживаться с какими угодно уголовными кодексами.
Теперь в заключение, оторвемся от Достоевского, отойдем в сторону от его образов и философских построений, и зададим себе один тревожный вопрос: да правда ли так мощна «русская стихия», и где ее богатыри? Была, правда, великая тора, но что, если она начнет рождать мышей? Произошло извержение русского «Этноса», но может быть вулкан потухает и стихия охлаждается в тепловатом быту, в жалком мещанстве? как ответить на этот вопрос? здесь не может быть объективного знания; здесь все - субъективная вера. Каждый скептик, каждый мещанин реально охлаждает русскую стихию; каждый энтузиаст, каждый герой - ее воспламеняет. Все в том, как мы захотим переживать самих себя - как великих, или как ничтожных. Надежды не рождаются в бездейственном унынии: в нем лежит безнадежность; надежды расцветают в действии. А потому самые трезвые практики и реалисты суть хранители наших надежд, если только они рождены русской стихией, если в них есть размах, инициатива, аффект бытия, а не одна только мелкая трусливая корысть.
Аффект бытия надо хранить в себе, он жив и мощен еще в хаосе нашей жизни, в бурях нашей революции, в песнях нашей поэзии;
«Да так любить, как любит наша кровь,
Никто из вас давно не любит!
Забыли вы, что в мире есть любовь,
Которая и жжет и губит!
Мы любим все - и жар холодных числ,
И дар божественных видений,
Нам внятно все - и острый галльский смысл,
И сумрачный германский гений...»
Так говорит Блок, поэт эпохи революции, воплотивший с огромной силою русскую стихию в своих двух поэмах; «Двенадцать» и «Скифы». Он угадал, что аффект бытия есть любовь, и что любовь, рожденная русской стихией, может быть и слепой, и губительной, но хочет быть потенциально-бесконечной, всепроникающей, всемирной, хочет быть тем Эросом, который как-то залетел к нам из далекой Греции.
Русская стихия двойственна, беспокойна, не любит затишья, противоречива, всегда сразу и утверждает, и отрицает; она родственна по природе этому странному богу эллинов и влечется к нему. Никто с такою силою ее не постиг; никто не выразил так ее революционной, разрушительной мощи, никто не дал о ней таких пророчеств, идущих в глубь времен, как это сделал великий Пушкин; лучше сказать невозможно:
«Кто, волны, вас остановил,
Кто оковал ваш бег могучий,
Кто в пруд безмолвный и дремучий
Поток мятежный обратил?
Вы, ветры, бури, взройте воды,
Разрушьте гибельный оплот.
Где ты, гроза, символ свободы?
Промчись поверх невольных вод».
* Борис Петрович Вышеславцев (1877-1954). Русский философ, религиозный мыслитель, магистр государственного права, профессор Московского университета. |