Через два года после гибели Сергея Есенина в Москве появился ещё один златокудрый отрок, выходец из семиреченских казаков, юноша-поэт, почитающий Сергея Александровича «князем песни русския», своим заочным учителем, преклоняющийся перед его гением и посвятивший его памяти пронзительные горькие строки: «Я ненавижу сговор собачий,/ Торг вокруг головы певца!».
Поэта звали Павел Николаевич Васильев…
Он родился 5 января 1910 года в Зайсане. Его отец, Николай Корнилович, сын пильщика и прачки, закончил Семипалатинскую учительскую семинарию и преподавал в приходской школе. Мать, Глафира Матвеевна Ржанникова происходила из крестьян Красноуфимского уезда Пермской губернии. Обладая редким музыкальным талантом, она играла на многих инструментах, и музыка, русская песня с рождения питали душу будущего поэта. Мать приучала детей к чтению, и Павел уже в десятилетнем возрасте стал не только читать, но и сочинять собственные стихи. Большое влияние на формирование поэтической личности мальчика оказали его бабка по отцу, Мария Федоровна, и дед, Корнила Ильич. Неграмотные, они обладали редким даром сочинять и рассказывать сказки, и, во многом, им был обязан Павел знанием русского фольклора, впоследствии ставшего одной из ключевых сил, питавших его творчество. В неоконченной автобиографической поэме он так вспоминал о своём детстве:
1
Широк и красен галочий закат.
Вчера был дождь. В окоченевших кадках,
Томясь, ночует черная вода,
По водосточным трубам ночь подряд
Рыдания теснились. Ветром сладким
До горечи пропахла лебеда.
О, кудри царские по палисадам,
Как перенесть я расставанье смог?..
Вновь голубей под крышей воркованье...
Вот родина! Она почти что рядом.
Остановлюсь. Перешагну порог.
И побоюсь произнести признанье.
Так вот где начиналась жизнь моя!
Здесь канареечные половицы
Поют легонько, рыщет свет лампад,
В углах подвешен. Книга «Жития
Святых», псалмы. И пологи из ситца.
Так вот где жил я двадцать лет назад!
Вот так, лишь только выйдешь на крыльцо,
Спокойный ветер хлынет от завозен, -
Тяжелый запах сбруи и пшениц...
О, весен шум и осени винцо!
Был здесь январь, как горностай, морозен,
А лето жарче и красней лисиц.
В загоне кони, ржущие из мглы...
Так вот она, мальчишества берлога -
Вот колыбель сумятицы моей!
Здесь может, даже удочки целы,
Пойти сыскать, подправить их немного
И на обрыв опять ловить язей.
Зачем мне нужно возвращать назад
Менял ладони, пестрые базары,
Иль впрямь я ждал с томленьем каждый год:
Когда же мимо юбки прошумят
Великомученицы Варвары
И солнце именинное взойдет?..
Ведя под ручку шумных жен своих,
Сходились молчаливые соседи,
И солнце смех раздаривало свой,
Остановясь на рожах их тупых,
На сапогах, на самоварной меди...
Неужто это правило душой?
А именины шли своим путем,
Царевной-нельмой, рюмками вишневки.
Тряслись на пестрых дугах бубенцы,
Чуть вздрагивал набухшим чревом дом,
И кажется теперь мне: по дешевке
Скупили нас тогда за леденцы.
В загонах кони, ржущие из мглы...
А на полтинах решки и орлы,
На бабьих пальцах кольца золотые,
И косы именинницы белы.
И славил я порукой кабалы
Варвары Федоровны волосы седые!
2
Не матери родят нас - дом родит.
Трещит в крестцах, и горестно рожденье
В печном дыму и лепете огня.
Дом в ноздри дышит нам, не торопясь растит,
И вслед ему мы повторяем мненье
О мире, о значенье бытия.
Здесь первая пугливая звезда
Глядит в окно к нам, первый гром грохочет.
Дед учит нас припрятать про запас.
Дом пестует, спокойный, как всегда.
И если глух, то слушать слез не хочет,
Ласкает ветвью, розгой лупит нас.
И все ж мы помним бисеры зимы,
Апрель в ручьях, ворон одежду вдовью,
И сеновалы, и собак цепных,
И улицы, где повстречались мы
С непонятою до сих пор любовью, -
Как ни крути, не позабудем их!
Нас мучило, нас любопытство жгло.
Мы начинали бредить ставкой крупной,
Мы в каждую заглядывали щель.
А мир глядел в оконное стекло,
Насмешливый, огромный, недоступный,
И звал бежать за тридевять земель.
Но дом вручил на счастье нам аршин,
И, помышляя о причудах странствий,
Мы знали измеренья простоту,
Поверив в блеск колесных круглых шин,
И медленно знакомились с пространством,
От дома удаляясь на версту, -
Не более. Что вспоминаешь ты,
Сосед мой хмурый? Может быть, подвалы,
В которых жил отец твой за гроши
На городских окраинах, кресты
Кладбищ для бедных, и зловонье свалок,
И яркий пряник в праздник - для души?
Два первых ребёнка Васильевых, Владимир и Нина, умерли в младенчестве, и, боясь за судьбу Павла, семья в 1911 году переехала в Павлодар, где Николай Корнилович стал преподавать на педагогических курсах.
Образ жизни семьи сложился кочевым из-за постоянных перемен места службы отца. Павлодар сменила станица Сандыктавская, затем Атбасар, Петропавловск, где Павел поступил в первый класс, наконец - в 1919 году — Омск, где Николай Корнилович был мобилизован в армию Колчака.
Под командирами на месте
Крутились лошади волчком,
И в глушь березовых предместий
Автомобиль прошел бочком.
Война гражданская в разгаре,
И в городе нежданный гам, -
Бьют пулеметы на базаре
По пестрым бабам и горшкам.
Красноармейцы меж домами
Бегут и целятся с колен;
Тяжелыми гудя крылами,
Сдалась большая пушка в плен.
