Глава XL
Ранним летом переехали мы в Пилямонт, где намеревались провести 2-3 месяца, по соседству от Колноберже. Это лето, последнее в жизни папá, всё было какое-то другое, чем предыдущие. С детства не видала я папá настолько близким к нам всем, как теперь, и, вместе с тем, никогда не видала я его таким утомленным.
По-прежнему все нити, управляющие внутренней жизнью огромной Российской Империи, сходились в его руках; как и в предшествовавшие годы, разносил день и ночь работающий в Колноберже телеграф распоряжения и приказы на тысячи верст. Но когда я присматривалась ближе к моему отцу, то видела, что тяжесть, лежащая на его плечах, превышает его силы, что он устал, что ему нужен полный отдых. Он, по-видимому, и сам вполне сознавал это, так как всё, что мог из дел сдал перед отъездом из Петербурга В.Н. Коковцеву.
Дядя Александр Аркадьевич Столыпин жил это лето в своем имении Бече, лежащем от Колноберже в шестидесяти верстах. Папá собрался его навестить. Поехали и мы с ним в его вагоне и провели вместе у дяди целый день. Этот чудный летний день оказался последним свиданием обоих братьев.
Мы все, веселясь, играя и гуляя, остались в восторге от всегдашнего гостеприимства дяди и тети и были очень далеки от каких-нибудь мрачных {330} предчувствий, но дядя Саша впоследствии рассказывал мне, что папá в этот приезд говорил с ним о своем здоровьи, чего он так не любил делать, и сказал ему, что чувствуя себя крайне утомленным, дал исследовать себя перед отъездом из Петербурга доктору, который ему и сказал, что у него грудная жаба и что сердце его требует полного и длительного отдыха.
— Постараюсь отдохнуть в Колноберже насколько возможно без вреда для дел, а осенью поеду на юг, — говорил папá, и прибавил:
— Не знаю, могу ли я долго прожить.
В сентябре предполагались в Киеве большие торжества в высочайшем присутствии по случаю открытия памятника Александру II, на которых папá должен был присутствовать, а после них он и хотел поехать на короткий срок к моей тетушке, княгине Лопухиной-Демидовой.
Княгиня Ольга Валерьяновна Лопухина-Демидова жила уже тридцать лет безвыездно в своем имении Киевской губернии Корсунь, когда-то бывшей резиденцией польских королей.
Корсунь славился красотой своего месторасположения, парком и замком, славился даже за границей, откуда приезжали осматривать его туристы. А сама тетушка была одной из самых типичных «grandes dames» старого закала, какую только можно было сыскать на обоих полушариях. Поразительной красоты в молодости, она сохранила до поздней старости правильные, тонкие черты лица и величавую осанку. Женщина редкой доброты, она не смущалась никем и ничем, говорила каждому в лицо правду, не сообразуясь с тем, приятно это ему или нет, но говорила она таким тоном, что ни протестовать, ни обижаться и в голову не приходило.
К моему отцу она относилась с большой любовью, с восторгом преклонялась перед его деятельностью, и {331} очень ждала его приезда из Киева. Но все эти планы неясно рисовались в, казалось, далеком будущем, а пока мы все наслаждались летом, деревней и, главное, возможностью сравнительно часто видеть папá и свободно разговаривать с ним.
Папá много с нами гулял, когда мы приезжали из Пилямонта, и очень охотно беседовал с моим мужем и мною на все интересующие нас темы. Пользуясь этим, я, как в дни детства, обращалась к папá за разъяснением неясных для меня вопросов.
Хотя Распутин в те годы не достиг еще апогея своей печальной славы, но близость его к царской, семье тогда уже начинала возбуждать толки и пересуды в обществе. Мне, конечно, было известно, насколько отрицательно отец мой относится к этому человеку, но меня интересовало, неужели нет никакой возможности открыть глаза государю, правильно осветив фигуру «старца»! В этом смысле я и навела раз разговор на эту тему. Услышав имя Распутина, мой отец болезненно сморщился и сказал с глубокой печалью в голосе:
— Ничего сделать нельзя. Я каждый раз, как к этому представляется случай, предостерегаю государя. Но вот, что он мне недавно ответил: «Я с вами согласен, Петр Аркадьевич, но пусть будет лучше десять Распутиных, чем одна истерика императрицы».
