Глава I
Мне три года и я больна. Я лежу в своей кроватке в моей большой полутемной детской: лампа потушена, двери закрыты и лишь перед иконами мерцает лампада. Меня уже уложили на ночь, дали выпить какой-то вкусный чай — не то липовый, не то яблочный — вместо ежедневного молока. Заходила перекрестить и поцеловать меня на ночь мамá и, в виде исключения по случаю болезни, приходил и папá. Сердце радостно забилось, когда издали услыхала я его ровные, неторопливые шаги, а когда он, наклонившись надо мной, положил на мой горячий лоб свою большую, мягкую, свежую руку — так сделалось хорошо, что и боль в голове, и скучный день без беготни — всё было забыто. Папá бережно подогнул край одеяла, перекрестил меня и, стараясь ступать легко, вышел из детской.
Осталась няня: толстая, старая, добрая няня Колабина. Мне не спится и я смотрю, как она в своих мягких, байковых туфлях хлопотливо и грузно ходит по комнате, прибирая то забытую игрушку, то рюмочку от лекарства. Милая няня Колабина всё время бормочет себе под нос что-то довольно невнятное про молодых родителей, которые любят одевать своих детей «по-модному», в носочки, да в легкие, короткие платьица, не то чтобы послушать старуху няню и связать ребенку толстые шерстяные чулки. «Вот дитё и больное».
По правде сказать, болезнь довольно приятная, и я чувствую себя счастливой и очень важной тем, что {20} обо мне так много хлопочут: и блюда готовят особенные и, когда я не хочу есть, не бранят, а уговаривают, да и лекарства вкусные. Главное из них розовое и сладкое, и папá называет его «лекарством медицина». Это, пожалуй, просто ипекакуан, которым меня и впоследствии часто лечили, но я не хочу верить этому, и то лекарство, которое мне так часто, когда я была маленькой, давал с ложечки мой отец, мне до сих пор кажется чем-то особенным.
Но вот няня подошла ко мне и сказала: «Матинька, а ты не спишь? Ну полежи себе тихо, спокойно, не смей прыгать в кроватке, я сейчас вернусь, надо только на кухню сходить». Тут мне и пришла в голову преступная мысль, которая сразу и была приведена в исполнение. Только лишь заглохли нянины шаги, как я в рубашке и босая (что и здоровой запрещалось), выпрыгнула из постели и пробежала во всю прыть до противоположной стены детской и обратно. Когда няня вернулась, я спокойно и невинно лежала под одеялом и лишь старалась скрыть от нее, как быстро я дышу и как горят мои щеки.
Это первое воспоминание моей жизни. И надо же, чтобы это было как раз воспоминание о непослушании, между тем, как я была, кажется, впоследствии очень спокойной и послушной девочкой. Но чувство, как я с бьющимся сердцем бегу в темный угол комнаты, навсегда запечатлелось в моей душе.
Няня Колабина оставалась при мне до четырехлетнего возраста. Помню я ее очень ясно, но думаю, что много здесь помогли рассказы моей матери и фотографии. Помню, например, удивительную песню, которую я пела за ней.
Эта торба не простая
Эта торба с пирожками,
Пирожки-то не простые,
Пирожки-то с червячками.
{21}
И еще:
Два сержанта из окна
Любовались на кота.
Они хлопнули окном,
Побежали за котом.
Но помню также, как она меня учила, что данное слово святыня, что не сдержать его большой грех и подкрепляла свои слова поговоркой (не знаю, ей ли выдуманной): «Мое слово — господин» и объясняя при этом, что «ты, мол, не властна, раз дала его, преступить его, как я вот не властна сделать чего-нибудь, чего не велят мои господа, твои мамá и папá».
Эти первые годы моей жизни мало оставили, конечно, следа в моей памяти, и я точно помню только, что всегда была со мной моя няня, а иногда папá и мамá.
Мой отец женился очень молодым, и когда делал предложение моей матери, боялся даже, не послужит ли его молодость помехой браку, о чем и сказал дедушке, прося у него руки его дочери.