Ее, как в ад, за рыло тянут,
Но пушка пятится назад,
А в это время листья вянут
В саду, похожем на закат.
На сеновале под тулупом
Харчевник с пулей в глотке спит,
В его харчевне пар над супом
Тяжелым облаком висит.
И вот солдаты с котелками
В харчевню валятся, как снег,
И пьют веселыми глотками
Похлебку эту у телег.
Войне гражданской не обуза -
И лошадь мертвая в траве,
И рыхлое мясцо арбуза,
И кровь на рваном рукаве.
И кто-то уж пошел шататься
По улицам и под хмельком,
Успела девка пошептаться
Под бричкой с рослым латышом.
И гармонист из сил последних
Поет во весь зубастый рот,
И двух в пальто в овраг соседний
Конвой расстреливать ведет.
Лишь в конце 1920 года Васильевы вернулись в Павлодар, где поселились у родителей Глафиры Матвеевны. Павел учился в семилетней школе, находящейся в ведении Управления водного транспорта, которой заведовал его отец, затем — в школе II ступени. Мальчик неплохо успевал по всем предметам, кроме математики, много читал и многое воспринял от учителей и знакомых отца. Учитель литературы Котенко и учитель рисования, художник, высланный из Москвы и знавший самого Репина, Батурин дали ему не рядовое представление о мире. Живая природа постигалась через деда Корнилу, бравшего внука на рыбалку с ночёвкой у костра и в дальние походы в пойму Иртыша за ягодой. В четырнадцать лет Павел путешествовал на пароходе по Иртышу до Зайсана. В поездке он вёл дневник, в который записывал впечатления, перемежающиеся с ещё незрелыми стихами.
После крупной размолвки с Николаем Корниловичем, воспитывавшим детей в большой строгости, пятнадцатилетний Павел, едва успевший закончить школу, сбежал из дома и в июне 1926 года добрался до Владивостока, где начинающего поэта заметил оказавшийся там в командировке Рюрик Ивнев, который помог Павлу с публикацией в местной газете и организовал его первое публичное выступление. «Нет, понял я, не умрет русская удаль, русская стать, русская храбрость слова, за Сергеем Есениным, - вспоминал впоследствии Ивнев. - Павел идет, Павел пришел, невероятно талантливый, чуть на него похожий, только резче, объемнее, размашистее - от моря до моря!»
Во Владивостоке Васильев несколько месяцев проучился в Дальневосточном университете на японском отделении факультета восточных языков. Однако, его всё больше увлекала литература. Он много и разносторонне читал. Вдова поэта, Елена Александровна, вспоминала: «Любимым писателем Павла был, пожалуй, Достоевский. Помню, однажды, я вошла в комнату, перед Павлом лежала книга, а на глазах его были слезы. Как бы незаметно, я запомнила страницу, а потом прочла. Это было место из «Идиота» — встреча в Швейцарии Мышкина с девушкой Мэри. Да, пожалуй, это был самый любимый писатель, ну, конечно, наши классики, как в прозе, так и в поэзии». В одном из частных писем Елена Александровна рассказывала, как вместе с мужем в 30-х годах была в Семипалатинске, где очень хотелось побывать в домике писателя: «Улица имени Достоевского существовала, но никто из жителей нам не мог указать домика, пока один пожилой человек не подвел нас к нему. Не знаю, как сейчас, но тогда на нем не существовало мемориальной доски. На нас он произвел самое тяжелое впечатление. Полутораэтажное здание, если только его можно назвать зданием, выходило окнами на улицу. Вышли во двор. На второй этаж вела деревянная полусгнившая лестница, из-за которой, оскалив пасть и громко лая, выскочил на нас огромный пес. Из открытых дверей квартиры во весь голос орало радио на казахском языке. На лай пса в дверях появилась хозяйка-казашка. Павел попросил разрешения осмотреть квартиру. Она как-то недоверчиво посмотрела на нас, а потом пригласила войти и вдруг спросила: «А что этот дом будут сносить?». Павел объяснил, что здесь жил великий писатель и нам хотелось бы осмотреть это жилище. Она покачала головой и сказала: «Не знаю, милый, когда мы сюда переехали, тут уже никто не жил». Грустно и обидно. Я не знаю, бывали ли Вы в Семипалатинске и в этом доме, но на меня произвела тяжелое впечатление первая комната или, вернее, передняя. Я уверена, что для квартиры Алены Ивановны в «Преступлении и наказании» Достоевским была описана именно эта комната, с теми же вделанным в стены скамьями, маленьким окошечком и дверью с левой стороны в другую комнату. Я так ясно все это вижу».
Из Владивостока Васильев отправился в Москву. По направлению Всероссийского Союза писателей Павел поступил на литературное отделение рабфака искусств им. А.В. Луначарского. В эту пору он обратился к трагическим событиям расстрела Царской Семьи. В коридоре рабфака было вывешено извещение о конкурсе на лучшее сочинение к юбилею Октябрьской революции. Конкурс проводил РАПП. Васильев решил принять участие и за три дня написал очерк «Как расстреливали царскую семью (из рассказа чекиста)»:
«Царскую семью под усиленной охраной привели в подвал… ипатьевского дома, где мы, чекисты, уже их ждали. Мы заранее знали, кто из нас какую царскую персону будет расстреливать. Я должен был покончить царицу.
Расстреливать врагов революции было для меня делом привычным: дуло пистолета к затылку – и зови митькой. Только на этот раз дело пошло по-другому. Вертает, сука, свою башку туды-сюды, никак не желает подставить затылок. Отпрянул я тогда от нее и пальнул ей по животу и грудям…»
Заканчивался очерк следующим образом:
«В конце своего рассказа считаю нужным вставить следующее. Не знаю, как братва, а что касается меня лично, то после того дела у меня начался запой. Тянется запой пять, семь дней, и все это время перед глазами одна картина: подвал, царица вся в кровище, лукаво смеется, пальцем мне грозит, а палец слабенький, как бы детский…
… Приезжает «скорая», меня везут в психичку, там моей головы касается этот же слабенький детский палец, я слышу знакомый радостный смех: «Горячка… Горячка…»
Господь, за что ты мне дал такие муки.