Конечно, всё дело в этом. Императрица больна, серьезно больна; она верит, что Распутин один на всем свете может помочь наследнику, и разубедить ее в этом выше человеческих сил. Ведь как трудно вообще с ней говорить. Она, если отдается какой-нибудь идее, то уже не отдает себе отчета в том, осуществима она или нет. Недавно она просила меня зайти к ней после доклада у государя и передала свое желание о немедленном открытии целой сети каких-то детских приютов особого типа. На мои возражения, что нельзя такую {332} работу осуществить моментально, императрица сразу пришла в страшное волнение, нервно, со слезами в голосе стала повторять:
— Mais comprenez-moi done, ces malheureux enfants ne peuvent pas attendre; cela doit être arrangé toute de suite, tout de suite (Но, поймите меня, несчастные дети не могут ждать. Это должно быть сделано немедленно, немедленно.).
Видя, насколько она возбуждена, мне только оставалось ответить:
— Je ferai mon possible pour satisfaire le désire de Votre Majesté (Я сделаю всё возможное, чтобы удовлетворить желание Вашего Величества.).
— Ведь ее намерения все самые лучшие, но она действительно больна.
В другой раз папá говорил мне:
— Какая разница между императрицей Александрой Федоровной и ее сестрой. Великая княгиня Елизавета Федоровна, — это женщина не только святой жизни, но и женщина поразительно энергичная, логично мыслящая и с выдержкой, доводящая до конца всякое дело. Займется она, например, каким-нибудь брошенным ребенком, так можешь быть уверена, что она не ограничится тем, чтобы отдать его в приют. Она будет следить за его успехами, не забудет его и при выходе из приюта, а будет дальше заботиться о нем и не оставит его своим попечением и когда он кончит учение. Это женщина, перед которой можно преклоняться.
И этим летом, как это бывало всегда с самого моего рождения, посещали Колноберже все наши старые друзья и соседи, но в этот последний год и папá побывал у всех, чего он в предыдущие годы не делал. — «Будто хотел со всеми проститься», — говорила {333} впоследствии мамá.
Он всех посетил, всех обласкал, интересуясь жизнью каждого. Отцу Антонию привез даже в подарок красивую чернильницу из Петербурга. Очень наш батюшка этой чернильнице обрадовался, берег ее, как зеницу ока, и это была первая вещь, о которой он подумал, когда надо было, при приближении во время войны немцев, бежать из Кейдан. Но старенький отец Антоний так растерялся в день, когда надо было ему покинуть дом, в котором он прожил свыше сорока лет, что не нашел лучшего места для «драгоценной» чернильницы как под креслом в гостиной! Приехав в Петербург, он рассказывал, как ее хорошо запрятал под длинный чехол кресла. А как батюшка наш был по возвращении в Кейданы, после войны, горько разочарован, не найдя чернильницы!
Мысленно переживая эти последние месяцы жизни моего отца, вспоминаю я один удивительный случай.
Бывал у папá доктор Траугот, бывший товарищ папá по университету. Они не видались со студенческих времен и встретились снова в бытность моего отца уже премьером, когда Траугот обратился к папá официально по поводу какого-то дела. Но официальные отношения сразу были отброшены, и этот доктор продолжал бывать в доме в качестве друга.
Приезжаем мы раз в Колноберже, и папá, здороваясь, сразу говорит мне спокойным, самым обыкновенным голосом:
— Знаешь, Траугот умер.
Я спрашиваю:
— Была телеграмма?