Но дедушка, улыбаясь ответил: «La jeunesse est un défaut duquel on se corrige chaque jour» (Молодость — это недостаток, который исправляется каждый день.) и спокойно и радостно отдал свою дочь этому молодому студенту, зная отлично, что лучшего мужа ей не найти. Моему отцу тогда не было еще двадцати двух лет, и он кончил университет уже после свадьбы, даже уже когда я была на свете. Часто потом мои родители вслух при мне вспоминали этот первый год своей на редкость счастливой супружеской жизни. Когда я была старше, мой отец сам рассказывал о том, какой редкостью был в те времена женатый студент и как на него показывали товарищи: «Женатый, смотри женатый». Когда сдавались последние экзамены мамá, волнуясь больше папá, сидела в день экзаменов у окна, {22} ожидая его возвращения.
Подходя к дому, мой отец издали подымал руку с открытыми пятью пальцами — значит опять пять. Кончил он естественный факультет Петербургского университета и экзаменовал его, наряду с другими, сам Менделеев. На одном из экзаменов великий ученый так увлекся, слушая блестящие ответы моего отца, что стал ему задавать вопросы всё дальше и дальше; вопросы, о которых не читали в университете, а над решением которых работали ученые. Мой отец, учившийся и читавший по естественным предметам со страстью, отвечал на всё так, что экзамен стал переходить в нечто похожее на ученый диспут, когда профессор вдруг остановился, схватился за голову и сказал: «Боже мой, что же это я? Ну, довольно пять, пять, великолепно».
Первые годы мои родители провели в Петербурге, где мой отец, по окончании университета, служил в статистическом отделе министерства земледелия.
Кроме родителей и няни, я помню только еще одно лицо: Аграфену, старушку из крепостных, прислуживавшую моему отцу в его холостые, студенческие годы Она изредка приходила навещать нас, и я хорошо запомнила ее посещения, потому что на меня всегда производило сильное впечатление, как мой отец держался с ней. Он ее сажал, просто и сердечно, как с равной говорил и целовался при встрече. Потом про неё рассказывали когда подавался заяц: «А вот Аграфена ни за что не сжарила бы зайца, так как твердо верила в то, что у него «семь шкур», которые она никак снять не сумеет». Долгие годы интриговали меня эти семь заячьих шкур!
Ко времени, о котором я пишу, т. е. к 1884-1889 годам, относится близкое знакомство моих родителей с поэтом Апухтиным, прелестные стихи и проза которого теперь, к сожалению, слишком мало известны молодому поколению. Много мне о нем впоследствии {23} рассказывали, и одно время в моей классной комнате стояло кресло, называвшееся «Апухтинским», так как оно было у нас единственное, на которое Апухтин мог садиться. Кресло это было исключительной ширины, удобное для поэта, знаменитого своей необыкновенной толщиной. И то раз, вставая, он поднял его вместе с собой! Глядя на это кресло, всегда мне вспоминались строки Апухтина:
Жизнь пережить — не поле перейти!
Да, жизнь трудна, и каждый день трудней,
Но грустно до того сознания дойти,
Что поле перейти мне все-таки трудней.
У моего отца, когда он еще был студентом, был кружок наиболее близких друзей, к которым часто присоединялся и Апухтин, хотя был он многим старше большинства из них.
Собиралась молодежь мыслящая, интересующаяся всеми жизненными, захватывающими ум и душу вопросами, жившая прекрасными и высокими идеалами. Благодаря посещениям людей типа Апухтина, кружок этот приобрел в Петербурге такую славу, что многие представители петербургского света, часто люди уже зрелые, стали не только стараться попасть в это общество, но даже заискивали перед ним.
И после женитьбы моего отца Апухтин стал бывать в нашем доме. Читал он у нас в рукописи свое знаменитое «Письмо». Он даже спрашивал, читая стих:
«Склонив головку молодую
И приподняв тяжелое драпри»,
совета, чем заменить слово «драпри», которое он находил претенциозным, но так и не нашел другой рифмы к «зари».
Глава II
Осенью мы все переехали в Гродну. Папá встретил нас в губернаторской форме, окруженный незнакомыми чиновниками.
Проезжая по улицам тихой Гродны, я почувствовала, что мне нравится этот город, а когда я попала в губернаторский дом и увидела окружающие его сады, мое предубеждение против Гродны совсем пропало.
