Глава V
Вскоре после Пасхи начинались сборы в Колноберже. Переезды наши из Ковны в деревню были всегда очень сложны, хлопотливы, оживлены, утомительны, для мамá и веселы для детей.
Пока я была одна, или нас было всего двое, трое, ничего трудного не было, но с увеличением семьи, в таком путешествии увеличивались и хлопоты. Когда же, под конец нашей жизни в Ковне, нас уже было пять сестер, то переезжали мы сам двадцать.
Кучер Осип, переезжавший также на зиму в Ковну, уезжал заранее с каретой, чтобы встретить нас на станции в Кейданах. Все же остальные — вся семья, гувернантки, прислуга — ехали до вокзала в целом, нарочно для этого нанятом вагоне конки. «Парк» конок был рядом с нашим домом, и мы, веселой гурьбой с дорожными мешками, пакетами и корзинками, наполняли собой целый вагон конки, из которого пересаживались на вокзале в железнодорожный вагон «микст», нанятый также целиком папá. В первом классе устраивалась семья с гувернантками, няней и кормилицей младшей сестры, а во втором классе — прислуга. Так ехали мы от Ковны до Кейдан, — всего шестьдесят верст — девять часов времени, простаивая долгие часы в Кошедарах, узловой станции, где вследствие несогласованности поездов, все пассажиры были обречены на долгие ожидания.
Мой отец, проводивший летом половину недели в {40} Ковне, всегда шутя говорил потом, что половину времени своей службы предводителем он провел на кошедарском вокзале.
Мы же детьми эти Кошедары очень любили. Заранее письменно заказывался в станционном буфете завтрак, и всё, что там подавалось, казалось нам, детям, необычайно вкусным. Долгие годы спустя, когда где-нибудь какое-нибудь блюдо нам очень нравилось, мы говорили: «Совсем, как в Кошедарах». Это была высшая похвала.
Встречал нас в буфете владелец его, Бодиско, на которого я смотрела с удивлением, благоговением и завистью, как на некоего Гарун-Аль-Рашида по богатству и могуществу. Он подходил к стойке, выбирал несколько коробок конфект и, ничего не платя, раздавал их нам. Всё ведь это было его собственное! Это ли не счастье?
В Кейданах нас встречали: батюшка, отец Антоний Лихачевский, доктор, Иван Иванович Евтуховский, следователь, мировой посредник — словом все кейданские знакомые. Первые два были старыми друзьями и знали еще дедушку, когда он жил в Колноберже.
А перед вокзалом ждала целая вереница экипажей и телег. Не сразу удавалось всех рассадить и устроить. По несколько раз пересчитывался ручной багаж... всегда чего-нибудь не хватало...
Наконец, все расселись, всё уложено и, мерно покачиваясь на мягких рессорах, первая двинулась карета, запряженная четверкой цугом с мамá, кормилицей и младшим ребенком, с кучером Осипом, в цилиндре и с длинным бичом, на козлах. За ней следует коляска с папá, если он переезжает с нами, и старшими детьми, а дальше «курдянка», «нытычанка», «тележка» и последней проезжает нагруженная сундуками и корзинами телега, подпрыгивая по мостовой станционного двора.
Выехав на большую дорогу, мы сразу охвачены {41} такой тишиной, так пьянит ароматный весенний воздух, и так переполнена душа щемящим, до боли сладким чувством счастья, что не знаешь сама — смеяться или плакать и, растерянно блаженно улыбаясь, со слезами на глазах смотришь вокруг.
А кругом тебя всё такое родное, милое, бесконечно любимое. Вот дремучий Бабянский лес, вот домик столяра Мейера, вот имение Комаровского с красивыми хозяйственными постройками; а вот там, вдали, виднеется по левую сторону дороги наша Марьина роща.
Значит, Колноберже близко, значит, сейчас мы дома! Дома на длинные летние месяцы. Экзамены и учителя позади, а впереди ряд светлых, теплых дней, прогулки, купанье в Невяже, свидание со всеми любимыми обитателями Колноберже — людьми и животными.
Меня охватывает такое глубокое чувство счастья, что, как бы ища поддержи, смотрю на папá. Понимают ли взрослые, что у меня на душе и чего я сама понять не могу?
Но только взглянула, сразу вижу — да, понимает. И не только понимает, но и сам чувствует то же. Папá ласково, нежно улыбается, смотрит на меня, треплет по щеке своей красивой белой рукой и тихо говорит:
«А хорошо в деревне, Матя. Тишина-то какая! Воздух до чего чист! Жаль всех тех, кто в Ковне сидит — вонь, духота, пыль. А мы сейчас с тобой к парникам пойдем, посмотрим есть ли огурчики свеженькие?».
Около въездных ворот в усадьбу, украшенных, по случаю нашего приезда, зеленью и флагами, стоят, выстроившись в два ряда, наши рабочие: с одной стороны — мужчины, с другой — женщины. Этого папá не любит: он враг всякой театральности вообще, а тут люди сошлись по приказанию управляющего.
— И к чему отрывать их от работы, а женщин от {42} домашнего хозяйства? — говорит папá, недовольно морщась, Оттону Германовичу. Но управляющий, Оттон Германович, послушный и исполнительный во всем остальном, в этом никак не может отказаться от раз заведенного обычая. Как же это, господа приехали, а их рабочие не встретят с честью? Не годится это. И на следующий год повторяется то же самое.
Глава VI
Колноберже было получено дедом моим, Аркадием Дмитриевичем Столыпиным, за карточный долг. Его родственник Кушелев, проиграв ему в яхт-клубе значительную сумму денег, сказал: — Денег у меня столько сейчас свободных нет, а есть у меня небольшое имение в Литве, где-то около Кейдан. Я сам там никогда не был. Хочешь, возьми его себе за долг?
Так и стало принадлежать нашей семье наше милое Колноберже, унаследованное потом моим отцом.
Были у моих родителей другие имения и большие по размерам и, быть может, более красивые, нежели Колноберже. Но мы, все дети, их заглазно ненавидели, боясь, что вдруг папá и мамá заблагорассудится ехать на лето в Саратовскую, Пензенскую, Казанскую или Нижегородскую губернию, что мне и моим сестрам представлялось настоящим несчастьем. Было у нас еще имение в Ковенской же губернии на границе Германии, куда, за отсутствием в той местности нашей железной дороги, папá ездил через Пруссию. Он всегда много рассказывал о своих впечатлениях, возвращаясь из такой поездки «за границу», восхищаясь устройством немецких хуторян и с интересом изучая всё то, что считал полезным привить у нас. И многое из виденного и передуманного послужило ему основой при проведении им земельной реформы много лет спустя.
Раз в год папá объезжал и остальные наши земли. В своем Казанском имении мамá бывала до замужества, {44} но из нас никто нигде там не был, и знали и любили мы только Колноберже.