На что папá так же спокойно, будто дело идет о самой обыденной вещи, говорит:
— Нет, он сам явился ко мне ночью, сказал, что умер и просил позаботиться о его жене.
{334} А потом мамá рассказывает, что папá ночью разбудил ее и сказал, что Траугот умер.
Вечером того же дня была получена телеграмма с этим же известием. Надо прибавить, что менее суеверного и склонного к каким бы то ни было мистическим переживаниям человека, чем мой отец, трудно было сыскать.
До отъезда в Киев ездил папá раз на несколько дней в Петербург и потом в Ригу на торжества открытия памятника Петру Великому. Из Риги мой отец приехал в восторге и много нам потом рассказывал про этот, так понравившийся ему город.
Лето, последнее лето папá, подходило к концу. Мы поехали проститься с ним перед его отъездом в Киев. Перед отъездом мы гуляли по саду и помню, как мой отец, обратясь к мамá, сказал:
— Скоро уезжать, а как мне это тяжело на этот раз, никогда отъезд мне не был так неприятен. Здесь так тихо и хорошо.
Я осталась на несколько дней в Колноберже, пока мой муж объезжал дворян своего уезда. Встретиться должны мы были в Шавлях первого сентября к открытию сельскохозяйственной выставки.
Глава XLI
В конце августа папá, как и предполагалось, выехал в Киев. Мне было грустно, как при всяком расставании с папá, но предполагалась ведь недолгая разлука, и в Колноберже потекла дальше обычная жизнь. Как это всегда бывает, лишь позднее вспомнился случай, который, если бы верить предзнаменованиям, должен был произвести на провожающих папá в Кейданах тяжелое впечатление. А именно: поезд два раза трогался и из-за какой-то неисправности локомотива сразу останавливался и лишь через полчаса, наконец, двинулся окончательно. Потом все об этом вспоминали и говорили, что какая-то сила не отпускала папá с родного Кейданского вокзала.
Вечером первого сентября я приехала в Шавли (Шауляй – Литва) и только вошла в дом, как мне подали сразу три телеграммы. Вообще получение телеграммы ничего особенного не представляло. Но три сразу?!. Меня будто что-то больно ударило по сердцу. Дрожащими руками открыла я их одну за другой. Первая от мамá: Олечек заболела скарлатиной в тяжелой форме, остальные дети отправлены к вам в Пилямонт и мамá просит меня ими заняться.
Вторая — подписано Семеновым, офицером, начальником охраны в Колноберже. Боже! Что это? В глазах мутится, и я с трудом разбираю, что с папá в Киеве несчастье, что он ранен. Скорее дальше... что в третьей? — Просят приехать срочно в Колноберже, наше присутствие необходимо.
{336} Когда на душе очень тяжело, единственный способ совладать с собой, это стараться действовать, работать, делать что-нибудь, только не оставаться инертным под ударами судьбы. Чувствуя, скорей, чем, зная это, я сразу стала распоряжаться, стараясь не думать, не вникать, не бояться. Отправила свою девушку в Пилямонт, дав ей все инструкции об устройстве там детей; дала знать замещающему моего мужа земскому начальнику, что муж на завтрашнее заседание приехать не может, а сама, сев ночью в поезд мужа, поехала с ним в Кейданы и Колноберже.
Мы не знали, что с папá, предполагали даже, что возможна даже просто какая-нибудь ничтожная автомобильная катастрофа, или что-нибудь в этом роде. Или скорее старались утешить себя такими мыслями, хотя в душе молотом отбивало одно слово: «Покушение, покушение!». Да, конечно, покушение — это узнали мы уже в Кейданах, и это же с подробностями подтвердилось в Колноберже.
Мало бывает в жизни минут тяжелее тех, что мы пережили, войдя в колнобержский дом. Как ни старались мы подбадривать, друг друга во время дороги, и как ни старались мы бодро смотреть на будущее, тут сразу всё искусственно построенное здание наших надежд рухнуло, только вошли мы в родной дом, полный еще присутствия папá.
