Почему, всё–таки, я так никогда и не звал к революции в СССР, хотя это кажется единственно верным каждому действенному человеку, да ещё если с накалённым прошлым? Сперва — из высокого отвращения ко всякой революции (уже я нащупался её в нашей истории). Но с 1973, от “Письма вождям”, стало решающим: надо сбросить коммунизм так, чтобы не погубить народ, а для этого — не революция, но переворот. С годами на Западе, видя всю злость к России, я ещё более утвердился в этом.
Я не мог говорить слишком явно, чтоб не отказалось Би–би–си передавать, — но и всё же ясно бы для понимающих. (А через полгода снова стали в СССР все иностранные передачи глушить.)
Я благодарен был Би–би–си, что допустили меня до этой беседы со своими соотечественниками. Самоуверенно я полагал, что такую беседу заслужил. Я совсем забыл об англо–саксонском правиле фифти–фифти: пятьдесят на пятьдесят; в духовной области это значит: перепахать поперёк и постараться разрушить всё кем–либо сказанное или сделанное. Вслед за моим интервью на такие же 45 минут Би–би–си пустило сперва трёх английских знатоков, с апломбом объясняющих, почему русский писатель не понимает русской истории, а они трое понимают. Затем — на следующие 45 минут — трёх “диссидентов”, ещё раз нервно настаивающих, что понимают Россию именно они, а не я. Синявский повторял большевицкую агитку, что война 1914 была Россией уже проиграна к Февралю, а Плющ — что Февраль опоздал, а то бы спас Россию, — смех один. Синявский: что у меня советские убеждения, советское воспитание, что “мессианские претензии” Толстого и Достоевского были неопасны, ибо, якобы, мало кто за ними шёл, а фигура Солженицына болезненно опасна тем, что становится “руководящей”. (Где? для кого? вздор какой.) Что я отношусь к Третьей эмиграции как советская власть, а потому что… не терплю конкуренции. (Вот где вырвался крик души, табель о рангах лишает сна.)
Я в этом интервью, действительно, довольно резко сказал о Третьей эмиграции и даже слишком подробно, что удивило моих друзей на родине: неужели надо было занимать этим драгоценное время? неужели эмигрантский вопрос имеет какое–то значение? Я сказал, что: уехав с родины добровольно и без большой опасности, “третьи” эмигранты обронили право претендовать влиять на будущее России, да ещё призывать западные страны к решению российских вопросов. А худшая их группа — и облыгает Россию, опять–таки с апломбом новейших свидетелей и знатоков пробиваясь в кресла западных экспертов по русскому будущему.
Да, на родине, под сапогом большевиков, это эмигрантское шевеление должно было казаться мелочью. Но здесь — не так виделось. Уже к тому времени, к началу 1979, я осознал как острую опасность: все советские мерзости лепят на лицо России. Когда выплясывали победу Октября — Россия была проклята за то, что ему сопротивлялась. Когда Октябрь провалился в помойную яму — Россию проклинают за то, что она и есть Октябрь. И в глазах всего мира теперь присыхает, что коммунистическая зараза это и есть русская зараза.
Во что разовьётся влияние Третьей эмиграции на западное общественное мнение — я долгое время не придавал значения. Я не считал достойным и важным отрываться от работы на внутриэмигрантскую полемику: это не могло иметь веса для русского будущего. Не задумывался, что эти сотни образованцев из новой эмиграции спешат внедриться именно в мозговую ткань западного общества — в университеты, в печатные органы, и что это несомненно удастся им по их духовному и программному сродству с Западом, а особенно с Америкой. Только в 1978 я заметил наглые статьи свежеприбывших советских журналистов вроде Соловьёва и Клепиковой, вдруг неправдоподобно, жонглёрски легко отринувших своё коммунистическое прошлое; затем прислали мне две книги Янова по–английски, уже густо, агрессивно антирусские. Они–то и толкнули меня к этому высказыванию по Би–би–си о Третьей эмиграции.
Но не пришло бы мне в голову начинать с ними борьбу за образ мыслей Запада, это заранее — их выигранное поле. А между тем они всё более обращали остриё выступлений против России, русского сознания, а в частности против меня. В июне 1979 выступил Е. Г. Эткинд в парижском левом “Монде”, ото всей эмиграции клянясь Западу в верности. “Восточная Европа”, написал он, это звучит слишком хорошо как для самоварной, так и для сталинской России, верней говорить: “Западная Азия”. Русские представления не изменились со времён генерала Дуракина (хороший, мол, типаж для русских). Недавние русские (это я) мечтают восстановить престол царей и византизм Третьего Рима. (Ах, я такую бы конкурсную работу предложил — “Третий Рим и Третья Эмиграция”, вот не дожил Бердяев!) Русские аятоллы (это я) архаичнее иранских: они хотят даже не исламскую республику, но православную монархию (что, ясно, реакционнее). А вообще — религии только разъединяют человечество, соединяют же его нерелигиозные культуры.