Папá тоже очень любил Колноберже: он там проводил лето еще мальчиком со своими родителями, которым с первого же раза, как они туда приехали, понравилось имение.
Дед мой, Аркадий Дмитриевич Столыпин, был флигель-адъютантом Александра II, а затем свиты генерал-майором. В это время вышло распоряжение императора, что свитские генералы, при производстве в генерал-лейтенанты, не зачисляются в генерал-адъютанты, последствием чего был уход в отставку трех старших генералов свиты, в том числе и Аркадия Дмитриевича.
Желая жить неподалеку от так полюбившегося ему Колноберже, дед мой купил себе дом в Вильне, где семья стала проводить зиму, и где мой отец учился в гимназии, которую там и кончил.
Когда началась в 1877 году война с Турцией, Александр II проезжал через Вильну, где Аркадий Дмитриевич встречал его на вокзале. Увидя его в придворном мундире, государь сказал:
— Как грустно мне видать тебя не в военной форме.
— Буду счастлив ее надеть, ваше величество, — отвечал дедушка.
На это император сказал:
— Тогда надень мои вензеля. Поздравляю тебя с генерал-адъютантом и назначаю тебя командовать корпусом действующей армии.
Дедушка оставил по себе память в Восточной Румелии, где он очень отличался и во время военных действий, и при управлении краем русскими, занимая должность генерал-губернатора этой области.
Бабушка моя последовала за мужем на войну и {45} заслужила бронзовую медаль за уход за ранеными под неприятельским огнем.
Бабушку Наталью Михайловну Столыпину помню я очень смутно, больше по рассказам, так как скончалась она, когда мне было четыре года. Дедушку же, Аркадия Дмитриевича, помню отлично: я очень его любила. Высокий, стройный и худой, всегда бодрый, веселый и общительный, он мне очень нравился своей жизнерадостностью. С самого малолетства я с огромным удовольствием слушала его шутки, смотрела чудные фокусы, которыми он меня забавлял, и играла с ним в разные игры. Но больше всего забавляло меня покурить из его трубки. Это было, когда он уже жил в Кремле, комендантом которого он был последние шесть лет своей жизни. После обеда мы подходили благодарить дедушку, пока взрослые, еще сидя за столом, пили кофе, и он давал каждой из нас покурить из своей длинной трубки, касавшейся пола, которую приносил ему лакей к кофе; и как раскатисто смеялся он, когда мы, вместо того, чтобы тянуть дым в себя, что есть мочи дули в отверстие трубки.
Занимал дедушка в Кремле огромные апартаменты с целым рядом больших, пустых, неуютных гостиных. В конце же амфилады был его кабинет, где он всегда и сидел. Там было всё красиво и, несмотря на очень большой размер комнаты, очень уютно.
Одна из комнат была музыкальным салоном. Дедушка, будучи хорошим музыкантом, с увлечением играл на своем Страдивариусе, сам писал музыку и раз у себя дома поставил целую оперу, «Норму», прошедшую с большим успехом. Была у него и студия, где он занимался скульптурой и часто подолгу там работал.
Очень дедушку огорчало, что никто из его детей не унаследовал его способностей к музыке. Он надеялся, что может быть, эти способности скажутся во внуках, и я, как сейчас, помню, как дедушка сидит за {46} роялем, левой рукой обнимает меня за талию, а правой берет одну ноту за другой и велит мне спеть ее. Но я так немилосердно фальшивлю, что он безнадежно машет рукой и говорит:
— Ну, видно надежды нет и ты вроде своего отца и дяди. И рассказывает, что, когда мой отец был маленьким, зашел как-то за столом разговор о том, что он абсолютно ничего в музыке не смыслит, и что никогда он даже не оценит выдающееся музыкальное произведение. Вдруг раздается обиженный голос моего отца:
— Вы ошибаетесь: мне третьего дня очень понравился прекрасный марш.
Дедушка и бабушка с радостью переглядываются: слава Богу, наконец!
— Где ты его слышал этот марш? Это когда ты был в опере?
— Нет, в цирке, когда наездница прыгала через серсо.
После этого дедушка уже не пытался развивать слух своего сына.
Его брату, Александру Аркадьевичу, по просьбе дедушки, стал пробовать голос сам Антон Рубинштейн, но после первого же опыта воскликнул:
— Ну, действительно, вам медведь на ухо наступил! В спальне у дедушки стояла огромная клетка с массой самых разнообразных птиц, которые будили его своим пением с восходом солнца. Это дедушка очень любил.
Но не только в Кремле помню я дедушку. Помню его и в Петербурге, где он одно время жил, и в Колноберже, где он нас навещал. Приезжал он всегда, неожиданно. Страшно любил устраивать сюрпризы. А раз было даже так: мамá и папá гуляют в Ковне по бульвару и вдруг видят — едет дедушка на извозчике. Не веря своим глазам, они останавливаются, а дедушка громко и весело им кричит:
{47} — Только что приехал на два дня, остановился у Левинсона (лучшая гостиница того времени — М. Б.), сейчас еду к вам.
В Колноберже он тоже раз приехал на «Завирухе» — еврее-извозчике, развозившем путешественников по окрестностям станции Кейданы. Этому же «Завирухе» принадлежали крытые «балагулы», в которых он развозил бедных евреев, причем там было два класса: первый внутри телеги, второй же «ноги на двор»: евреи сидели свесивши с телеги ноги, за что платили лишь три копейки, вместо пяти.
В 1898 году мы довольно долго гостили у дедушки в Кремле, когда приезжали в Москву на свадьбу сестры моей матери, Анны Борисовны с Сергеем Дмитриевичем Сазоновым, тогда секретарем нашего посольства в Лондоне, впоследствии министром иностранных дел. Венчались они в дворцовой Кремлевской церкви, куда был ход прямо из помещения дедушки. Папá оставался в Ковне и приехал лишь за два дня до свадьбы, не желая отлучаться на более долгий срок из-за службы. Кроме того, родители не хотели оставлять на продолжительный срок мою трехмесячную сестру Олечка на одну кормилицу и няню.
В день приезда папá мы пошли с дедушкой покупать для нас игрушки. О дне приезда папá никто точно извещен не был. Проходя Спасские ворота, мы увидели опережающего нас на извозчике папá. Он нас узнает, снимает шляпу, весело машет и кричит: «Папá!» Дедушка, как-то растерянно повернувшись ко мне спросил меня, кто это. Я видела, что дедушка был не уверен, папá ли это, и хотел слышать от меня подтверждения радостной догадки и, когда я подтвердила, что это папá, он пошел вдруг скоро, скоро к дому и тут первый раз в жизни показался он мне стареньким. Всегда он ходил бодрым ровным шагом, с военной выправкой и казался мне почти таким же молодым, как папá.