С момента получения телеграммы я не проронила ни одной слезы, но стоило мне перешагнуть порог кабинета папá, как всю душу охватило такое чувство безнадежной тоски, что я зарыдала так, как никогда не плакала.
Мамá, конечно, собралась сразу в Киев. Решено было, что я останусь при Олечек, а мой муж повезет здоровых детей из Пилямонта, где тоже были случаи скарлатины, в Довторы.
{337} Момент первого инстинктивного отчаяния прошел. Телеграммы из Киева приходили скорее успокоительные, и к тому же надо было взять себя в руки, чтобы Олечек, у которой было сорок один температуры, ничего бы не знала.
Как ни тяжело было с такой тревогой в сердце расставаться с мужем, последующие дни прошли сравнительно спокойно. Газеты приносили успокоительные бюллетени: мамá уже была при папá — эта мысль тоже успокаивала, и, кроме того, положение Олечка было настолько серьезно, что требовало сосредоточивания на себе всего моего внимания.
Приехала выписанная из Петербурга милая сиделка Николаева, выходившая Наташу, поселился, на время болезни, в доме доктор, кроме приезжавшего ежедневно из Кейдан нашего земского врача, и мы все жили нашей больной.
Судя по бюллетеням и по объяснению наших докторов, раны папá были не опасны, и во время молебна, отслуженного в Колноберже чинами охраны, у всех нас было легко на душе. Я послала всё-таки телеграмму министру финансов Коковцову, который был почти всё время с моим отцом и до ранения и после, и который теперь принял от него все дела. Получила я от него очень обстоятельный и отнюдь не пессимистический ответ.
Я знала по газетам, что покушение произошло в театре, во время представления, в высочайшем присутствии, но все подробности стали мне известны лишь позже, в Киеве.
Пятого сентября вечером, когда я спросила, почему мне не дали газету, произошла какая-то заминка, немного меня удивившая. Доктор как-то странно взглянул на Николаеву и слишком естественным голосом рассказал какую-то запутанную историю о том, что {338} кучер не приехал еще из Кейдан, что лакей что-то кому-то не передал и т. д. Я ответила, что прошу прислать мне газету завтра с утра, и пошла спать:
Рано утром меня будит Николаева. Я вскакиваю, как ужаленная:
— Что с Олёчком?
— Ничего, всё благополучно, только вот Борис Иванович (мой муж) очень по вас соскучился и сейчас телефонировал. Я ему ответила, что больная благополучна, так он велел передать, чтобы вы немедленно ехали к нему в Довторы на денек. Я вам и ванну уже приготовила и всё чистое, белье и платье, чтобы не занести заразы.
Как всё это ни было дико, но видно Бог в трагическую минуту посылает людям духовную слепоту. Иначе не знаю, как объяснить, что я не поняла сразу всего, а вымылась, оделась, поела, простилась с Олёчком, сказав, что завтра вернусь, и, только сев уже в автомобиль, спохватилась: а газета?!
В эту минуту шофер пустил в ход машину, а курьер в последнюю минуту вскочивший рядом с ним, обернулся ко мне и сказал:
— Вот, Мария Петровна, я взял газету, — и передал мне старый номер «Нового Времени». На мое недовольное замечание он ответил:
— Простите, Мария Петровна, не заметил, на станции новую достану.
Но приехали мы в последний момент, поезд двинулся и, к моему удивлению, оказалось, что курьер едет со мной. Закрыл мое купе и стоит в коридоре, не отходя от двери. Как я его ни гнала, он отвечал:
— Так велено, — и я до нашей станции Луша доехала, так и не видавши газеты. Трудно сказать, что я переживала, пока, сложа руки сидела, не двигаясь, у окна вагона. Очевидно, в глубине души, я всё поняла, но {339} не сознавалась самой себе в этом. Когда же на нашей станции я увидала моего мужа, ничего между нами сказано не было, но всё стало сразу ясно: папá умер, его нет, и я его никогда, никогда не увижу!