И, действительно, трудно представить себе что-нибудь лучше этого старого замка короля польского, Станислава Понятовского, отведенного губернатору. В одном нашем помещении шли амфиладой десять комнат, так что бывший до моего отца губернатором князь Урусов ездил по ним на велосипеде. И что за комнаты! Не очень высокие, глубокие, уютные комнаты большого старинного помещичьего дома, с массою коридорчиков, каких-то углов и закоулков. Кроме нашего помещения, находились в этом дворце еще губернское присутствие, губернская типография и много квартир чиновников. В общей сложности в сад выходило шестьдесят окон в один ряд. Под той же крышей был и городской театр, устроенный в бывшей королевской конюшне и соединенный дверью с нашим помещением. У папá, как губернатора, была там своя ложа, и Казимир приносил нам, когда мы бывали в театре, чай, который мы пили в аванложе.
Сад наш был окружен тремя другими садами: городским, князя Чарторийского и еще каким-то. Князь {115} Чарторийский, элегантный поляк с манерами и французским языком доброго старого времени, часто бывал у нас. Часто, запросто, бывали у нас и некоторые из чиновников папá и их жены, так что, хотя не было уже семейно-патриархальных ковенских вечеров, всё же это не была еще жизнь последующих лет, когда почти не оставалось у папá времени для семьи.
В этом старом замке было столько места, что у меня одной было три комнаты: спальня, очень красивая, овальная, вся голубая с белым, гостиная и классная. Последняя и частный кабинет папá составляли верх дома и были самыми его красивыми комнатами: кабинет со стенами резного дуба, обрамлявшего, оригинальную серую с красным ткань, и моя классная с потолком и стенами полированного дерева. Хорошо было в ней учиться: три окна в сад, тихо, спокойно... даже нелюбимая математика — и та легко укладывалась в голове, когда я занималась там. Вечером в свободные минуты я заходила к папá, но всегда не надолго — всегда мешал кто-нибудь из чиновников, приходивших с докладами или за распоряжениями. В деловой кабинет внизу мы уже не входили, как в Ковне, и видали папá лишь за завтраком, за которым всегда бывал и дежурный чиновник особых поручений, и за обедом.
По воскресеньям в большой белой зале с колоннами бывали танц-классы, как и раньше в Ковне. Я, как «большая», уже не училась и лишь смотрела на «детей». Эти друзья моих сестер со страхом делая большой круг, проходили в передней мимо чучела зубра. Громадный зверь, убитый в Беловежской Пуще, был, действительно, страшен на вид и своими размерами и густой черной шерстью и угрожающе наклоненной тяжелой головой.
Беловежская Пуща, гордость Гродненской губернии, была почти единственным местом на свете, где {116} еще водились эти звери, и охота в этом заповедном лесу бережно охранялась. Размеры Пущи грандиозные — 2500 кв. верст, и, несмотря на это, все зубры были на учете. Очень красивый дворец и вся Пуща оживлялись лишь в те года, когда государь и весь двор приезжали на охоту.
Особенностью Гродненской губернии было еще то, что губернский город в ней был меньше двух ее уездных городов: Белостока и приобревшего в истории России столь печальную известность Брест-Литовск. Эти большие торговые центры были настолько значительных размеров, что в каждом из них было по полицмейстеру, полагавшемуся, обыкновенно, лишь губернскому городу.
Мой отец, самый молодой губернатор России, очень увлекся своей новой работой. Не удовлетворяла она его полностью лишь потому, что он в ней лишен был полной самостоятельности. Это происходило потому, что Гродненская губерния с Ковенской и Виленской составляли одно генерал-губернаторство, и, таким образом, губернаторы этих губерний подчинялись генерал-губернатору Виленскому. Хотя в то время и был таковым крайне мягкий администратор и очень хороший человек князь Святополк-Мирский, работа моего отца под начальством которого ни одним трением не омрачилась, всё же она не была совершенно самостоятельной, что претило характеру папá.
Конечно, с первых дней губернаторства моего отца стали осаждать просьбами о получении места. Даже я получала письма с просьбами о заступничестве. Мой отец терпеть не мог этих ходатайств о «протекции», и ни родные, ни знакомые не получали просимого, кроме очень редких случаев, когда были этого действительно достойны. Кажется, так до конца жизни и не простили моему отцу добрые старые тетушки того, что он, и то не сразу, дал лишь очень скромное {117} место их протеже, одному нашему родственнику. Hа доводы папá, что он не мог иначе поступить, они лишь недоверчиво и неодобрительно качали головой. Мне это напоминало, как в детстве приходили к папá крестьяне просить, чтобы он освободил их сына или внука от воинской повинности, и когда им мой отец отвечал, что не может этого сделать, что это противозаконно, повторяли:
— Не может, не может! Если пан захочет, то всё может сделать.