Тотчас вослед (очевидно, сроки у них были согласованы, меня Максимов о том и предупреждал), в начале июля, дал и Синявский интервью “Монду”. Оказывается, очень его беспокоят раздоры в эмиграции (которые он–то и раздувает), ибо, открывает он нам, и Гражданскую войну в России вызвали — что бы вы думали? — ссоры и споры (а не переворот большевиков). Солженицын, де, своим неодобрением эмиграции воздвигает барьер, мешающий людям бежать из современной треклятой России.
Через пару летних месяцев Синявский, однако, смекнул, что раздором–то он и жив, иначе его и вовсе не слышно, новых книг нет годами, — и вот в интервью швейцарской “Вельтвохе” заявил противоположно: что раздоры — признак здоровья эмиграции, это вход русского мышления из самодержавного периода в плюралистический, — иначе во имя единства нас заставят маршировать сплочённым фронтом, под предлогом, что “Солженицын — пророк, мессия России и всего мира”.
Не ограничиваясь печатным, Синявский изустно, сколько сил, брызгал всем собеседникам и аудиториям, что Солженицын — монархист, тоталитарист, антисемит, наследник сталинского образа мысли, теократ. (Ну прямо в дуду с КГБ, ведь буквально этими обвинениями оно более всего и старалось сорвать мне активную политическую роль на Западе. Только зря, я и не собирался её играть.)
В ту же дуду не уставал Копелев в Москве надувать иностранным корреспондентам: Солженицын — с диктаторскими замашками, двойник Ленина, союзник Кремля, страшная опасность, а писатель — весьма ограниченных способностей. Через корреспондентов — это готовно перетекало дальше на Запад.
Тем временем и слабышка Ольга Карлайл, ещё не насыщенная своею книгой против меня и наскоком на Гарвардскую речь, напечатала в “Нью–Йорк таймс мэгэзин” статью “Оживление мифов святой Руси”, обширную, с обильными фотографиями (иконы, Илья Глазунов, В. Осипов и я). Отстаивая своё — как внучки Леонида Андреева и приёмной внучки эсера Чернова — наследное понимание России, она предупреждала, что “всё большее число русских возвращается к шовинистическим традициям дореволюционной России”, явный элемент этой волны — антисемитизм (к которому она сводит “Ленина в Цюрихе”), и это должно вызвать тревогу на Западе. (А в Соединённых Штатах “антисемитизм” — ещё острее словцо, чем в СССР “буржуазный наймит”, только свистни.) Обширная надёрганная её статья была образцом охульной всячины, соскребённой изо всех углов и налепленной кряду: Москва —Третий Рим, славянофилы, театр Любимова, Письмо Вождям, размножение мусульман, Суслов — главный русофил в Политбюро, возрождение православия антисемитично, не стоит защищать арестованного Осипова, — а подтвержденье всему она находит в цитатах из Сахарова, Чалидзе, Турчина, Янова, жены Шрагина и Джорджа Кеннана… И кончала — иконным изображением Синявского.
Так уже с 1978 года это тождество, “Россия — антисемитизм”, было основательно обряжено и на верхах американской единотканой прессы. То и дело в “Нью–Йорк таймс” с её приложениями и в других крупных газетах появлялись статьи, что возрождающееся русское национальное сознание есть прежде всего антисемитизм, а значит — хуже всякого коммунизма. А когда главные газеты дружно трубят в одно (а большей частью так и бывает) — это производит на американскую читающую публику (совсем не рядовых американцев) вполне обморочивающее влияние. За несколько месяцев было выдуто настроение, что не коммунизм грозит Америке, а русское национальное сознание. (И Огурцов с Осиповым. Игорь Огурцов, стоически высидев 15 лет, — но и в “Русской мысли” окончание его гигантского срока было отмечено лишь петитом — теперь брошен в усть–вымьскую глухую ссылку, совсем на исходе сил. А Владимир Осипов достаивает вторую восьмёрку.) Взятый тон с тех пор держится и годы. Вот недавно “Вашингтон пост” без зазрения напечатала карикатуру: Владимирская Божья Матерь — с серпом и молотом во лбу, советскими орденами на груди, а вместо младенца — на руках маленький Брежнев. Подпись: “Мать Россия”10. В Штатах недопустим расизм, но лить помои на Россию как целое и на русских как нацию позволяют себе даже и почтенные люди.