Записал со слов чекиста П. Васильев».
Чекист, от лица которого велось повествование, был, разумеется, персонажем вымышленным, и эта фигура вызвала большое возмущение рапповцев, охарактеризовавших автора очерка, как «очернителя всего ОГПУ», который представил чекиста «пьяницей, убийцей и раскаявшимся грешником». После этой истории Васильев был отчислен с рабфака и вернулся к родителям в Омск, наконец, примирившись с отцом.
Однако же, в отчем доме поэт, склонный к странствованиям, долго не задержался. В августе он со своим другом Титовым отправился в путешествие по Сибири и Дальнему Востоку. Друзья работали культмассовиками, охотниками, матросами, старателями на золотых приисках на Селемдже, о чём Васильев рассказал в книгах очерков «В золотой разведке» и «Люди в тайге», много печатались, часто подписываясь псевдонимами «Павел Китаев» и «Николай Ханов», по возвращении с приисков в Хабаровск вели богемный образ жизни, вызвав осуждающие отклики в прессе, после появления которых Павел уехал во Владивосток, где публиковал очерки в газете «Красное знамя».
Осенью 1929 года поэт снова приехал в Москву и поступил на Высшие литературные курсы. Его стихи стали публиковаться в «Известиях», «Литературной газете», «Новом мире», «Огоньке» и других популярных периодических изданиях. Через год он женился на Галине Анучиной, с которой познакомился ещё в Омске. Семнадцатилетняя девушка была покорена его стихами. К сожалению, брак этот не был счастливым. Совместная московская жизнь, полная бытовых неурядиц и переживаний, не продлилась и двух лет: уже в 1932 году Павел отвёз свою беременную жену обратно в Омск. Семья распалась, но именно это обстоятельство позже спасло и Галину, и единственную дочь Васильева Наталью от его участи.
Этот краткий брак обогатил творчество Павла замечательными по своей самобытности и лирическому чувству посвящениями жене, написанными всё в том же 32-м году:
Так мы идем с тобой и балагурим.
Любимая! Легка твоя рука!
С покатых крыш церквей, казарм и тюрем
Слетают голуби и облака.
Они теперь шумят над каждым домом,
И воздух весь черемухой пропах.
Вновь старый Омск нам кажется знакомым,
Как старый друг, оставленный в степях.
Сквозь свет и свежесть улиц этих длинных
Былого стертых не ищи следов, -
Нас встретит благовестью листьев тополиных
Окраинная троица садов.
Закат плывет в повечеревших водах,
И самой лучшей из моих находок
Не ты ль была? Тебя ли я нашел,
Как звонкую подкову на дороге,
Поруку счастья? Грохотали дроги,
Устали звезды говорить о боге,
И девушки играли в волейбол.
***
Я боюсь, чтобы ты мне чужою не стала,
Дай мне руку, а я поцелую ее.
Ой, да как бы из рук дорогих не упало
Домотканое счастье твое!
Я тебя забывал столько раз, дорогая,
Забывал на минуту, на лето, на век, -
Задыхаясь, ко мне приходила другая,
И с волос ее падали гребни и снег.
В это время в дому, что соседям на зависть,
На лебяжьих, на брачных перинах тепла,
Неподвижно в зеленую темень уставясь,
Ты, наверно, меня понапрасну ждала.
И когда я душил ее руки, как шеи
Двух больших лебедей, ты шептала: «А я?»
Может быть, потому я и хмурился злее
С каждым разом, что слышал, как билась твоя
Одинокая кровь под сорочкой нагретой,
Как молчала обида в глазах у тебя.
Ничего, дорогая! Я баловал с этой,
Ни на каплю, нисколько ее не любя.
***
Не добраться к тебе! На чужом берегу
Я останусь один, чтобы песня окрепла,
Все равно в этом гиблом, пропащем снегу
Я тебя дорисую хоть дымом, хоть пеплом.
Я над теплой губой обозначу пушок,
Горсти снега оставлю в прическе - и все же
Ты похожею будешь на дальний дымок,
На старинные песни, на счастье похожа!
Но вернуть я тебя ни за что не хочу,
Потому что подвластен дремучему краю,
Мне другие забавы и сны по плечу,
Я на Север дорогу себе выбираю!
Деревянная щука, карась жестяной
И резное окно в ожерелье стерляжьем,
Царство рыбы и птицы! Ты будешь со мной!
Мы любви не споем и признаний не скажем.
Звонким пухом и синим огнем селезней,
Чешуей, чешуей обрастай по колено,
Чтоб глазок петушиный казался красней
И над рыбьими перьями ширилась пена.
Позабыть до того, чтобы голос грудной,
Твой любимейший голос - не доносило,
Чтоб огнями и тьмою, и рыжей волной
Позади, за кормой убегала Россия.
1932 год принёс Павлу первый опыт общения с ГПУ. Вместе с Е. Забелиным, С. Марковым, Л. Мартыновым и другими сибирскими литераторами он был арестован по обвинению в принадлежности к контрреволюционной группировке литераторов — дело т.н. «Сибирской бригады». В тот раз всё обошлось: Васильев получил условный срок. Другим же поэтам, проходившим по этому делу, повезло меньше. Вероятно, Павлу помогло заступничество И.М. Гронского – влиятельного в литературных кругах человека, ответственного редактора «Известий» и председателя оргкомитета Съезда советских писателей. Гронский приходился свояком новой возлюбленной Васильева, ставшей годом позже его второй женой – Елене Александровне Вяловой. Это родство несколько лет служило Павлу защитой от сгущавшихся вокруг его льняной головы туч.