Несколько часов дома, среди вороха черных материй и крепа, из которых приехавшие из Либавы портнихи спешно шили нам всем платья, и мы все едем в Киев.
В Киев мы приехали до похорон, но тело было перевезено из больницы Маковского, где папá скончался, в Трапезную церковь Киево-Печерской Лавры, у стен которой, по желанию государя, рядом с могилами Искры и Кочубея, должны были похоронить моего отца, положившего, как и они, свою жизнь за царя и отечество. Это совпадало с волей папá, который всегда говорил, что хочет быть похороненным в том городе, где он кончит свою жизнь.
Мамá мы увидали в больнице, где скончался папá, и где мы все остановились. Мамá была в каком-то оцепенении: не плакала и говорила спокойно, ледяным голосом. Когда она увидала меня, она сказала:
— И ты приехала? Значит Олечек умерла, я понимаю, а то ты бы ее не оставила.
Разубедить мамá, объясняя ей, что Олечку, лучше, оказалось в первые дни невозможно.
Из газет, от съехавшихся в Киеве родных и друзей, узнали мы понемногу все подробности последних дней моего отца.
Он вообще никогда не любил помпы, представительства, официальных торжеств, а на этот раз, по словам видавших его в это время людей, был особенно утомлен и с нетерпением ждал окончания празднеств.
Приехал папá двадцать восьмого августа и остановился в отведенном для него помещении генерал-губернаторского дома.
{340} Первого сентября был в театре спектакль в высочайшем присутствии, куда, конечно, пускали лишь по именным приглашениям. Мой отец сидел в первом ряду партера, недалеко от царской ложи, в которой находились государь и великие княжны. Хотя я знаю о всем происшедшем лишь по рассказам, но столько очевидцев передавали мне трагедию этого вечера, что, когда я мысленно стараюсь воскресить перед собой эту одну из самых мрачных страниц русской истории, всё происшедшее так ясно рисуется передо мной, будто я видала всё сама.
Второй антракт. Папá встал и оперся, спиной к сцене, о балюстраду оркестра, разговаривая с министром двора бароном Фредериксом. Он был в белом летнем сюртуке, таком, в каком я увидала его в гробу. Его высокая статная фигура ясно виднеется в самых отдаленных местах полупустого во время антракта театра. Большая часть публики в фойе.
Вдруг, через средний проход, быстро, в упор, глядя на моего отца, подвигается фигура во фраке. Здесь, где почти исключительно видны мундиры, этот черный фрак на невзрачной фигуре производит зловещее впечатление. Но не успел никто дать себе отчета в происходящем, как человек во фраке, успел подойти к моему отцу и произвел в него почти в упор два выстрела.
На мгновение оцепеневшие от ужаса присутствующие видали, как папá несколько секунд еще простоял так же. Потом, медленно повернувшись к царской ложе, отчетливо осенил ее большим крестным знамением и грузно опустился в ближайшее кресло. Яркое пятно крови выступило на белой ткани его сюртука.
В это время толпа ринулась на пытавшегося ускользнуть убийцу, и бывшие в зале и прибежавшие из фойе схватили его и пытались растерзать. Офицеры бежали с саблями наголо, и возбуждение было таково, {341} что его разорвали бы на куски, если бы не спасла его полиция. В это время папá понесли на кресле к выходу. Возмущение и возбуждение были неописуемые, а когда взвился занавес и со сцены послышались торжественные аккорды «Боже, царя храни», не оставалось во всей зале ни одного человека с сухими глазами. Государь, прослушав гимн, уехал из театра.
Моего отца доставили тем временем в лечебницу Маковского и туда толпами стали прибывать интересующиеся состоянием его здоровья.
До четвертого сентября положение папá не признавалось докторами безнадежным, и страдания его не были очень значительны. Он много говорил с В. Н. Коковцовым, которому, как официально его замещающему, передавал все дела и был всё время в полном сознании.