Я той зимой кончала курс гимназии, который в 1902 году, из-за болезни, кончить не могла и была так поглощена уроками, что жила совсем обособленно от семьи, проводя почти весь день за книгами, или с учителями в своей классной. Из-за этого я мало знаю о деятельности моего отца и жизни семьи в это время. С папá бывала я очень мало. Хотя и сохранились частью ковенские старинные привычки, но жизнь настолько изменилась, что всё принимало другой оттенок.
Ходили мы с моим отцом по-прежнему в церковь, но какой-то иной отпечаток клало на всё окружающее, вытягивающиеся в струнку, козыряющие городовые, в соборе полицейский, расчищающий дорогу; почетное место, совсем спереди, перед алтарем.
Младшие сестры теперь тоже учились, но еще мало. Ведь старшей из них, Наташе, было всего одиннадцать лет, а маленькой, Аре, пять.
Недолго прожили мы в милой Гродне, с которой только начали свыкаться. Не пробыв и десяти месяцев губернатором этой губернии, уже в марте 1903 года мой отец был назначен саратовским губернатором.
За этот короткий срок успели в Петербурге оценить способности молодого губернатора и решили дать ему более ответственный пост, поручая управлять Саратовской губернией, большей по размерам, не подчиненной генерал-губернатору и населенной разными {118} народностями, являющими собою поразительные контрасты. В ее степях жили полудикие, близкие, по своему образу жизни, к кочевникам, киргизы, рядом с кочевниками вы попадали в Сарепту, немецкую колонию, с аккуратными беленькими домиками, электричеством, водопроводами и богатую вообще всем, что давала культура тридцать лет тому назад.
Климат в этой губернии тоже разный. Зимой, пять, шесть месяцев, Саратов покрыт снегом, не нашим ковенским, рыхлым, через день тающим, а белой снежной пеленой, снегом, сияющим на солнце и хрустящим при двадцатиградусном морозе.
В политическом отношении Саратов сильно отличался от северо-западных губерний. Существование земства клало на всю общественную жизнь совсем иной отпечаток.
Перспектива управлять такой губернией очень привлекала папá, а то, что его деятельность в Гродне была оценена, сильно его ободряло.
Что было очень приятно при отъезде, это сознание, что на лето снова вернемся в родные края, в Колноберже. Родовые Столыпинские земли находились как раз в Саратовской губернии, дворянами которой мы и являлись. Свое имение мой отец продал года за два до назначения в Саратов, чтобы никогда больше не ездить в эту даль.
Было известно, что Саратовская и Пензенская губернии самые передовые во всей России, и ко времени назначения моего отца настроение в Саратове было с явно левым уклоном. Когда возникали там беспорядки — губернские власти всегда покидали город, и всё переходило в руки младшего административного аппарата.
Глава III
Выехали мы из Гродны — и, должна сознаться, с грустью, — все вместе. Папá доехал с нами до Москвы и поехал дальше в Саратов, мы же с мамá остались до переезда в Колноберже, в Москве, у бабушки Марии Александровны Нейдгарт.
Сильно изменился милый арбатский дом с тех пор, как мы были в нем четыре года тому назад. Дедушки в живых уже не было, тетя Анна была замужем заграницей. Бабушка занимала один нижний этаж, прислуги было значительно меньше, оба верхние этажа сдавались.
Всё это показалось сначала очень грустным, но бабушка сразу нас так уютно всех устроила, так тепло приласкала, и видно было, что она так рада нас всех видеть у себя, что скоро мы почувствовали себя на Арбате так же, как всегда, счастливыми и довольными.
И бабушку, и мамá очень огорчило мое полнейшее равнодушие к туалетам и светским удовольствиям, и они всё ждали случая «pour me faire faire mon entrée dans le monde» («осуществить мое вступление в свет».).