В начале 30-х поэт особенно много работает, уподобляя самого себя каменотёсу. Елена Александровна вспоминала в одном из писем: «К своим стихам Павел относился весьма самокритично, никогда он не был влюблен в них и не кичился своим талантом, которого отнять у него нельзя. Правда, некоторым своим произведениям он отдавал должное, как-то «Стихи в честь Натальи», «Иртыш», «В черном небе волчья проседь», «Соляной бунт» и ряд других. Помню такой случай: это был год 1933 или 34-й. В ГИХЛе у него был договор на книгу лирики. Присланы гранки. Павел с жаром принялся за читку. А через несколько дней эти гранки нашла глубоко засунутыми в письменный стол. Когда вернулся Павел, я спросила: «Почему ты не проверяешь гранки, ведь скоро срок сдачи?». Павел пристально посмотрел на меня и, немного помедлив, произнес: «А я не собираюсь выпускать книгу». «Как?». «Да так, рано ей еще выходить в свет, все это не то, что могу дать, выпущу ее тогда, когда каждое стихотворение будет достойно одно другому, пусть хоть годы пройдут». На этом разговор и кончился.
Позднее, в том же ГИХЛе, в конце 1936 года все же должна была выйти книга, называлась она «Путь на Семиге», но так и не вышла из-за ареста Павла. При жизни поэта отдельным издание вышла только поэма «Соляной бунт». А в те годы, когда имя его было известно не только в столице, а далеко и за пределами ее, разве он не мог издавать сборники? Конечно мог, только слишком требовательно относился к своим произведениям, а Вы пишете о его самовлюбленности и о кичливости таланта.
Нежно, трогательно и бережно относился Павел к поэзии Есенина. Об этом говорят строки из стихотворения «Другу-поэту» (Василию Наседкину, мужу Кати Есениной):
Как здоровье дочери и сына,
Как живет жена Екатерина,
Князя песни русския сестра?..
Подражал ли он Есенину? Возможно в ранних стихотворениях, но это подражание, или вернее, влияние было недолгим. Вскоре в творчестве Васильева зазвучало свое яркое, своеобразное, сочное, стремительное счастливое воображение, без которого, как говорил Борис Пастернак, не может быть большой поэзии. А если о некоторых стихах Есенина Павел отзывался не всегда «доброжелательно», нет ничего удивительного, разве все произведения Есенина безупречны, такие высказывания Павла говорят только о том, как он требовательно относился к творчеству, как своему, так и других.
За все время, за все те годы, когда была рядом с Васильевым, я бессчетное количество раз слушала его читку, где бы он ни читал. Не помню ни разу, что б он читал по бумажке, даже большие куски из поэм. А ведь, как известно, в юности память крепче, так что не могу представить Павла с бумажкой в руках, тем более тогда-то его литературное богатство в объеме было невелико».
«...О том, какие стихи Павел любил больше всех, сказать трудно, - писала она в другом письме, - каждое свое произведение он долго вынашивал. Прежде чем написать «Соляной бунт», он долго собирал материалы, для этого мы года два подряд ездили в Сибирь. В основе этого произведения было освободительное национальное восстание казахов в 1916 году. Оно к концу года было подавлено во всех областях, кроме Тургайской. Павел безгранично любил этот народ — забитый, загнанный во время царизма, о чем говорят все его произведения, посвященные этому краю.
Помню лето 1933 года. Мы плыли по Иртышу. Пароход подходил к пристани «Ермак». Была глубокая ночь. Мы стояли на палубе. Сброшены сходни, несколько досок, соединяющих берег с пароходом. Черная густая вода неподвижна. Сошло на берег несколько человек. И вдруг откуда-то из тьмы выскочила маленькая лошаденка с седоком казахом в остроконечной шапке-малахае. Покрутился по берегу и также стремительно, во весь опор, взобрался на кручу берега и скрылся во тьме. И тут мне Павел рассказал историю этого края, которую, правда, я уже знала. Рассказал о притеснении этого униженного народа и об их попытках завоевать себе свободу.
А «Принц Фома» и «Песня о гибели казачьего войска» — эпохи гражданской войны, или «Христолюбовские ситцы» — период индустриализации, я, например, очень люблю «Синицын и К». А «Кулаки» — яркое отражение коллективизации. Нет, право, я затрудняюсь сказать, какие из своих стихов Павел любил больше...».
1933 год стал пиком поэтической славы Васильева. В трех номерах «Нового мира» была напечатана его поэма «Соляной бунт», его стихи публиковались в центральных газетах и журналах, его имя было у всех на слуху. «В начале тридцатых годов Павел Васильев производил на меня впечатление приблизительно того же порядка, как в своё время, раньше, при первом знакомстве с ними, Есенин и Маяковский. Он был сравним с ними, в особенности с Есениным, творческой выразительностью и силой своего дара, и безмерно много обещал… У него было то яркое, стремительное и счастливое воображение, без которого не бывает большой поэзии и примеров которого в такой мере я уже больше не встречал ни у кого за все истекшие после его смерти годы», - писал о нём Борис Пастернак.
О встрече Пастернака и Васильева в редакции «Нового мира» вспоминал Лев Озеров: «…В присутствии Бориса Пастернака происходило самое лучшее из чтений – неподготовленное, импровизированное… Но не случайность была во встрече талантов. Борис Пастернак откровенно ликовал, щедро приветствовал и каждую взрывчатую фразу сопровождал гудением…»
Очевидцы описывают случай, когда на вечере поэзии в Доме литераторов Пастернак должен был выступать после Васильева. Павел читал «Стихи в честь Натальи» и был встречен такими овациями, что Борис Леонидович, выйдя на сцену, вдруг объявил: «Ну, после Павла Васильева мне здесь делать нечего!», повернулся и ушел.
Дочь Павла Васильева, Наталья, рассказывала о встрече с Пастернаком в Переделкино в 1956 году, где она, тогда студентка МАИ, жила у тетки. В том году в августовском номере журнала «Октябрь» была опубликована поэма Васильева «Христолюбовские ситцы». Борис Леонидович, встретив Наталью на тропинке в Переделкино, схватил ее за руки: «Наташенька, я всю ночь читал стихи твоего отца и плакал…».