Со всей России съехались профессора по собственной инициативе, желая своими знаниями спасти жизнь отца. Они установили между собой дежурства и даже не допускали к нему сестер милосердия, исполняя сами все их обязанности.
Раны было две: одной пулей была прострелена печень, другой правая рука.
Отношение добровольно приехавших профессоров к раненому было исключительно трогательное, и когда, после кончины папá, им был от правительства предложен гонорар, все, как один, от него отказались.
Четвертого сентября утром приехала мамá и нашла моего отца настолько бодрым, что ей и в голову не пришло, что жизнь его может быть в опасности. В этот день приезжал в больницу государь.
К вечеру этого же дня температура повысилась, страдания увеличились, и папá стал по временам впадать в забытье. В бреду он несколько раз упоминал имя своей раненой дочери, Наташи.
{342} Пятого сентября утром папá был опять в полном сознании и, подозвав дежурившего при нем профессора, спросил его:
— Выживу ли я?
Профессор, в душе считавший положение безнадежным, стал всё же уверять папá, что опасности нет. Неискренность его ответа не ускользнула от моего отца, и он, взяв руку профессора, положил ее на свое сердце и сказал:
— Я смерти не боюсь, скажите мне сущую правду!
Профессор всё же повторил свои слова. Тогда папá откинул его руку и, возвысив голос, сказал:
— Как вам не грех: в последний день моей жизни говорить мне неправду?!
После этого сознание стало его снова покидать, слова его стали бессвязнее и относились они все к делам управления Россией, для которой он жил, с заботой о которой он умирал. Его слабеющие руки пытались чертить что-то на простыне. Ему дали карандаш, но написать что-нибудь ясно он не мог. Пытались также разобрать смысл его слов. Присутствующий в это время в комнате чиновник особых поручений даже записывал всё, что можно было разобрать, но ясно было повторено лишь несколько раз слово: Финляндия.
К пяти часам папá впал в окончательное забытье. До этого времени мамá, в халате сестры милосердия, почти безотлучно бывшая при папá, не верила и не сознавала опасности его положения. В этот день один из профессоров пришел к ней и сказал:
— Вы знаете, что состояние Петра Аркадьевича очень серьезно?
Мамá удивленно подняла на него глаза:
— Оно даже безнадежно, — прибавил профессор, отворачиваясь, чтобы скрыть свои слезы.
{343} Какое самообладание нужно было моей матери, чтобы после этого, сидя у папá, в минуты, когда он был в сознании, казаться спокойной и уверенной в счастливом исходе.
Государь также не верил серьезности положения. Его уверял доктор Боткин в противном, почему государь и продолжал программу торжеств.
Пятого сентября вечером началась агония. После несвязных бредовых слов, папá вдруг ясно сказал:
— Зажгите электричество!
Через несколько минут после этого его не стало.
Мамá пришлось пережить ужас последней разлуки одной, без одного из своих шести детей около себя, ища и находя поддержку в вере в Бога, помогшему ей стойко вынести эти тяжкие испытания.
Государь вернулся из Чернигова в Киев шестого сентября рано утром и прямо с парохода поехал в больницу. Он преклонил колена перед телом своего верного слуги, долго молился и присутствующие слыхали, как он много раз повторил слово: «Прости». Потом была отслужена в его присутствии панихида.
Рассказывали мне, что перенос тела из больницы в Киево-Печерскую лавру представлял такое грандиозное и внушительное зрелище, что только видевший это мог понять, что значило имя Столыпина в России. Я же видела лишь похороны в самой лавре: тысячи венков и горы цветов на могиле, и слыхала из сотен уст ту же, звучащую неподдельно-искренно фразу:
— Вам должно быть легче нести ваше горе, зная, что его разделяет с вами вся Россия.
Когда я увидала папá в гробу, сквозь душившие меня рыдания, душу мою прорезала фраза, сказанная мне моим отцом в день смерти дедушки Аркадия Дмитриевича:
— Какая ты счастливая, что у тебя есть отец.