У бабушки был альбом, в котором она собирала подписи знаменитых людей, с которыми встречалась во время своей молодости. Рассматривать этот альбом и слушать объяснения и воспоминания бабушки, с ним связанные, было для меня истинным {120} наслаждением. Помню подпись великой Рашель, Тургенева и др.
Тургенев в свое время читал у бабушки вслух «Записки охотника». Она много мне обо всех рассказывала и, как всегда в этом возрасте, больше жила прошлым, чем настоящим. Но одно достижение современной культуры ее всё-таки очень интересовало, — это электричество. Первое, что бабушка сделала, когда мы приехали, подвела меня к какой-то кнопке на стене и с таинственной улыбкой сказала: «Поверни-ка эту штучку». Когда комнату залил яркий свет, столь непривычный в этих старых стенах, не знаю, кто веселее засмеялся, семнадцатилетняя внучка или семидесятилетняя бабушка.
Царская семья в этом году проводила Пасху в Москве, и дворянство давало государю большой завтрак в Дворянском собрании. Вот, наконец, случай для моего первого выезда в свет. Мамá была не совсем здорова, и было решено, что я поеду на этот завтрак вдвоем с папá. Эта перспектива и радовала, и пугала меня.
Приехал папá перед самой Пасхой, и мы все без конца слушали его рассказы о далеком, чужом Саратове, куда меня совсем не тянуло. Все меня дразнили, что я еду, как грибоедовская героиня: «В Саратов, к тетке, в глушь», и я чуть не плакала от досады, отвечая, что даже тетки-то у меня там нет!
Несколько лет подряд в Саратове были холостые губернаторы, и губернаторский дом был в таком виде, что семейному человеку думать нечего было жить в нем, почему папá и занимался теперь постройкой нового дома. Всё должно было быть готово к нашему приезду, осенью.
Мой отец очень интересовался туалетом в котором я буду на царском завтраке. Всё было готово: и нарядное белое платье и шляпа с белыми цветами.
{121} Папá заставил меня всё примерить и остался всем очень доволен.
На второй день Пасхи мы поехали с папá в Дворянское собрание. В первой зале гостей встречала жена московского губернского предводителя дворянства княгиня Трубецкая. Когда мы, поздоровавшись с ней, проходили по зале, я посмотрела в зеркало и сразу не могла сообразить, кто эта взрослая девица в белом, идущая под руку с высоким мужчиной в придворном мундире. Но, кажется, папá был горд не менее меня, вывозя первый раз в жизни взрослую дочь.
Когда мы вошли в большой зал, меня покинуло спокойствие, а когда папá ушел, оставив меня одну с какими-то незнакомыми девицами, стало и совсем неуютно. Все мои московские подруги были старше меня и были уже фрейлинами, почему и сидели в другом месте, не там, где мы «простые смертные», как я мысленно называла всех, с кем должна была сидеть. Раньше чем уйти на свое место, папá познакомил меня с моей соседкой по столу красавицей княжной Львовой, которую просил «протежировать» мне, и она очень мило мною занималась, но, несмотря на это, было мне очень страшно. Слишком всё было непривычно и непохоже на то, что я видела раньше в Ковне и Колноберже.
Большой, знаменитый своей красотой зал Дворянского собрания, был полон, не приехали только высочайшие гости.
Все разговаривали, смеялись, искали свои места. В глазах рябило от блеска мундиров и дамских нарядов, а в ушах звенело от гула множества голосов, звона шпор, шума отодвигаемых стульев.
Царский стол стоял на возвышении, в конце зала. Приборы на нем были расставлены лишь с одной стороны, лицом к публике. Остальные гости тоже сидели, только с одной стороны, лицом к высочайшему столу.
{122} Не успела я еще освоиться со всем окружающим, как неожиданно наступила тишина, нарушаемая лишь постукиванием церемониймейстерской палочки. Все как-то подтянулись и повернулись к возвышению, на котором появились государь, императрица и другие особы императорской фамилии.
Тут я первый раз в жизни увидела государя, и он даже издали произвел на меня такое впечатление, что я только на него и смотрела, чтобы еще и еще увидеть его прекрасные глаза. Императрица, молодая, красивая, царственно-величественная, не притягивала так к себе. Не было в ней этого манящего очарования.