Николай Клюев называл Васильева своей первой радостью — после Есенина, «нечаянной радостью русской поэзии». Совсем еще юному поэту посвящено стихотворение Клюева «Я человек, рожденный не в боях…». В 1932 году Клюев посвятил Павлу такие строки: «…Полыни сноп, степное юдо,/ Полуказак, полукентавр,/ в чьей песне бранный гром литавр,/ Багдадский шелк и перлы грудой,/ Васильев, — омоль с Иртыша…».
В августе 1935 года в Воронеже Сергей Рудаков запишет слова Мандельштама, увы, так и не дошедшие до Павла: «В России пишут четверо: я, Пастернак, Ахматова и Павел Васильев»…
Признание и любовь друзей, однако, нисколько не избавляла Васильева от шквала критики. Ещё в 1927 году поэт ответил всем своим «доброхотам» стихотворением «Письмо»:
По указке петь не буду сроду, -
Лучше уж навеки замолчать.
Не хочу, чтобы какой-то Родов
Мне указывал, про что писать.
Чудаки! Заставить ли поэта,
Если он – действительно поэт,
Петь по тезисам и по анкетам,
Петь от тезисов и от анкет.
В 1999 году в архивах ФСБ была обнаружена докладная записка начальника Секретно-политического отдела ГУГБ НКВД Г.А. Молчанова на имя наркома внутренних дел Г.Г. Ягоды, датированная 5 февраля 1935 года. В ней говорилось о том, что поэт Павел Васильев отнюдь не оставил своих «антисоветских настроений», и в качестве иллюстрации приводилось нигде не опубликованное и добытое «оперативным путем» его стихотворение «контрреволюционного характера»:
Неужель правители не знают,
Принимая гордость за вражду,
Что пенькой поэта пеленают,
Руки ему крутят на беду.
Неужель им вовсе нету дела,
Что давно уж выцвели слова,
Воронью на радость потускнела
Песни золотая булава.
Песнь моя! Ты кровью покормила
Всех врагов. В присутствии твоём
Принимаю звание громилы,
Если рокот гуслей — это гром.
Г.Г. Ягода наложил свою резолюцию: «Надо подсобрать ещё несколько стихотворений»…
Как и другие крестьянские поэты, Васильев тяжело переживал варварский погром русской деревни, устроенный большевиками. Тема раскулачивания нашла отражение в поэме «Кулаки», а также в эпическом стихотворении «Тройка»:
Вновь на снегах, от бурь покатых,
В колючих бусах из репья,
Ты на ногах своих лохматых
Переступаешь вдаль, храпя,
И кажешь, морды в пенных розах, -
Кто смог, сбираясь в дальний путь,
К саням - на тесаных березах
Такую силу притянуть?
Но даже стрекот сбруй сорочий
Закован в обруч ледяной.
Ты медлишь, вдаль вперяя очи,
Дыша соломой и слюной.
И коренник, как баня, дышит,
Щекою к поводам припав,
Он ухом водит, будто слышит,
Как рядом в горне бьют хозяв;
Стальными блещет каблуками
И белозубый скалит рот,
И харя с красными белками,
Цыганская, от злобы ржет.
В его глазах костры косые,
В нем зверья стать и зверья прыть,
К такому можно пол-России
Тачанкой гиблой прицепить!
И пристяжные! Отступая,
Одна стоит на месте вскачь,
Другая, рыжая и злая,
Вся в красный согнута калач.
Одна - из меченых и ражих,
Другая - краденая, знать, -
Татарская княжна да б...., -
Кто выдумал хмельных лошажьих
Разгульных девок запрягать?
Ресниц декабрьское сиянье
И бабий запах пьяных кож,
Ведро серебряного ржанья -
Подставишь к мордам - наберешь.
Но вот сундук в обивке медной
На сани ставят. Веселей!
И чьи-то руки в миг последний
С цепей спускают кобелей.
И коренник, во всю кобенясь,
Под тенью длинного бича,
Выходит в поле, подбоченясь,
Приплясывая и хохоча.
Рванулись. И - деревня сбита,
Пристяжка мечет, а вожак,
Вонзая в быстроту копыта.
Полмира тащит на вожжах!
В какой-то степени принимая правила новой жизни, требования эпохи индустриализации, поэт оставался неизменно верен своей теме, своему особому чувству родной страны, её души и судьбы, своей собственной ноте, не дающей фальши. «Он поэт, он бьётся за свою творческую свободу!» - восторженно говорил о Павле поэт Николай Асеев. Но свобода поэта, как известно, оплачивается самой высокой ставкой…
Как и 20-е годы, начало 30-х проходило под знаком борьбы против «антисемитизма» и «русского шовинизма». Выступления на Съездах и всевозможных заседаниях, газетные передовицы так и пестрели соответствующими лозунгами, призывами и обличениями. В 1929 году на XVI съезде ВКП(б) в качестве главных угроз социалистическому строительству отмечались опасность национализма, «великодержавный уклон», «стремление отживающих классов ранее великорусской нации вернуть себе утраченные привилегии».
Под эту-то кампанию и угодил Павел Васильев. Однажды, встретив во дворике ВРЛУ младшего друга, студента и поэта Сергея Поделкова, Павел обнял и троекратно поцеловал его.
- За что он тебя так? - спросили Поделкова стоявшие поблизости Евгений Долматовский и Маргарита Алигер.
- За то, что он мой друг, талантливый русский поэт! - ответил Павел.
- Ну, погоди! - прошипела Алигер и немедленно привела завуча Зою Тимофеевну.
- Бандит, - напустилась та на Павла, - вон, фашист! Посадить тебя, арийца, мало! Расстрелять тебя, расиста, мало!
Васильев не сдержался и, обозвав «педагога» непечатным словом, легонько оттолкнул её от себя. Разъярённая интернационалистка по тревоге подняла ректорат и коллектив ВРЛУ. Поделкова исключили из института после того, как на собрании Алигер обвинила его в нелюбви к Сталину, комсомолу, советским поэтам.