{344} Знали враги величия России, что они делают, убивая моего отца именно тогда. Сделай они это позже, убивая его, не убили бы они его идеи. Она восторжествовала бы и после его смерти.
В 1911 году, когда мой отец пробыл у власти всего пять с половиной лет, идеалы его не успели еще пустить корни достаточно глубоко; не вошли они еще в плоть и кровь русского народа и, когда не стало его, всё здание, им построенное, рухнуло.
Первые годы после его кончины оно поддерживалось еще его верным сподвижником В. М. Коковцовым, но его управление Россией было, увы, очень непродолжительным.
Глава XLII
Как ни тяжела была болезнь Олечка, но, видно, она была послана Богом не для испытания, а для поддержки мамá. Имея, о ком заботиться день и ночь, она, привыкшая к самоотверженью во имя своих, смогла побороть свою глубокую скорбь, оттеснить в глубину души невыплаканные слезы и совсем отдаться уходу за своей больной девочкой. Она даже нашла в себе силы скрывать от нее, пока она не окрепла, ужасную правду и Олечек узнала о кончине отца лишь за день до того, когда она с нами всеми поехала в Киев на панихиду сорокового дня.
Старшие девочки очень тяжело переносили наше горе и из всех нас только шестилетний Адя, не отдававший себе отчет в происшедшем, был в состоянии детски-беззаботно пользоваться деревенской свободой и своим весельем и играми вносил некоторое оживление в нашу жизнь в те ужасные пять недель, что я провела с детьми в Довторах.
Мой муж оставался всё это время в Колноберже с мамá. Было бы выше сил человеческих ей одной, с больной Олёчком, вынести кошмар этих недель.
Через несколько дней после кончины папá в Колноберже приехала комиссия для просмотра всех оставшихся дел. Все письма государя, все бумаги, имеющие государственное значение, были увезены. В Петербурге, тоже в первый день по кончине, были опечатаны {346} письменные столы папá, так что ни одного важного, или просто интересного документа в семье не осталось.
Но при разборе документов в Колноберже присутствовал мой муж и ознакомился с частью из них. Наиболее интересной являлась незаконченная, написанная в последние дни жизни папá, работа о будущем политическом устройстве России.
Мой отец писал в ней, что он принял Россию в анархическо-хаотическом состоянии и поэтому единственно возможным было вначале «захватить ее в кулак». И, проведя земельную реформу, долженствующую уничтожить опаснейшую для России партию социал-революционеров, начать «постепенно разжимать кулак».
Уже через год после кончины моего отца ему были воздвигнуты памятники в Киеве, Гродне и Самаре. В течение первых месяцев после кончины были собраны по подписке громадные суммы на эти памятники. В Киеве соорудили грандиозный, прекрасный по идее и исполнению бронзовый памятник, поставленный перед городской Думой. Исполнителем этой столь же художественной, сколь поразительной по сходству статуи был скульптор Скименес — итальянец, видевший папá раз в жизни.
Он этот единственный раз был в театре во время рокового представления первого сентября. Скименес видал его лицо, когда он последний раз в жизни, выпрямившись во весь рост, истекая кровью от смертельной раны, собрал все свои физические и духовные силы, чтобы слабеющей рукой благословить царя, за которого отдал жизнь свою.
И это лицо произвели на скульптора такое впечатление, что он на память, так за этот один момент запечатлелись в его сознании черты папá, изобразил его лучше, чем это были в состоянии сделать другие скульпторы, знавшие моего отца раньше. На этом памятнике высечены были слова, которые еще так недавно слыхала я из уст {347} папá: «Не запугаете» и «Вам нужны великие потрясения, нам нужна Великая Россия» и «Твердо верю, что затеплившийся на западе России свет русской национальной идеи не погаснет и скоро озарит всю Россию». А на передней стороне памятника стояли красноречивые в своей лаконичности слова: «П. А. Столыпину — Русские люди». |