Глава IV
Кроме текущей предводительской работы, у папá было все время стремление создавать что-нибудь новое. За его службу в Ковне, сначала в должности уездного, а затем губернского предводителя дворянства, многое им было проведено в жизнь и многое начато. Любимым его детищем было Сельскохозяйственное Общество, на устройство которого он положил много времени и сил, и работа которого вполне оправдала его надежды. Был при нем склад сельскохозяйственных орудий, устройство которого особенно увлекало папá.
Молодой, энергичный и деятельный мой отец рьяно принялся за работу с первого же дня своей службы, и до последнего дня с тем же интересом предавался ей, кладя все свои силы на то, чтобы в своей сфере создать всё, от него зависящее, для процветания края. Кроме Сельскохозяйственного Общества и склада, по его почину был построен в Ковне Народный дом и много времени он проводил там, следя за устройством ночлежного отделения, чайной, за правильной постановкой чтения для рабочих и народа вообще; за устройством представлений и народных балов. Мои родители всегда ездили на эти представления и, помню, с каким энтузиазмом они рассказывали о первом представлении кинематографа, об этих «удивительных движущихся картинах». И моя гувернантка, и я слушали, не веря ушам, как в этом новом «волшебном фонаре» ясно видно, как дети дерутся подушками, видны их {32} движения, виден летающий по воздуху пух, вырывающийся из лопнувшей подушки.
Но вообще вечера, когда родители уезжали из дома, были редки. Кроме посещения нескольких представлений за зиму в Народном доме, они изредка бывали в городском театре, но почти исключительно на гастролях проезжавших через Ковну знаменитостей. Ковна лежала по дороге из Петербурга в Берлин и случалось, что ездившие в турне артисты оставались на один, два дня у нас, и тогда конечно маленький ковенский театр бывал битком набит публикой.
Еще реже случалось, чтобы папá и мамá проводили вечера в гостях, у нас же близкие знакомые и друзья бывали часто. Приходили они поздно; сразу же после обеда, мой отец всегда уделял часок нам, детям. Сначала я одна слушала сказки, о которых я уже упоминала, а потом и сестры, понемногу подраставшие, уютно усаживались вокруг папá на оттоманке в кабинете. После сказок, игр и разговоров их посылали спать, а папá садился за письменный стол: что-то писал, что-то подписывал. Приходил секретарь с бумагами и долго, стоя рядом со столом, о чем-то мне непонятном докладывал; и клал перед папá бумаги для подписи. Годами помню я ту же картину по вечерам: мой отец за письменным столом, моя мать на диване с работой. Иногда кто-нибудь из друзей рядом с ней. Ведется общий разговор, в который изредка вставляет свое слово папá, повернувшись на своем стуле с круглой спинкой. Потом, когда Казимир приносит вечерний чай, папá пересаживается к остальным и, если есть гости, то разговаривают до десяти, одиннадцати. Если же мои родители одни, то читают вслух друг другу, а ровно в одиннадцать идут спать. Так были прочтены почти все исторические романы Валишевского, так читалось «Воскресенье» Толстого, когда оно печаталось в «Ниве», и {33} многое другое из русской, французской и английской литературы.
Эти уютные вечера я помню с самого детства моего до 1902 года, когда папá был назначен Гродненским губернатором, и когда уклад всей нашей жизни резко изменился.
Из маленького домика на Лесной улице в 1892 году мы переехали в большой дом на Соборной площади, в котором занимали сначала одну часть второго этажа, а потом, по мере рождения детей, прибавлялось по комнате, и нами постепенно был занят весь этаж.
Сразу же после обеда, до того, чтобы перейти уже на весь вечер в кабинет, мамá садилась к своему письменному столу в гостиной, являлся повар и приносил счета и меню на следующий день. Счета эти составляли мучения моей матери, всегда до щепетильности аккуратной, но очень плохой математички: как-то выходило, что вечно копейки сходились верно, а рубли нет и то и дело призывался на помощь папá, который с улыбкой садился за приходорасходную книгу, проверял итог и, поправив всё дело, уходил снова к себе.
Двери были все открыты, кроме редких случаев, если был кто-нибудь вечером у папá по делам и я, сидя за приготовлением уроков в столовой, с интересом слушала что-то будет завтра к завтраку и обеду, и от души смеялась, когда папá вмешивался в этот хозяйственный разговор. Стоит, например, старый повар Станислав, а мамá говорит ему:
— Что ты всё котлеты даешь, дай завтра курицу.