Следующий инцидент произошёл в Клубе литераторов, куда Павел зашёл с земляком Макаровым. Молодым людям захотелось потанцевать, и Васильев обратился за разрешением к директору Эфросу:
- Потанцевать можно «русскую барыню»?
- Шовинист! - отрубил Эфрос.
- Можно?
- Черносотенец, белогвардеец!
- Белогвардейцу в тысяча девятьсот семнадцатом было семь!..
- Ты меня за нос не проведешь! - закричал Эфрос.
- Проведу! - ответил Павел и, проворно схватив директора за нос, неторопливо повел его по круглому залу.
Примерно с начала 1933 года травля поэта неуклонно набирает обороты. «Певец кондового казачества», «осколок кулачья», «мнимый талант», «хулиган фашистского пошиба» — это всё он, Павел Васильев. Его поэму «Песня о гибели казачьего войска» критики и спустя много лет после убийства поэта называли вещью, пронизанной сочувствием к белогвардейщине. В пример приводились строки, вложенные автором в уста кулацкого сына: «Што за нова власть така – раздела и разула,/ Еще живы пока в станицах есаулы!».
С трибуны Первого съезда писателей А. Безыменский разъяснял делегатам: «Стихи П. Васильева в большинстве своем поднимают и красочно живописуют образы кулаков, что особенно выделяется при явном худосочии образов людей из нашего лагеря. Неубедительная ругань по адресу кулака больше напоминает попрек. А сами образы симпатичны из-за дикой силы, которой автор их наделяет».
Главный же удар по поэту был нанесён Максимом Горьким. Одновременно две центральные и две «литературные» газеты опубликовали 14 июня 1934 года первую часть его большой статьи под названием «Литературные забавы», в которой говорилось:
«Жалуются, что поэт Павел Васильев хулиганит хуже, чем хулиганил Сергей Есенин. Но в то время, как одни порицают хулигана, — другие восхищаются его даровитостью, «широтой натуры», его «кондовой мужицкой силищей» и т.д. Но порицающие ничего не делают для того, чтоб обеззаразить свою среду от присутствия в ней хулигана, хотя ясно, что, если он действительно является заразным началом, его следует как-то изолировать. А те, которые восхищаются талантом П. Васильева, не делают никаких попыток, чтоб перевоспитать его. Вывод отсюда ясен: и те и другие одинаково социально пассивны, и те и другие по существу своему равнодушно «взирают» на порчу литературных нравов, на отравление молодёжи хулиганством, хотя от хулиганства до фашизма расстояние «короче воробьиного носа»».
Далее «буревестник» с сочувствием процитировал письмо-донос некоего неназванного им «партийца», в котором тот указывал:
«Несомненны чуждые влияния на самую талантливую часть литературной молодёжи. Конкретно: на характеристике молодого поэта Яр. Смелякова всё более и более отражаются личные качества поэта Павла Васильева. Нет ничего грязнее этого осколка буржуазно-литературной богемы. Политически (это не ново знающим творчество Павла Васильева) это враг. Но известно, что со Смеляковым, Долматовским и некоторыми другими молодыми поэтами Васильев дружен, и мне понятно, почему от Смелякова редко не пахнет водкой и в тоне Смелякова начинают доминировать нотки анархо-индивидуалистической самовлюблённости, и поведение Смелякова всё менее и менее становится комсомольским. (…)
О Смелякове мы говорили. А вот - Васильев Павел, он бьёт жену, пьянствует. Многое мной в отношении к нему проверяется, хотя облик его и ясен. Я пробовал поговорить с ним по поводу его отношении к жене.
- Она меня любит, а я её разлюбил… Удивляются все - она хорошенькая… А вот я её разлюбил…
Развинченные жесты, поступки и мысли двадцатилетнего неврастеника, тон наигранный, театральный».
К травле готовно подключились видные «критики». Бывший эмигрант князь Святополк-Мирский в своей статье «Вопросы поэзии», прямо следуя указаниям Горького, клеймил «открыто кулацкого поэта» П. Васильева. Автор с возмущением писал о «некультурности молодых поэтов» и «буйных гнусностях П. Васильева»: «…Когда вся страна охвачена мощным порывом борьбы за культуру, нельзя допустить превращения молодой поэтической среды в какой-то уродливый островок…». В статье «Стихи 1934 года» Святополк-Мирский указывал: ««Героем» первой половины прошлого года в поэзии был Павел Васильев. Знаменитость этого поэта – печальный эпизод в истории нашей литературной жизни… Увлечение Васильевым было обусловлено пережитками того же вкуса, который прежде удовлетворялся оперным «стиль рюс» Ал. Толстого… Стиль этот модернизировался и, так сказать, «демократизировался» — боярина заменил кулак».
Немало отметился в кампании и Корнелий Зелинский, коего Марина Цветаева в дневнике коротко аттестовала «сволочью». Свой взгляд на творчество Васильева он высказал ещё раньше, на вечере поэта в 1933 году: «Можно, конечно, сказать Васильеву, что он талантлив… Я думаю, что нам сегодня нужно попытаться (и для него, и для себя) разобраться по существу, что же его поэзия в целом собой представляет». Критик быстро «разобрался», что стоит за поэзией Васильева: «за ней стоит богатая казацкая деревня, богатый сибирский кулак». Зелинский, сравнивая Васильева с «упадочным» Есениным, определил, что Павел — поэт «большого оптимистического напора», но только оптимизм этот не «оптимизм пролетарской страны»! «Я думаю, - продолжал Зелинский, - что это оптимизм образного порядка, который идет от восхищения перед «сытой деревней» с лебедиными подушками, грудастыми бабами и коваными сундуками». Вывод был категоричен: «…В нашей стране для такой поэзии нет будущего».