{48} Вскоре после этого дедушка Аркадий Дмитриевич скончался от заворота кишок, промучившись целые сутки. Доктора говорили, что лишь его богатырский организм смог вынести такие страдания так долго.
По необъяснимой небрежности телеграфных чиновников в Кейданах, три телеграммы — о том, что дедушка заболел, что положенье его безнадежно и что он скончался, — были нам в Колноберже доставлены одновременно, и мои родители уже не застали его в живых. Весь день до отъезда на поезд я почти не видела папá, не выходившего из своего кабинета, а вечером, когда я пошла к нему проститься, он меня обнял и сказал: — Какая ты счастливая, что у тебя есть отец.
И я увидела, что всё лицо его было мокро от слез.
По возвращении моих родителей из Москвы, мамá много рассказывала про похороны, очень многолюдные и торжественные. Помню, что великий князь Сергей Александрович сказал: «C'est un des derniers grands-seigneurs que nous enterrons aujourd'hui (Мы сегодня хороним одного из последних Вельмож.). Помню также, как много говорили о Льве Николаевиче Толстом в связи с кончиной дедушки.
Толстой был другом дедушки, был с ним на «ты», но, не только не приехал на похороны, но даже, после кончины дедушки, ничем не высказал своего сочувствия. Когда ему кто-то об этом заметил, он ответил, что мертвое тело для него — ничто, и что он не считает достойным возиться с ним, причем облек свое объяснение в такую грубую форму, что я не берусь его повторить дословно.
Дедушка рассказывал, что, бывая у Толстого в Ясной Поляне, часто разговаривал о нем с мужиками. Один из них показал свои сапоги, поясняя, что их сам граф сшил и, на вопрос дедушки хороши ли они, ответил :
{49} — Только в них и хорошего, что даровые, а так совсем плохи.
Впоследствии, когда мой отец был уже председателем Совета Министров, Толстой неоднократно писал ему, обращаясь, как к сыну своего друга. То он упрекал его в излишней строгости, то давал советы, то просил за кого-нибудь. Рассказывая об этих письмах, мой отец лишь руками разводил, говоря, что отказывается понять, как человек, которому дана была прозорливость Толстого, его знание души человеческой и глубокое пониманье жизни, как мог этот гений лепетать детски-беспомощные фразы этих якобы «политических» писем. Папá еще прибавлял, до чего ему тяжело не иметь возможности удовлетворить Льва Николаевича, но исполнение его просьб почти всегда должно было повести за собой неминуемое зло.
Бабушка, Наталья Михайловна Столыпина, рожденная княжна Горчакова, была известна своим умом и добротой. Она была второй женой дедушки, бывшего адъютантом у ее отца наместника Польши, брата канцлера. Когда дедушка решил просить у князя Горчакова руки его дочери, произошел забавный инцидент. Он выбрал для этого время после своего доклада и, собрав бумаги, начал:
— Ваше сиятельство, теперь у меня еще есть... Но Горчаков недовольно перебил его:
— Нет, я устал, довольно, завтра доложишь. И бедный дедушка сконфуженно ретировался, в ожиданьи более удобного случая.
Когда мы были в Варшаве, папá меня свез в замок «Лазенки», где девицей жила его мать и передавал мне на месте рассказы о великолепных праздниках, которые там давал ее отец; с иллюминациями на озере, театральными представлениями в парке и т. д. Рассказывал он мне тоже анекдот о том, как мой прадед, за {50} столом, во время большого обеда, сказал кому-то из гостей.
— Вот сколько времени мы живем в Польше, а мои дочери воспитаны в таком чисто русском духе, что ни одна из них по-польски даже не понимает.
— Что вы, папá, — раздается с конца стола голос моей бабушки, — мы все, как по-русски, говорим по-польски».
Насколько это была правда, свидетельствует другой семейный анекдот.
Едет бабушка где-то поездом и во время пути знакомится с дамой, полькой, с которой всю дорогу и разговаривает по-польски. Подъезжая к месту назначения, дама любезно спрашивает бабушку: «Czy Szanowna Pani polka?» (Вы, конечно, полька?) На что та, со своей спокойной, умной улыбкой отвечает «Nie, jestem prszeklęta moskalka» (Нет, я проклятая москалька).
Была знакома бабушка почти со всеми выдающимися людьми своего времени, ценившими и ум ее, и образованность. Однажды в каком-то заграничном курорте подходит к ней ее приятельница и говорит.
— Милая моя, я понимаю, что тебе приятно поговорить с умным человеком, но нельзя все же так мало вниманья уделять наружности. Как можно показываться с мужчиной, настолько плохо одетым и такого вида, как тот, с кем ты сегодня долго ходила по парку. Кто это?
— Да, друг мой, это ведь Гоголь, — ответила бабушка.
Лермонтов, бабушка которого была Столыпина, оставил по себе много воспоминаний в нашей семье. Родные его не любили за невыносимый характер. Особенно одна тетушка моего отца настолько его не {51} терпела, что так до смерти и не согласилась с тем, что из-под пера этого «невыносимого мальчишки» могло выйти что-нибудь путное:
— И ни за что его писаний читать не стану, — говорила она.
Воспитывался Лермонтов в подмосковном имении своей бабушки Средниково, которое потом унаследовал мой дед, Аркадий Дмитриевич Столыпин. Не имея возможности поддерживать громадной усадьбы этого поместья, дедушка его продал, вывезя лишь некоторую часть мебели и библиотеку в Колноберже После конфискации, уже литовским правительством, Колноберже, только потому что оно принадлежало моему отцу, библиотека эта была перевезена в имение моего мужа. Она была также конфискована литовцами, но после трехлетних переговоров была возвращена, к сожалению, в сильно разрозненном виде. Не хватало наиболее ценных книг. При возвращении моей матери остатков библиотеки была потребована расписка, что моя мать не будет никогда требовать от литовского правительства недостающих по каталогу книг.
Глава VII.
Только в самые первые года после женитьбы папá, его родители проводили лето тоже в Колноберже, так что этого времени я не помню, и первые мои воспоминания о нашей там жизни относятся к лету, когда перестраивали дом, и мы жили во флигеле.
Флигелем называлось большое, длинное, одноэтажное белое каменное здание, недалеко от господского дома, где помещались квартира управляющего, контора, квартиры приказчика и экономки, экономическая кухня, птичник, помещение кучера, конюшня и каретный сарай. Вот в квартире управляющего, состоящей из пяти комнат, мы и провели то первое лето в Колноберже, о котором я помню. Ежедневно я ходила с папá смотреть на работы в нашем доме, где пристраивали во втором этаже комнаты, делали новый каменный подъезд и производили другие улучшения.