В ту осень, 1979, было модно на Западе ещё и ругаться аятоллой Хомейни (разворачивалась исламская революция в Иране), и вот зазвучали голоса, что православие в России — это всё равно что Хомейни в Иране (по количеству кровавых жертв? по бессердечности церковной диктатуры?). Какой момент! какое нестираемое влепить клеймо на это православие, чтоб оно уже никогда не встало на ноги? А стиховед и эстет Эткинд не постеснялся в интервью с “Ди Цайт” в сентябре 1979 поставить православие в ряд с ленинизмом, а мне припечатать, что я желаю своей стране — получить аятоллу. Приём неглубоких умов — подхватывать тему с поверхности, — вот “хомейнизм” (и термин придумали они). Но и какая же злая изворотливость. И с этими людьми совместно — мы можем строить будущую Россию?
Весь этот быстрый антирусский разворот в мире показывал мне, что я, очевидно, засиделся, надо было выставляться против этой атаки раньше. Ответ мой созрел одноминутно: отбить от русских хотя б это клеймо! “Персидский трюк” — персидский порошок в глаза русскому человеку, едва встающему с ниц11.
Напечатал в нескольких европейских странах. Кажется, отбил: “хомейнизма” в иностранной прессе больше нам не лепили.
Только уныло–спесивый Чалидзе, ещё не зная о моём ответе, тащил клейкую кличку в Соединённые Штаты и разворачивал крупными буквами над двумя страницами своей огромной статьи в “Новом русском слове”: “Хомейнизм или национал–коммунизм” (два единственных выхода, оставшихся тем, кто озабочен русской судьбой).
Не стал бы я и петитом об этой статье вспоминать, если бы Сахаров вскоре печатно не признал первостепенной важности её. Подразвился Чалидзе от прежнего. Уже не ставит, как в первых лекциях своих на Западе, юридизм выше этики. Однако “неразрывность прав и обязанностей” он отвергает, “должен признаться — у меня туманное представление о „внутренних обязанностях”… Что такое внутренняя обязанность?” (И кто бы подсказал ему: да голос совести!) Зато уверенно знает “идею прав человека, как она сформулирована цивилизацией” (и как она перекошенно докатилась теперь). Прежнее правозащитное движение, оказывается, защищало права всего народа (мы не заметили) — но доступно защищать только конкретные случаи, “которые сами о себе заговорили и дали информацию” (столичные диссиденты, еврейские отказники, баптисты — да ещё о гомосексуалах он знал в 1972 и поднимал вопрос на своём с Сахаровым и Шафаревичем Комитете прав), — а остальной народ как защищать, если он “не заговорил о себе” и не даёт информации? Откуда бы знать об обманутых рабочих? обокраденной провинции? об уничтожаемых деревнях? о замученных колхозниках? То и дело Чалидзе обнажает свои советские корешки: “моральное укрепление” советской власти после ХХ съезда, власть и дальше “меняется и может становиться человечнее”, да и “ссылка на практику нынешнего коммунизма и его зверства не может опровергнуть теории Маркса” (так в марксизме: практика — уже не критерий истинности теории?), а неисполнимая “цель Солженицына — показать, что марксизм непременно приведёт [да разве ещё не привёл?] к концентрационным лагерям”.
Но при этом же Чалидзе расчётливо оглядывается на Сахарова, и точно в тон ему, да даже его словами, предупреждает об опасности этого Солженицына: “ситуация может стать опасной”. А дальше — чего уже Чалидзе на меня не навирает! — и фашистская диктатура в Испании (будто я был там при Франко и подбодрял); и будто я требую от Запада энергичной физической поддержки антикоммунистических сил в СССР; и наоборот же: “вся страсть его речей на Западе обращена к людям в России”, а не к Западу (разберись, кого ж я именно убеждаю); и Третий Рим; и что написал Курганов в 1957, Орехов в 1976, и совсем уж никому не известный Удодов, — всё это на меня; и уж конечно антисемитизм; и бессовестный передёрг с крымскими татарами, будто я им враг. Уже привыкли к моему молчанию и вывели, что можно на меня плести любую околесицу, пройдёт. (И с той же обречённой спесивостью Чалидзе будет ещё три года перепечатывать эту свою звёздную статью — в “Континенте”, и в разных местах, и отдельными изданиями, то по–русски, то по–английски, где ретушируя, где подрисовывая.)