Сергей Поделков с горечью писал: «…чем сильнее рос его талант, чем более удачно развивалось его могучее дарование, тем страшнее бесновались неумолимые, откровенные и скрытые враги, тем ожесточеннее они писали М. Горькому фальшивые, выдуманные письма, подлые доносы в НКВД и озверелые памфлеты в редакции газет, называя поэта - по меньшей мере - «осколком кулачья» и фашистом. Люди, которые беззастенчиво хулили его стихи и поэмы, или не читали его произведений, или лукаво заранее облыгали их. Больше того, приглашали в гости поэта и исподтишка, постепенно поносили его творчество, доводя ссору до скандала, и валили всякую гадость на него, и обвиняли поэта во всех прегрешениях, которых он не совершал. Следователь, занимавшийся реабилитацией Павла Васильева, сказал, поднимая огромную папку бумаг: «Здесь половина доносов различных лиц, писателей и просто доносчиков». Страшны и свирепы подметные письма!»
Последней каплей стала драка Павла с Джеком Алтаузеном. В ту пору Васильев был сильно увлечён поэтессой Натальей Кончаловской, которой посвятил стихотворения «К Наталье». Поэт Алтаузен в присутствии Павла позволил себе насмехаться над этими стихами и оскорбить саму Наталью грубым словом. Само собой, Васильев защитил свою спутницу от хама, как и подобало мужчине.
А свора уже ждала…
И 24 мая 1935 года в «Правде» появилось открытое письмо, гласившее:
«В течение последних лет в литературной жизни Москвы почти все случаи проявления аморально-богемских или политически-реакционных выступлений и поступков были связаны с именем поэта Павла Васильева…
Последние факты особенно разительны. Павел Васильев устроил отвратительный дебош в писательском доме по проезду Художественного театра, где он избил поэта Алтаузена, сопровождая дебош гнусными антисемисткими и антисоветскими выкриками и угрозами расправы по адресу Асеева и других советских поэтов. Этот факт подтверждает, что Васильев уже давно прошел расстояние, отделяющее хулиганство от фашизма…
Мы считаем, что необходимо принять решительные меры против хулигана Васильева, показав тем самым, что в условиях советской действительности оголтелое хулиганство фашистского пошиба ни для кого не сойдет безнаказанным».
Под письмом стояло 20 подписей: Безыменский, Зелинский, Корнилов, Инбер, Асеев, Уткин, Кирсанов, Сурков, Жаров, Прокофьев и др.
Павел Васильев был исключён из Союза писателей. 15 июля 1935 года состоялся суд, по решению которого поэта этапировали отбывать срок в рязанскую тюрьму. Елена Александровна вспоминала: «В Рязань к Павлу я ездила почти каждую неделю. Не знаю, чем было вызвано подобное расположение, но начальник тюрьмы был со мной крайне любезен. Он не только смотрел сквозь пальцы на мои частые и долгие свидания с заключённым мужем, он снабжал Павла бумагой и карандашами – давал возможность писать стихи… Удивительно, но в тюрьме, где даже у самого жизнерадостного человека оптимизма заметно убавляется (в этом мне пришлось убедиться на собственном опыте), Павел пишет поэму «Принц Фома» — лёгким пушкинским слогом, полную юмора и иронии… Павла совершенно неожиданно для меня освободили весной 1936 года».
Освобождение, к несчастью, оказалось недолгим. Поэт успел опубликовать в «Новом мире» «Принца Фому» и поэму «Кулаки», а затем наступила развязка. В недрах НКВД было сфабриковано «дело террористической группы среди писателей, связанной с контрреволюционной организацией правых», целью которой была подготовка террористического акта в отношении лично товарища Сталина и других видных партийцев. Согласно версии «следствия», убить Вождя должен был никто иной, как Павел Васильев…
Надо заметить, что своей ненависти к «чудесному грузину» поэт не скрывал. По свидетельствам очевидцев, Осип Мандельштам, с которым Васильев познакомился у Сергея Клычкова, заливался высоким смешком, слушая, как Павел читает гекзаметры: «Ныне, о, муза, воспой Джугашвили, сукина сына. / Упорство осла и хитрость лисы совместил он умело. / Нарезавши тысячи тысяч петель, насилием к власти пробрался. / Ну что ж ты наделал, куда ты залез, расскажи мне, семинарист неразумный…». Эти стихи Павел читал в присутствии друзей-литераторов вполне открыто, и свидетельствовать об этом мог каждый из них.
В 1936 году на экраны СССР вышел фильм «Партийный билет», в котором Васильев стал прообразом главного героя — «шпиона», «диверсанта» и «врага народа». Весь этот год поэт ожидал ареста, ясно предчувствуя скорый трагический исход.
Субботу 6 февраля 1937 года Васильев с женой проводили в гостях у друзей. Павел ненадолго отлучился на Арбат, в парикмахерскую, побриться. Назад он уже не вернулся: на выходе из парикмахерской его поджидала машина… Елена Вялова вспоминала: «Поздно ночью ко мне пришли с обыском. Перерыли всё в нашей тринадцатиметровой комнатке — стол, тумбочку, шкаф, полки… Забрали со стола незаконченные рукописи, всё неопубликованное из ящиков стола, несколько книг и журналов с напечатанными стихотворениями Васильева, все фотографии, письма. Перерыв всё, ушли. Оставшись одна в комнате, я опустилась на стул, бессмысленно глядя на разбросанные по комнате вещи. На другой день пошла в МУР узнать, где находится Васильев и по каким обстоятельствам он задержан. Начались мои бесконечные хождения по соответствующим учреждениям, прокуратурам, разным справочным бюро, всюду, где я могла бы узнать о судьбе Васильева…»
Имена «заговорщиков» составили длинный список: Клюев, Забелин, Карпов, Макаров, Артем Веселый, Никифоров, Новиков-Прибой, Низовой, Сейфуллина, Олеша, Перегудов, Санников, Приблудный, Наседкин… Включили в группу и сына-подростка Сергея Есенина, Юру.