А летом я весь день в беседке с Эммой Ивановной, она шьет, вяжет, или штопает, я делаю пирожки из песка. Пирожки, особенно, если песок полить, выходят очень красивыми и аппетитными, но никто их не ест и мне становится скучно. Эмма Ивановна недовольно ворчит:
— Sprich doch kein Blödsinn, Matja (Не говори глупости, Матя.). Мамá нет, и я храбро направляюсь в кабинет папá просить помощи и совета. Папá берет меня на колени, внимательно и {53} серьезно выслушивает и говорит, что он как раз очень голоден и придет ко мне за пирожками.
Через десять минут весь запас пирожков уничтожен: папá всё съел: потыкал в песок сапогом, он и рассыпался — и я в восторге хлопаю в ладоши.
Так во мне с первых лет моей жизни твердо укоренилось убеждение в том, что папá поймет меня, и никогда он ни одним своим ответом на мои детские, а потом юношеские вопросы не поколебал во мне этой веры.
Всегда серьезно и вдумчиво выслушивал он меня, возражал, одобрял, пояснял, и я, гордясь, что он говорит со мной, как с большой, делилась с ним всеми своими переживаниями.
И, должно быть, все дети питали доверие к его силе и доброте. Однажды, когда у нас были в гостях наши соседи Кунаты, разыгралась страшная гроза. Маленькая моя подруга, Буба Кунат, ужасно ее боявшаяся, бросилась к моему отцу, просясь к нему на руки. Ее родители хотели ее взять, но она, дрожа всем телом, прижималась к папá и была спокойна лишь на его руках, при каждом новом ударе грома, пряча голову на его плече. Она всё время что-то лепетала по-польски, папá отвечал ей по-русски, она ничего не понимала, но была, по-видимому, счастлива и спокойна, чувствуя себя охраненной этой большой ласковой силой.
Мой отец очень любил сельское хозяйство и когда он бывал в Колноберже, весь уходил в заботы о посевах, покосах, посадках в лесу и работах в фруктовых садах.
Огромным удовольствием было для меня ходить с ним по полям, лугам и лесам или, когда я стала постарше, ездить с ним верхом. Такие прогулки происходили почти ежедневно, когда папá бывал в Колноберже. Иногда же ездили в экипаже, в котором мой отец любил сам объезжать лошадей.
{54} Я, как старшая, гораздо больше других, еще маленьких сестер, бывала в те времена с папá и особенно прогулки эти бывали всегда приятны и интересны: и весной по канавам, между озимыми и яровыми хлебами, еще низкими, нежно зелеными и настолько похожими друг на друга, что я и понять не могла, как это папá мог их распознавать. И летом по разноцветному ковру душистых лугов; и осенью на уборку хлеба и молотьбу. Когда я была маленькой, у нас работала еще старая конная молотилка, и я с глубоким состраданьем подолгу смотрела на смирных лошадей, с завязанными глазами, без конца ходивших по одному кругу.
А потом в мои любимые дни позднего лета, особенно прекрасные в Литве дни, залитые последними лучами солнца, пронизанные запахом первых упавших листьев и сладким ароматом яблок из фруктового сада, когда дышится как-то особенно легко, поразительно далеко все видно и когда в чистом, как хрусталь, воздухе, сказочно-легко носятся паутины бабьего лета... — вдруг зашумела, загудела первая в наших краях паровая молотилка. Долго я не могла привыкнуть к нарушению осенней деревенской тишины, но потом даже полюбила это монотонное гудение, особенно если оно было слышно издали.
Ходила я с папá по полям и поздней осенью. Сыро, дорога грязная. Туман или мелкий дождь, холодный и пронизывающий насквозь, застилают знакомый пейзаж. Ветер рвет платок, которым меня поверх пальто и шляпы, заботливо закутала мамá. Мой отец в своей непромокаемой шведской куртке, в высоких сапогах, веселый и бодрый, большими шагами ходит по мокрым скользким дорогам и тропинкам, наблюдая за пахотой, распоряжаясь, порицая, или хваля управляющего, приказчика и рабочих. Подолгу мы иногда стояли под дождем, любуясь, как плуг мягко разрезает жирную, блестящую землю...
{55} А что может быть уютнее и приятнее возвращения домой после такой прогулки! Каким теплом, согревающим и тело, и душу, охватывает тебя, лишь ты войдешь в светлую, теплую переднюю. Скорее раздеться, причесаться, вымыть руки и бежать в столовую, только бы не опоздать к обеду и не заслужить этим недовольного взгляда, или, не дай Бог, даже замечания от папá, не выносящего ни малейшей неточности во времени. Я думаю, что благодаря такой аккуратности, привычке быть всегда занятым и не терять ни минуты, он потом и сумел так распределять свое время, что, будучи министром, успевал исполнять, никого не задерживая, свою исполинскую работу.
После обеда, в осенние месяцы, мы переходили в библиотеку, а папá и мамá в кабинет. Дверь между обеими комнатами оставалась открытой. Как и в Ковне, папá сидел за письменным столом, мамá на диване, и каждый занимался своим делом до чаю, а после него читали вместе.
И кабинет, и библиотека были очень уютны. Библиотека уставлена книжными шкафами красного дерева, перевезенными из Средникова, а кабинет — светлого дуба, с мебелью, обтянутой вышивкой работы матери моего отца. Над диваном, где сидела с работой мамá, большие портреты масляной краской родителей папá в дубовых рамах, а на другой стене, в такой же раме, очень хорошей работы картина: старуха вдевает нитку в иглу. Каждая морщина внимательного лица говорила о напряженном старанье. Папá очень любил эту картину и говорил мне, что это работа молодого крайне талантливого, но, к сожалению, рано спившегося художника. Украшали еще кабинет подставки с коллекцией старинных, длинных, до полу, трубок и целый ряд экзотических и старинных седел.
Вечером уютно горели две лампы, одна на письменном столе папá, другая на рабочем столе мамá.
{56} Вообще все наши хорошие вещи находились в Колноберже и когда папá был назначен губернатором, и мамá старалась украсить городской дом, то я протестовала изо всех сил против каждой попытки увезти что-нибудь из Колноберже в город.
Пока наши родители мирно читали и занимались после обеда в кабинете, у нас, детей, в библиотеке шло сплошное веселье. Кто-нибудь вертит ручку «аристона», этого почтенного прародителя современных граммофонов. Раздаются дребезжащие звуки «Цыганского барона», слышится топот ног, старающихся танцевать, «как большие», детей, падающих, хохочущих, а иногда и плачущих.
Нас уже пять сестер, под конец жизни в Ковне — в возрасте от полугода до 12-ти лет. Тут же две гувернантки, няня, а иногда является полюбоваться на наше веселье и кормилица, важно выступающая в своем пестром сарафане с маленькой сестричкой на руках.