— Курицу, — глубокомысленно повторяет Станислав, — курицу купить надо.
— А ты попробуй, укради, — раздается голос папá из кабинета. Мамá весело смеется, а Станислав, не понимая шутки, с недоумением смотрит на дверь.
Обедали в те времена в шесть часов и лишь под самый конец ковенской жизни в семь, так что вечера {34} были длинные.
Завтракали в половине первого. После обеда взрослые пили кофе за столом, а детям разрешалось встать. Когда мамá кто-нибудь дарил конфекты, они хранились у папá в письменном столе, и мы получали после обеда по одной конфекте.
— Ну, дети, бегите в кабинет за конфектами, — говорит мой отец, а моя маленькая сестра Олечек вдруг громко с чувством восклицает:
— Папá, как я вас люблю!
— Только за конфекты и любишь? — говорит, смеясь, папá.
— Нет, тоже и за подарки, — говорит Олечек, глядя своими честными детскими глазами прямо в лицо отца.
Долго ее, бедненькую, дразнили этой фразой. Так и протекли мирно и счастливо двенадцать лет нашей жизни в Ковне. Ежегодно: пять месяцев в Ковне и семь месяцев в Колноберже, нашем имении Ковенской губернии. И эти годы мой отец всю свою жизнь вспоминал с самым теплым чувством, как и всех своих сослуживцев, подчиненных и помощников по Сельскохозяйственному Обществу, одинаково как русских, так и поляков.
Училась я дома, сначала с моей матерью и гувернантками, потом с учительницами приходящими к нам на дом и о приходе которых Казимир докладывал:
«Мария Петровна, м-учительница пришла», а потом и с учителями Ковенской гимназии. С третьего класса я стала сдавать при гимназии экзамены, и мои родители с большим вниманием, следили за моими уроками, справляясь ежедневно у учителей о моих успехах и внимании и часто сами присутствовали на уроках. Я училась в комнате рядом с кабинетом папá. Когда он бывал дома, то всегда открывал двери, чтобы слышать урок.
А из арифметических задач, заданных в виде {35} домашних работ, я кажется никогда ни одной не решила без помощи папá. Промучившись целый час над бассейном, наполняющимся через две трубы, одну широкую, другую узкую, или над тем, сколько сделает в данное время поворотов большое колесо и сколько маленькое, идешь с тетрадкой и задачником Малинина и Буренина к папá, зная, что, если только он не занят экстренной работой, то отложит в сторону бумаги или книгу, возьмет твою тетрадь, испачканную десятком неправильных решений, и ласково скажет:
— А ну-ка, давай подумаем вместе.
Иногда сразу же удавалось решить задачу, но бывало и так, что папá решит ее тотчас же в уме, посмотрит ответ — верно, а объяснить мне никак не может:
— Алгебраически я тебе сразу объясню, — говорит папá, а как это делается арифметически, надо подумать.
Я шла готовить другие уроки, а папá, найдя ясное и точное объяснение, звал меня.
А раз было так. Помню, что дело шло о цене коляски и дрожек. Папá, просидел над этой задачей довольно долго, послал меня спать, а утром я нашла на своем столике бумагу, на которой красиво и четко была написана решенная задача, а в конце стояла приписка:
«Остается нерешенным вопрос, где продаются такие дешевые экипажи?».
Должна сознаться, что я всегда честно каялась учителям в том, что задачи решаю не одна. Учителя были все очень хорошие, и уроки всегда интересны, только несчастная математика с Аароновым очень уж приходилась мне не по душе — и предмет нелюбимый, мало понятный и сухой, и учитель менее других умеющий внушить любовь к науке. И в гимназии Ааронова тоже не любили и ученики всегда с злорадством представляли, как он задает задачу, а потом, углубившись в нее, говорит:
— Ну, это трудновато, я вам завтра объясню.
{36} На следующем уроке, когда его спрашивали про эту задачу, он говорил:
— Задача неинтересна, возьмемте другую.