Следователь Илюшенко получил от Васильева признание: «Террористических настроений у меня не было. У меня подчас появлялись национал-шовинистические настроения. Я умалял роль и значение национальных меньшинств». Илюшенко, будучи человеком ещё не лишённым остатков совести, оставлял поэту шанс, уча признаться, но посветлее охарактеризовать свои «преступления», чтобы Васильев пошёл «по этапу» не как террорист, а как шовинист. Без расстрела и пыток. Уже в 1956 году Илюшенко вспоминал, что, понимая невиновность Павла, попытался вывести его из-под расстрела. Но его самого за это не только «ушли», но, позднее, и посадили, правда, по иному «делу». Ильюшенко смог сохранить последнее стихотворение, написанное Васильевым на Лубянке:
Снегири взлетают красногруды…
Скоро ль, скоро ль на беду мою
Я увижу волчьи изумруды
В нелюдимом, северном краю.
Будем мы печальны, одиноки
И пахучи, словно дикий мёд.
Незаметно все приблизит сроки,
Седина нам кудри обовьёт.
Я скажу тогда тебе, подруга:
«Дни летят, как по ветру листьё,
Хорошо, что мы нашли друг друга,
В прежней жизни потерявши всё…»
Вместо слишком честного Илюшенко дело передали следователю Павловскому, и уж он добился всех тех «признаний», каких требовало начальство. Павел признавался, что собирался убить не только Сталина, но и Молотова, Кагановича, Ворошилова, Ежова. Павловский, по воспоминаниям Илюшенко, хвастался: не беру «Дело», если там нет двух шпионов иностранных разведок и тридцати участников, клиентов, врагов народа, выросших у нас под боком. Подвизались в «деле» и другие палачи: Заблогрит, Литвин, Свикин, Журбенко, Якубович, Аленцев…
На допросах Васильев был подвергнут жестоким пыткам. Литератор Иванов-Разумник, находившийся в заключении в те же годы, вспоминал: «…Нам суждено было стать свидетелями, а многим и страдательными участниками ряда ничем не прикрытых пыток: ими, по приказу свыше, ознаменовал себя «ежовский набор» следователей.
Впрочем, должен сразу оговориться: пыток в буквальном смысле — в средневековом смысле — не было. Были главным образом «простые избиения». Где, однако, провести грань между «простым избиением» и пыткой? Если человека бьют в течение ряда часов (с перерывами) резиновыми палками и потом замертво приносят в камеру — пытка это или нет? Если после этого у него целую неделю вместо мочи идет кровь — подвергался он пытке, или нет? Если человека с переломленными ребрами уносят от следователя прямо в лазарет — был ли он подвергнут пытке? Если на таком допросе ему переламывают ноги, и он приходит впоследствии из лазарета в камеру на костылях — пытали его или нет? Если в результате избиения поврежден позвоночник так, что человек не в состоянии больше ходить — можно ли назвать это пыткой? Ведь всё это — результаты только «простых избиений»! А если допрашивают человека «конвейером», не дают ему спать в течение семи суток подряд (отравляют его же собственными токсинами!) — какая же это «пытка», раз его даже и пальцем никто не тронул! Или вот еще более утонченные приемы, своего рода «моральные воздействия»: человека валят на пол и вжимают его голову в захарканную плевательницу — где же здесь пытка? А не то — следователь велит допрашиваемому открыть рот и смачно харкает в него как в плевательницу: здесь нет ни пытки, ни даже простого избиения! Или вот: следователь велит допрашиваемому стать на колени и начинает мочиться на его голову — неужели же и это пытка?»
Что пришлось вынести двадцатисемилетнему русскому страдальцу-поэту в подвалах НКВД, мы не узнаем никогда. 15 июля 1937 года, в закрытом судебном заседании Военной коллегии Верховного суда СССР под председательством В.В. Ульриха, «без участия обвинения и защиты и без вызова свидетелей», состоялось скорое разбирательство дела. На другой день поэт Павел Васильев был расстрелян в Лефортовской тюрьме и похоронен в общей могиле «невостребованных прахов» на новом кладбище Донского монастыря в Москве. Вместе с ним был расстрелян и Юра Есенин…
После расстрела Павла пострадала вся его семья. Отца забрали в 1939 году, отбывал он свой срок в юргинских лагерях. Перед арестом люди часто видели его среди толпы, на базарах и сходках, читающего стихи, главы из поэм сына. Не примирившийся с убийцами Николай Корнилович бранил Сталина и Молотова, приговаривал: «Ах, какого поэта загубили! Ах, какого поэта загубили!..» В 1942 году его судили за что-то повторно и примерно через год расстреляли в Новосибирске. Младшего брата Виктора с фронта отправили в лагерь на 10 лет. Мать, Глафира Матвеевна, была вынуждена выехать из Омска к другому сыну, Льву, в деревню, где он в то время учительствовал, а потом ушёл на фронт и погиб. Вскоре и она умерла. Жена Елена Вялова-Васильева долгое время сидела в Акмолинском лагере «АЛЖИР» — лагере жен изменников Родины.
Московский друг Васильева, поэт и писатель Николай Павлович Смирнов, также не избежавший лагерного срока, написал стихотворение-реквием – не только по Павлу, но и по всем умученным в те звериные годы:
В глуши, в тайге, весенней и пахучей,
По лесосекам, тихим и сырым,
Шумят костры: сгорают, тают сучья,
И горько оползает дым…
…Так и мое родное поколенье,
Изломанное в судороге лет,
Уносится в холодный дым забвенья,
Оставив теплый, незабытый след.
Порубочные, горькие остатки,
Обломки прошлого, друзья далеких дней!
Их вспоминать и горестно, и сладко
В глуши, в тайге, веселой от огней.
Как много мертвых! В Польше, на Кубани,
На океанских знойных берегах -
Легли одни… ненужно-гордой данью,
Со словом «Русь» на стынущих губах…
…И здесь, в тайге, где звоном и шипеньем
Бежит огонь, змеисто-золотой, -
Мои ровесники -
обломки поколенья! -
С лопатою, с пилою и киркой…
Дымясь, сгорает ветхое былое,
По лесосекам — шум и голоса.
И льется, льется небо голубое
В усталые соленые глаза.
Русская Стратегия
|