Она красива и очень самоуверенна: знает, что у моей матери, после детей, она первый человек в доме, что ей всегда припасается лучший кусок за обедом, что за ней следят и ходят, как за принцессой: лишь бы не огорчилась чем-нибудь, лишь бы не заболела! К ней подходишь с любопытством и страхом посмотреть на новорожденную, пухленькую, мягонькую, тепленькую в своих пеленочках.
Когда же маленькая плачет и не хочет заснуть, никто не справляется с ней так скоро, как папá.
Он бережными, нежными, хотя и по-мужски неловкими движениями, берет на руки кричащий и дрыгающий ножками и ручками пакетик, удобно устраивает его на своих сильных руках и начинает мерными, ровными шагами ходить взад и вперед по комнате. Крик понемногу переходит в тихое всхлипывание, а скоро уже и ничего не слышно, кроме еле уловимого, спокойного дыхания. И мамá, и няня, и кормилица — {57} все удивлялись, почему это ребенок ни у кого так скоро, как у папá, не успокаивается.
После игр и танцев, особенно бурных и веселых, когда у нас гостил дядя Александр Борисович Нейдгарт, старший брат мамá, принимавший живейшее участие в нашей детской жизни, маленьких уводили спать, а я с работой садилась рядом с мамá, и она, а иногда и папá, читали мне вслух до 9 часов. Так читали мы сначала Жюль Верна, а потом и наших классиков. На меня творенья наших писателей и поэтов производили глубокое впечатление при мастерском чтении мамá. Читала она так хорошо, что то и дело папá поднимал голову от своей книги или бумаги и с вниманьем слушал. Читала мамá и стихи, многие из которых папá очень любил. В сборнике стихотворений Алексея Толстого, принадлежащем моей матери, были помечены любимые стихи папá и помню двойной чертой подчеркнутые им строки:
В одну любовь мы все сольемся скоро,
В одну любовь широкую, как море,
Что не вместят земные берега.
Восхищался он также Тургеневым, и его первым подарком своей невесте был альбом с иллюстрациями к «Запискам Охотника».
По утрам, во время прогулок с папá, я делилась с ним впечатлениями о прочитанном.
Как мой отец ни любил и полеводство, и лес, и молочное хозяйство, — больше всего его интересовали лошади.
Помню вороную пару «Нана» и «Десна», которую Осип — кучер упорно называл «Весна», не подозревая, очевидно о существовании реки с этим названием. Помню золотисто-рыжую «Искру» и помню, конечно, лучше всех моего собственного «Голубка».
Мечтой всего моего детства было ездить верхом, {58} но я считала эту мечту несбыточной, так как много раз моя мать говорила, что этого мне не позволит никогда. Причиной этого было несчастье, случившееся с ее сестрой, тетей Анной Борисовной Сазоновой, тогда еще Нейдгарт.
Совсем молоденькой девочкой — это было до свадьбы мамá — поехала она в деревне верхом. Не знаю точно, как это было, или она слишком долго не возвращалась и все беспокоились, или лошадь вернулась с пустым седлом, но случилось так, что нашли ее лежащей на дороге, без памяти. Оказалось, что она упала и ударилась головой о камень, следствием чего было сотрясение мозга и длившаяся бесконечно долго болезнь.
Папá, наоборот, когда я подрастала, стал склоняться к тому, чтобы разрешить мне ездить верхом.
Часто мой отец говорил со мной в те годы, какой он хотел бы видать меня взрослой.
Во-первых, не дай Бог быть изнеженной; этого папá вообще не выносил; он говорил, что хочет, чтобы я ездила верхом, бегала на коньках, стреляла в цель, читала бы серьезные книги, не была бы типом барышни, валяющейся на кушетке с романом в руках.
И вот к моим именинам (мне было 15 лет) я к своему удивленью не получаю подарка за утренним кофе, как это всегда водилось, а ведут меня к подъезду дома. И тут — о, счастье! — моим восторженным взорам представляется оседланная дамским седлом лошадка, маленькая, серенькая с подстриженной гривой и хвостом, а на самом балконе лежит готовая амазонка.
Тут мне стало ясно, почему наша домашняя портниха Лина всё брала с меня какие-то мерки и ничего не давала примерять и почему меня не пускали на задний двор конюшни. Лина шила амазонку, а кучер Осип выезжал «Голубка», завязав себе вокруг талии {59} простыню, чтобы лошадка не испугалась, когда юбка амазонки начнет хлопать ее по животу.
Она и не испугалась, когда я вскочила на нее, не испугалась и я, и даже с радостью услыхала за собой голос папá: — Как Матя сразу хорошо сидит на лошади, ее стоит учить.
С этого дня я стала ездить верхом с папá. Сначала папá перед своей прогулкой объезжал со мной раза два вокруг дома, а потом стал брать с собой и в поля.
Одно время у нас на конюшне стояли всегда жеребцы — рысаки, которых давали из казенных конских заводов помещикам для улучшения породы лошадей. Папá любил в маленькой тележке сам объезжать этих рысаков. Иногда брал и меня с собой. Один раз наша поездка чуть не кончилась несчастьем.
Надо сказать, что у моего отца была, вследствие несчастного случая, парализована правая рука. Он и писал очень оригинально, держа перо в правой руке, но водя его подложенной левой, при этом всегда писал гусиными перьями. Можно себе представить, до чего ему было трудно справляться с такими резвыми лошадьми, как эти рысаки.
Во время прогулки, о которой я говорю, мы свернули круто на дорогу, на которой солнце, после тени, как-то сразу ослепило лошадь: она испугалась, взвилась на дыбы — и тележка перевернулась. Папá, не растерявшись, столкнул меня в канаву и крикнул, чтобы я оттуда не выходила, а сам, не выпуская возжей, стал удерживать метавшуюся лошадь. Ему помогли прибежавшие с поля рабочие, и всё обошлось благополучно.
Не то было через год с другим рысаком Павлином, красавцем вороным жеребцом, приводившим в восторг всех знатоков. Мамá всегда очень волновалась, когда папá выезжал один, была она не спокойна и на этот раз.
{60} Я смотрела в окно библиотеки, около которого брала урок, на отъезд моего отца. Вот кучер Осип, большой, сухой бритый, похожий на англичанина и поэтому так хорошо подходивший к нашим английским выездам, подает к подъезду дрожки, запряженные Павлином, слезает и ожидает папá, держа лошадь под уздцы.
Павлин рад предстоящей прогулке, он весело ржет, бьет землю копытом и огненным глазом косит в сторону дома: «Довольно, мол, постоял, пора и пробежаться». Черным атласом отливает его волос, и грива весело развивается по ветру. Вот вижу, как папá вышел из дому и сел в тележку, Осип подает ему возжи, и Павлин сразу срывается с места — только успел папá кивнуть нам в окно головой.
Осип с гордостью оглядывается на своего питомца и медленным шагом возвращается в конюшню. Он обожает лошадей, особенно, конечно, своих «Колнобержских», и я часто с невинным видом начинаю хвалить ему чью-нибудь чужую лошадь, зная, что почти неизменно в ответ получу презрительно: «Без ног».