Раз мои родители увидали его в театре Народного дома, и когда на следующий день он пришел ко мне на урок, папá спросил его, понравилось ли ему там? На это Ааронов ответил, что представление то хорошее, но публика плоха, и что он там «подвергся оскорблению Товия». Мы так и не поняли, что это значит, и как-то стеснялись показать свою необразованность и спросить объяснения. Долго эта фраза оставалась для нас загадкой, пока, наконец, кто-то из знакомых не сумел объяснить, что Товий, по Библии, был оплеван народом. После этого инцидента бедный наш математик окончательно упал в глазах своих учеников, которые, вместо того, чтобы пожалеть, подняли его на смех.
Но зато другие учителя, особенно преподаватель русской словесности, были очень хороши, и я с удовольствием ждала уроков.
К весне уроки делались труднее, учителя взыскательнее, чувствовалось приближение экзаменов. Но, несмотря на это, училось легче, всё казалось интереснее и значительнее, когда начинало пригревать солнце, позже зажигались лампы, и всё ближе и ближе придвигался день переезда в Колноберже.
А когда Казимир первый раз настежь открывал замазанные на зиму окна, и комнаты вечером вдруг наполнялись торжественным гулом большого соборного колокола и сладким запахом тополей, становилось на душе так светло, что и экзамены не пугали, и вся жизнь представлялась радостным праздником.
Ко всенощной я ходила почти всегда с матерью, а к обедне с отцом. После же обедни, каждое воскресенье папá ходил покупать со мной в кондитерскую угощение на «танц-класс». Модные кондитерские были в то {37} время — Перковского и «Ренессанс». Рассказывали, одна девочка в гимназии на вопрос учителя, как называется еще иначе «эпоха Возрождения» ответила: «Перковский» вместо «Ренессанс».
У Перковского покупателю давались бумажные салфеточки со стихами, приводившими в восторг папá и начинающимися так:
Когда теснится в сердце грусть,
Когда гнетет тебя сомненье,
Когда карман твой лишь не пуст —
Ты у Перковского забвенье
В его кондитерской найдешь,
Душе покой там обретешь.
Чего, чего там только нет.
Каких bonbons, каких конфект
Торт...
и следовал длинный перечень (всё в стихах) всевозможных изделий кондитерского искусства, весьма разнообразных и весьма многочисленных. Папá очень забавляло нарочно спросить какое-нибудь печенье с замысловатым названием из поименованных на бумажке, но так и не удалось поймать приказчика: немедленно приносились и торт «Фантазия», и всё, что было указано в стихах.
После завтрака мы шли переодеваться, а ровно в три часа из столовой, где Казимир уже успел отодвинуть стол к стене, доносились звуки рояля. Тапер играл «шаконь» или «падепа-тенер» (так был обозначен модный тогда «Pas de patineur» в программе учителя танцев Лейкинда). Сам Лейкинд, во фраке, ходил по комнате и ждал учеников, которые скоро и являлись. Девочки в легких платьицах, мальчики в матросках и гимназических мундирах становились в ряд и сначала изучали «позиции», а потом танцевали. Родители сидели с мамá тут же за чайным столом. Раза два за урок заходил посмотреть на нас и папá. А однажды, {38} когда у нас гостили дядя Сергей Дмитриевич и тетя Анна Борисовна Сазоновы, и собралось много народу, неожиданно организовался целый бал. Танцевали все родители, а Лейкинд с вдохновением носился по зале, дирижируя настоящим балом.
На второй день Пасхи мамá устраивала детский бал, на котором мы танцевали уже без Лейкинда, выученные за зиму танцы. Один раз кто-то из нас, детей, накануне Пасхи заболел гриппом. Зараза мигом перекинулась на других, и ко дню бала были больны не только все пятеро детей, но и папá, и гувернантка и часть прислуги. Одна почти никогда не болевшая мамá была и тут здорова. Надо было срочно писать отказы всем приглашенным. Мамá сидит за своим письменным столом в гостиной. Папá лежит в кабинете на оттоманке. Когда мой отец бывал простужен, у него сразу подымалась температура и всё время, даже при легкой простуде, он то спал, то находился в полузабытье. Когда же он просыпался, то шутил и старался быть веселым. Мамá громко говорит: «Вот скучно писать эти карточки... и ведь надо стиль варьировать», а папá, очнувшись на минуту из полудремоты, тут же отвечает:
— А ты не старайся так, а напиши всем одно и то же, но в стихотворной форме, могла бы даже дать напечатать. Например так:
Плохи делишки,
Больны детишки,
И детский бал
Совсем пропал! |