Но и на том не успокоились наши диссиденты. Ещё через месяц, в ноябре 1979, в твердыне американского радикализма “Нью–Йорк ревью оф букс” на драматическом красном фоне, во всю страницу обложки жирными чёрными буквами пропечатано: “Опасности национализма Солженицына”. Это было обширное интервью нашедшей друг друга наконец пары: всё той же выдвиженки Карлайл всё с тем же Синявским. Мнение русских о себе, сказал он, приобретает шовинистический оттенок. И первая тревога: возрождается антисемитизм на всех уровнях. Беспокоит его жажда русского изоляционизма и вид‘ения теократического государства. И беспокоит его, что внутри эмиграции, хотя многие разочарованы идеями “Телёнка”, “Из–под глыб” и Гарвардской речью, — щадят Солженицына, боятся критиковать его. — Карлайл: Так прежде в Европе закрывали глаза к росту фашизма из–за страха перед коммунизмом. — Синявский подтверждает: От Солженицына много опасностей впереди. В его автократическом обществе не будет места ни свободной прессе, ни интеллигенции. “Грубо говоря” (любимый приём Синявского — “беря в грубых чертах”, без середины и оттенков), Солженицын хочет всю Третью эмиграцию рас–стре–лять. — Карлайл — в ту же тягу, с надеждой: Думаете ли вы, что Солженицын — антисемит? — Синявский: Не в частности, но психологически. Новое русское националистическое движение с неофашистскими обертонами приобретает форму при участии Солженицына.
“Неофашистскими”! — куда же дальше? Чтобы советскому читателю лучше представить: вот такое интервью в Америке — всё равно что статья в “Правде”: смерть диверсанту, заклятому врагу народа! Так Синявский делал всё, чтоб отсечь меня от страны, где я поселился. К тому ж после Гарвардской речи меня в американской прессе можно было поносить вполне беспрепятственно.
И Эткинд усвоил новую установку Синявского: да, наши споры — это благодетельный плюрализм. И тут же продемонстрировал его несколькими передёрнутыми лжами против меня по поводу “Ленина в Цюрихе”.
Если им не сочинять за меня мою философию, то слаба будет их позиция в споре. Я призывал ко взаимной уступчивости наций, даже ко взаимному раскаянию и великодушию (“Из–под глыб”), — они бесстыдно врисовывают мне в руки топор.
И всё ж я безотзывно продолжал бы работать, если бы шло только обо мне; со мной — всё станет на место со временем. Но и новодемократам из Союза и всей радикальной рати американской прессы не столько отвратен я, как в моём лице — русская память, русское сознание, выходящее из обморока.
Это открылось мне тут горькой неожиданностью, острой болью и несправедливостью. Живя в СССР, не устанешь возмущаться каждым шагом лжи и насилия коммунистов. И это заслоняет остальные мировые проблемы и перспективы. И вдруг на Западе услышать как будто же от верных союзников — огульные порицания не СССР, а исторической России… Стало быть: хоть жизнь положи, чтобы упредить Запад от впадения в коммунизм, и преуспей в этом, — тем неблагодарнее утвердится на Западе мнение: какая же скотина русский народ, что не мог удержаться от коммунизма, вот мы же, дескать, удержались. Только крепче будут ляпать на Россию?
Ведь уверен я: большевизм — обречён. На разоблачение его я поработал достаточно, но вот уже и много сил Истории направлено на то. А мне бы — уже не на большевизм тратить усилия, а: как помочь будущей России возродиться, и возродиться чистой?
Новые исторические конфигурации складываются много заранее, чем придут в действие. А люди долго ещё не успевают различить их и разобраться.
Однако же что–то я инстинктивно чувствовал. Когда в “Телёнке” в 1971 уделил непропорционально много места спору между “Новым миром” и “Молодой гвардией” — я и сам удивлялся, почему чувствую так необходимым. Но ощутил и выбрал сторону, не сознавая, как этот раскол надолго теперь.
Русская земля не только захвачена большевиками, но густо посыпана от прошлых десятилетий отгоревшим освобожденческим, ревдемократическим и социалистическим пеплом. И, выбиваясь из–под ног захватчика, ещё долго вдыхаешь этот пепел, не замечая. Так и я, считая коммунизм безоговорочным и даже единственным врагом, долго совершал кадетские прихромы, в том же “Круге”, в первом издании “Архипелага”, это было рассыпано там у меня.