Когда я была маленькая, меня очень интересовало это выражение: как же без ног, когда их четыре?
Папá уехал. Я слышу, как он проехал мост около ледника, как пронеслась тележка, мимо «Наташиной аллеи»... Потом все стихло и я покорно стала продолжать вслух спрягать осточертелые французские «Verbes irréguliers» (Неправильные глаголы.).
Но вдруг, через минут 20, перед подъездом появляется папá пешком. С дрожащей нижней челюстью, он быстро, непривычными нервными шагами вбегает в дом и зовет мамá. Слыша возбужденные и испуганные голоса родителей, моя гувернантка отпускает меня от урока и тут я узнаю грустную весть: Павлин пал. Мой {61} отец с трудом от волнения говорит, у моей матери слезы на глазах. Павлин, гордый, прекрасный Павлин, лежит бездыханный на кейданской дороге? Быть не может! А между тем это так. Какой-то ремень в упряжи слез, затянул его шею; мой отец не мог больной рукой освободить несчастную лошадь и она, дернув, задушила сама себя и мгновенно упала замертво.
Тут первый раз я поняла, как близки нам могут быть животные, какое место они занимают в нашей жизни, как они нам нужны и дороги.
Глава VIII
Жило у нас во дни моего детства в Колноберже удивительное существо — уникум своего рода — бывшая крепостная Машуха. Была она толста неимоверно, крайне добродушна, но с придурью: многого не понимала и жила в каком-то своем миру, совсем отличном, от мира окружающего, но отлично с ним рядом уживающимся.
До конца свой жизни, т. е. до 1897 года, она так и не поняла, что она уже не крепостная, что свободна, что может, если захочет, перейти от нас на другое место. На все наши уверения в том, что это так, и разъяснения, она отвечала своим добродушным баском:
— Полно, полно, шутить изволите.
Но так же твердо она верила в то, что мои родители обязаны ее содержать, одевать, заботиться о ней, как о своем ребенке. Носила она всегда платья одного и того же покроя, похожие немного на сарафаны. Раза два в год моя мать производила смотр ее гардероба, пополняя необходимое; и всегда Машуха была богата своими незамысловатыми туалетами. Так и слышу разговор:
— Ну, Машуха, надо посмотреть твои вещи, не прикупить ли чего?
— Спасибо, спасибо Ольга Борисовна, вот уж как будете днем сидеть в беседке с детками, я свой сундук и принесу.
Сундучок ставили поотдаль, под кустиком. Мамá {63} сидела на скамейке, а Машуха одну за одной вынимала свои вещи и показывала, что хорошо, что изношено, чего много, чего не хватает.
На Машухе лежали обязанности, правда, очень несложные, но с большой добросовестностью ею исполняемые. Во-первых, она била масло: экономка ей наливала сливки в большую деревянную маслобойку, она садилась на крылечке флигеля и мерно колотила сливки. Вынимать масло она не имела права, а сдавала маслобойку экономке, чем ее работа и кончалась.
Во-вторых, когда папá не было в Колноберже, она всегда сопровождала мамá во время прогулок, идя немного позади в стороне, а когда мы были в бане (ванны в моем детстве в Колноберже не было), она почему-то сидела в предбаннике.
Несмотря на долгие годы жизни своей в Колноберже, по-польски Машуха ни единого слова не выучилась и всегда, когда ее этим стыдили, отвечала:
— Не успела еще, не успела — выучусь как-нибудь, как время будет.
Была она вывезена из Средникова, подмосковного имения дедушки Аркадия Дмитриевича Столыпина, и помнила воспитывавшегося там Лермонтова. Она всегда уверяла, что наше скромное Колноберже красивее Средникова. Мамá смеялась и говорила:
— Что ты, что ты, Машуха? Ведь там самый маленький флигелек больше колнобережского дома.
Как живая стоит передо мною милая Машуха с глуповато ласковой улыбкой на толстом лице, с седыми, стриженными в скобу волосами. Всегда помню я ее веселой и довольной, и лишь в последний год ее жизни на лице ее появилось какое-то недоуменно-грустное выражение. У нее обнаружили рак на груди и она, очевидно, очень страдала. Страдала она, как маленький ребенок или животное, с каким-то кротким удивлением прислушиваясь к разрушительной работе смерти в {64} своем организме. Папá сам свез ее в Ковну, в больницу, где ей сделали операцию. После операции она стала как будто поправляться, вернулась в Колноберже и даже стремилась приняться за исполнение своих обязанностей, но дни ее были сочтены и осенью мы ее похоронили в Кейданах.
Вернувшись из больницы, Машуха всё сидела у своего окна во флигеле, я подходила к этому окну, и она мне рассказывала о том, как добр был папá, когда она лежала в Ковне:
— Ваш папенька, что родной отец для меня, — говорила она со слезами на глазах:
— Лишь только в Ковну приедет, каждый день меня навещал и гостинцев приносил. Счастливая вы, Мария Петровна, что у вас такие родители.
Целый мир отошел с Машухой в вечность. Она была одной из последних представительниц того времени, когда господа и слуги составляли одну семью, делили радости и горести друг с другом и, чувствуя себя связанными на всю жизнь, волей-неволей приспосабливались один к другому и составляли одно сплоченное целое.
Заговорив о крепостном праве, я вспомнила о медали, полученной моим отцом за работу по освобождению крестьян. На мой вопрос, что это за медаль, папá сказал мне:
— Это награда, которой я больше всего горжусь: я так счастлив что мне удалось принять участье в одной из последних комиссий, работавших над раскрепощением крестьян, и этим внести свою лепту в одно из величайших и благодетельнейших дел нашей истории.
Глава IX
Какой полной, какой счастливой жизнью мы жили в Колноберже!
Хотя о крепостных и помину давно не было, и одна Машуха живым памятником напоминала собой об этих, канувших в вечность временах, всё же все наши люди, и рабочие, и домашняя прислуга, жили у нас так подолгу, что тоже составляли с нами нечто одно целое.
Когда я была ребенком, и управляющий Оттон Германович Штраухман, и кучер Осип, лакей Казимир, и пастух Матутайтис, и птичница Евка представлялись мне такими же неотъемлемыми от нашей жизни и необходимыми существами, как и родные. Чуть не забыла повара Ефима, служившего у нас долгие годы и особенно славившегося своими куличами, так и называвшимися «ефимовскими».
Когда мой отец был уездным предводителем, он осенью уезжал на призыв новобранцев по своему уезду. Папá говорил, что это самая неприятная из его обязанностей. Жить приходилось в «местечках». После работы не было ни где посидеть, ни где заняться, так что это было единственным временем, когда мой отец играл в винт.