Я не предвидел никакого расщепления противобольшевицкого фронта. И хорошо, что не предвидел, — это давало мне цельность и неукротимость атаки на советскую бетонную крепость — и с тем большей уверенностью меня поддерживала образованщина советская и западная. Без этого не вышло бы победного боя против коммунистов. От моего недоразумения — само складывалось наилучшее тактическое сочетание для битвы со Старой площадью и с Лубянкой. А незримо для меня уже пролегала пропасть — между теми, кто любит Россию и хочет ей спасения, и теми, кто проклинает её и обвиняет во всём происшедшем. Эту, мне ещё непонятную, обстановку вдруг, первым лучом, просветил “Август”, напечатанный в 1971. Хотя то был патриотический (без социализма) русский роман — его бешено ругали и шавки коммунистической печати, и журнал национал–большевиков “Вече”, — а вся образованская публика отворотила носы, пожимала плечами. “Август” прор’езался — и поляризовал общественное сознание. И приоткрыл мне.
А ещё через два года я интуитивно, на ощупь, сам для себя внезапно и ни под чьим влиянием, в одинокий день в Рождестве–на–Истье, протрезвился до “Письма вождям”. В лагерное время мы только и мечтали о революции в нашей стране, и потом долгие годы по инерции я оставался в том же чувстве, — а вот открылось мне, что спасение наше — только в эволюции режима, иначе всё у нас разрушится доконечно.
И как враждебно было встречено это “Письмо” на Западе и нашими либералами, как и каждое попечение о России, моё или чьё–нибудь, — открывало мне глаза и дальше. Зубы русоненавистников уже сейчас рвут русское имя. А что же будет потом, когда в слабости и немощи мы будем вылезать из–под развалин осатанелой большевицкой империи? Ведь нам не дадут и приподняться.
По сохранившейся датированной записи 28 июня 1979 года я вижу, что понял проблему уже тогда. Записал: “Постепенно, с годами, к 1978 — 79, выяснился истинный смысл моего нового положения и моя новая задача. Эта задача: отстояние неискажённой русской истории и путей русского будущего. К извечным врагам большевикам прибавляется теперь и враждебная восточная и западная образованщина, да кажется — и круги помогущественней. И поэтому я тут, в Америке, оказываюсь не на подлинной свободе, но опять в клетке. Моя свобода в том, что меня не обыскивают и я могу писать что угодно впрок, но напечатаются даже Узлы — с сопротивлением”.
Прошло ещё три года — и почти могу повторить.
С какой дружной яростью накинулись на первые слабенькие ростки возрождения русской мысли. Нам и выбора не оставляют.
Так вот как? Распалил я бой на Главном фронте — а за спиной окрылся какой–то Новый? Сумасшедшая трудность позиции: нельзя стать союзником коммунистов, палачей нашей страны, но и нельзя стать союзником врагов нашей страны. И всё время — без опоры на свою территорию. Свет велик, а деться некуда.
Два жорна.
В реальной войне бывает так: там, где вчера невозможно было даже ползти, всё затаённо зарылось в землю, и только смертоносный огонь подметал местность ото всего живого, — после тяжёлой артподготовки и прорыва — вдруг в проделанные разрывы колючей проволоки, между воронками, опустевшими вражескими бронеколпаками и блиндажами, по вчерашней жуткой неприступной полосе — валит, валит во весь рост второй эшелон и тыловая челядь, валит как по бульвару, как будто тут и не стояла никогда огнесмертная полоса.
Так теперь и я — глаза протираю. Десятилетиями я ощущал себя, может быть, единственным горлом умерших миллионов — против главного нашего всеобщего Врага. Таился, готовился, потом бился, и положил все свои жизненные силы, и едва не саму жизнь, и рвал ту Твердыню подкопами, конспирацией, “Иваном Денисовичем”, “Кругом”, “Корпусом”, “Архипелагом”, — а оказалось? что я только проложил проезжую дорогу для образованщины. Хлынули в этот прорыв и тут же освоились, будто никакого прорыва и не сделано, да и не нужен он был, и Главного Фронта даже не было. Изжито, забыто, и пиво не в честь.
Вот, вольно бродят на открывшемся просторе, — да какая масса уже их, и приезжих–переезжих, и как быстро освоились тут, — и на Западе своих таких же сколько. И главное, что всем мешает и отвратительно, — это вечная, непоправимая и мерзкая Россия, от которой–то и нет никому жизни на Земле.
"Угодило зернышко промеж двух жерновов" |