Ефима он брал на эти шесть недель с собой, а дома его на это время заменял другой повар. Ефим очень любил эти поездки, вносившие приятное разнообразие в его службу.
С призывом связано у меня одно тяжелое {66} воспоминание. В один из этих годов, когда мой отец не так давно еще уехал и мы не скоро ждали его назад, мы все мирно сидели вечером в библиотеке и слушали какую-то интересную книгу, которую нам вслух читала наша гувернантка.
Вдруг раздается лай Османа, нашего верного сторожа, и к крыльцу подъезжает экипаж. Казимир выбегает открыть двери и каково же наше удивление, когда мы, высыпавшие гурьбой в переднюю, видим, что вернулся папá. Но какой он странный. Воротник шинели поднят, как в лютый мороз, а его лицо такое же красное, как околыш дворянской фуражки, надеваемой специально для таких деловых поездок. Папá говорит с трудом и мы с ужасом слышим, что у него сильный жар, что он болен.
Начались тяжелые, томительные недели... Тут же ночью приехал наш кейданский доктор, давнишний друг нашего дома, Иван Иванович Евтуховский. Выслушав папá, он не сказал свое всегдашнее, так утешительно звучащее: «Ничего-с, ничего-с опасности нет-с», а определенно заявил, что это воспаление легких.
Помню, как я, притаившись за дверью, слушала, как он ставил папá банки. Иван Иванович ужасно волновался и обжигал папá немилосердно, папá громко стонал, а Иван Иванович нервно повторял: «Я терплю-с, я терплю-с». Это восклицание со стороны доктора было так комично, что, несмотря на волнение, я не могла не рассмеяться.
Болезнь была очень тяжела. Очевидно папá не обратил внимания на начинающуюся простуду и продолжал сидеть на сквозняках во время осмотра новобранцев. Дело обстояло даже настолько серьезно, что на подмогу Ивану Ивановичу приехал из Москвы домашний доктор дедушки Аркадия Дмитриевича Эрбштейн. Он знал папá с детства и искренно его любил, а я смотрела на него, как на своего рода дядюшку, и {67} любила слушать его рассказы о детстве папá. Дедушка всегда его поддразнивал:
— Avouez, docteur, que vous êtes Juif — votre nom de famille le prouve (Сознайтесь, доктор, что вы еврей.).
— Non, — отвечал Эрбштейн, — je ne le suis pas, mais... je soupçonne mon gran'pére (Нет, я не еврей, но... я подозреваю моего деда.).
Эрбштейн, выслушавший моего отца, согласился с Иваном Ивановичем в серьезности положения и остался у нас на несколько дней. Иван Иванович также часто ночевал у нас в Колноберже. Камердинер папá Илья (Казимир был в это время буфетчиком), спал в уборной мамá на матрасе перед дверью в спальню. Мы на цыпочках, еле дыша, проходили через столовую, лежащую по другую сторону спальни, и все с трепетом и молитвами ждали девятого дня.
Наконец, наступил этот памятный для меня день. Я знала, что эти сутки должны быть решающими и с неописуемым волнением ждала утром мою мать. Она вошла в гостиную усталая, бледная, но сияющая улыбкой счастья и сказала: «Кризис прошел, опасность миновала» и разрыдалась. Явился наш верный Оттон Германович и, услышав радостную весть, тоже расплакался, а Илья весь день ходил именинником, будто он вылечил папá, и всем рассказывал, что он сам слышал, — как Петр Аркадьевич несколько раз в бреду звал его, Илью, и что-то о нем говорил. Вот, мол, как Петр Аркадьевич обо мне заботится!
Глава X
Рядом с грустными воспоминаниями (а таковых было так мало в ту счастливую пору), всплывают, воспоминания о веселых, радостных днях. К таковым принадлежал день ежегоднего пикника в Игнацегроды.
Игнацегроды — имение сестры моего отца, Марии Аркадьевны Офросимовой, лежало недалеко от Колноберже, по ту сторону реки Невяжи, орошающей наши луга. Ни сама тетя Маша и никто из ее семьи никогда в Игнацегродах не бывал, и долгие годы сдавалось оно в аренду, а мой отец ежегодно туда отправлялся проверять, всё ли у арендатора в порядке. Так как через Невяжу в Колноберже не было ни моста, ни парома, то приходилось ехать кругом через мельницу, тоже принадлежавшую Офросимовым.
Папá брал меня всегда с собой и этот день проходил исключительно весело. Потом, по мере того, как подрастали сестры, их тоже стали брать с собой. Сначала обеих старших, Наташу и Елену, потом и двух младших, Олечка и Ару. Они так и росли, воспитывались и учились парами. Между каждой из двух сестер одной пары было по году разницы. Я же была на шесть лет старше старшей из «маленьких» — Наташи и относилась к «детям» с чувством неизмеримого превосходства. Наш же единственный брат на восемнадцать лет моложе меня. Он родился, когда папá был уже губернатором.
Но вернемся к поездке в Игнацегроды. Выезжали {69} довольно рано, часов в девять утра. И с той минуты, как Казимир приносил из кухни всякие «вкусности», приготовленные Ефимом, и бережно устанавливал наполненную ими корзину в экипаж, делалось весело и как-то особенно легко. Впрочем, мой отец излучал из себя такую бодрость и энергию, что всё, что делалось с ним сообща, было проникнуто духом ясности и бодрости.
Ездил папá в Игнацегроды обыкновенно в «курлянке» или «нытычанке» — двух экипажах, не боящихся дорог, как бы плохи они ни были. Ехать надо было через длинную деревню Колноберже, начинающуюся около нашей кузницы и доходящую почти до усадьбы нашего соседа Кудревича. Как и во всех литовских деревнях, в ней перед каждым домом садик.
Литовцы очень любят цветы и садики эти особенно к осени, когда в них пышно цветут георгины, мальвы и штокрозы, — очень хороши. На каждом доме дощечка с изображением того орудия, с которым хозяин этого дома обязан явиться в случае пожара на то место, где горит. У кого лом, у кого лопата, у многих ведро и т. д. Я очень любила ходить гулять в деревню летом, вечером, когда возвращается скот с пастбища. Входит в деревню огромное стадо коров и овец, сзади один или два пастуха. Стадо прогоняют через всю деревню, которая тянется более, чем на две версты, а коровы и овцы сами сворачивают у ворот своих хозяев, каждая в свой хлев. Стадо тает, тает, и к концу остается одна последняя коровка.
Доехав до мельницы, останавливались и выходили из экипажей. Осмотр мельницы моим отцом, переправа на пароме, причем лошади распрягались, потом кусок дороги по мягкой траве лугов и, наконец, въезд в живописную, запущенную усадьбу — как всё это врезалось в мою память.
{70} Господского дома в Игнацегродах не было и на лужайке, где он, должно быть, когда-то стоял, находилась хата, в которой жил арендатор Харнес.
Папá сразу начинал с ним длинный хозяйственный разговор, а я бежала в парк. Дорожек, конечно, давно не было, всё заросло, но сам парк был расположен настолько красиво, что сохранил свою прелесть. Он спускался тремя искусственными террасами к Невяже: на каждой из террас по пруду, а внизу среди зелени лугов, узкая, но глубокая серебряная Невяжа. На верхней террасе, против дома арендатора, запрятанный в кустах сирени, очаровательный каменный павильон, так называемая библиотека. В этой «библиотеке» мы и завтракали.
К концу завтрака жена Харнеса неизменно являлась с графинчиком домашней наливки собственного изготовления. Графинчик стоял на стеклянном подносе, а кругом него стояли рюмочки — всё это голубого цвета, и всё это она с глубоким реверансом ставила перед папá на стол.
Наливки у нас дома, конечно, делались, и летом большие четвертные бутылки с вишнями, залитыми спиртом, украшали собой окна колнобержского дома, но подавалась эта наливка только в торжественные дни рождений и именин, почему и стояли в кладовых неимоверные запасы ее. Водку мой отец тоже пил только, когда был к обеду кто-нибудь из соседей, что случалось раза четыре за лето, кроме семейных торжеств. И вспомнить забавно, как графин с водкой запирался осенью в буфетный шкаф, а весной, когда мы приезжали из Ковны, стоял там наполовину полный, готовый к встрече гостей наступающего лета.
Наливка арендатора в Игнацегроде казалась мне необычайно вкусной. Папá позволял мне тоже выпить полрюмки, она обжигала мне рот, и я была в восторге.
{71} Завтрак проходил очень оживленно, и я помню раз за одним из них случилось следующее:
Моя маленькая сестра, Олечек, впоследствии убитая большевиками, приводила в отчаяние и мамá, и нашу добрейшую м-ль Сандо тем, что никак не могла выучиться говорить по-французски. Мы, три старшие, говорили совсем свободно, даже самая меньшая, Ара, и та лепетала что-то похожее на французский, а Олечек не могла сказать на этом языке ни одного слова. Было ей тогда лет пять, или меньше даже. И вот вдруг во время завтрака в игнацегродской библиотеке, когда все расшалились, развеселились, хохотали, кто-то из нас говорит:
— Послушайте, Олечек говорит по-французски! И, действительно, Олечек много и совершенно гладко говорила по-французски... Папá ее поцеловал, а она важно заявила:
— Это я нарочно всё слушала, слушала и молчала, чтобы потом всех удивить.
После завтрака папá приказывал подать лошадей, и мы ехали через леса, в фольварк Эйгули, принадлежащий тоже тете Офросимовой, а оттуда, на пароме — домой.
Эйгули от Игнацегрод находились довольно далеко, и ехать приходилось верст семь. При въезде в лес кончалось царство арендатора Харнеса и его сменял лесник Павилайтис, который верхом сопровождал наш экипаж, давая объяснения и отвечая на вопросы моего отца. Павилайтис ужасно любил показывать по плану, куда нам ехать и где мы в данное время находимся. План лежал открытым на коленях у папá и Повилайтис, ехавший рядом с экипажем верхом, склоняясь над планом в своей фуражке с зеленым околышем, с лошади, водил с воодушевлением по плану тоненькой хворостинкой. Папá говорил в мою сторону:
{72} — Il faut lui faire plaisir (Надо ему доставить удовольствие.) и потом, обращаясь к нему:
— Ну, Повилайтис, покажи-ка, я что-то не понял, в каком месте, ты говоришь, лес прочистить надо?
Лицо Повилайтиса расплывалось в широкую улыбку, и он с нескрываемой радостью тыкал по плану своей указкой, очевидно, гордясь пониманием плана.
Поездка в Игнацегроды была настоящим пикником, с которого возвращались мы утомленные и веселые только часам к пяти-шести. Маленькие же поездки предпринимались часто: в лес за грибами, или ягодами, или на луга. Мы дети, гувернантки и няни ехали на линейке лошадьми, а папá и мамá приходили пешком попозже в то место, где мы, разведя костер, пекли картофель.
«Линейка» эта была сделана домашним столяром, и Осип с гордостью говорил, что она «особая» и, что такой «на всем свете не сыскать».
Была она рассчитана на четырнадцать человек, сидящих спина к спине, а сзади был приделан ящик для провизии и калош на случай дождя. Запрягалась в них четверка, цугом, маленьких, сильных жмудских лошадок, мышиного цвета, называвшихся «мышаками».
Очень было весело ехать в нашей линейке с пением по полям и лесам в теплый летний день и очень мы это любили.
Часто ходили мы и пешком с нашими родителями в места более близкие, на наши фольварки (В Западном крае так называют хутор.). Было их два: Петровка и Ольгино. Назвали их так в честь папá и мамá. Я особенно любила, когда прогулка в Петровку совершалась в субботу.
Этот фольварк находился в аренде у еврея Калмана. Когда мы туда приходили, он и его жена выносили нам стулья в сад для отдыха, а {73} уходя мой отец давал Калманам на чай.
Но в субботу Калман говорил, что не имеет права брать денег в шабаш и просил положить монеты куда-нибудь в указанное им место — под дерево или на тот же его стул, с тем, что он, когда с появлением первой звезды шабаш кончится, возьмет ее. Когда мы уходили, я нарочно отставала и, спрятавшись за кустом, с любопытством наблюдала всегда одну и ту же картину: Калман, озираясь, выходит из дому, берет деньги и быстро уходит. Вся эта процедура забавляла меня, как забавляло в Ковне встречать едущих по улице евреев с ящиком с землею под ногами. Это означало, что едущий не преступает закона, запрещающего правоверному еврею путешествовать в шабаш: он же стоит на земле, на которой находился к началу праздника и нет ему дела до того, что его везут паровоз или лошадь, — он сам-то не двинулся с места!
К евреям я, живя в Ковне и в Ковенской губернии с рождения, конечно, привыкла и всегда любила их, как необходимую принадлежность родного края.
Особенно евреев, с которыми вечно приходилось встречаться, видя их постоянно в магазинах или исполняющими работы по ремонту в деревне: они и кровельщики и маляры, они и пахтыри и покупщики зерна. Одним словом, они необходимы, не только необходимы, но и весьма удобны и приятны, как всегда говорил мой отец. Устроить, например, в Колноберже большой обед. К кому обратиться, как не в колоньяльный магазин Шапиро в Кейданах, у которого есть «всё», а если чего и нет, то он с первым же поездом готов ехать за требуемым в Вильно, или хоть в Берлин. Кажется к таким дорогим способам доставания провизии мои родители, жившие всегда очень скромно, никогда не прибегали, но что Шапиро это предлагал — сама слыхала.
|