Вода камень точит. Капля за каплей, день за днем ходил П. П. из одного советского учреждения в другое, писал одному, другому, третьему, спорил, доказывал, составлял какие - то бумаги. Получены были наши свидетельства из Ревеля: на роскошной бумаге, с гербами Эстляндского Дворянства, за большими печатями, за подписью предводителя фон Лилиенфельдта удостоверялось, что-такой-то “принадлежит к внесенному в Эстляндский дворянский матрикул роду светлейших князей Волконских”. Неужели такую бумагу предъявить в комиссариат? Неужели при виде её не содрогнется от негодования вся площадь товарища Урицкого, не попадают в обморок дактилистки, не разразится громовым раскатом избранных ругательств товарищ Залкинд и не погибнет в самом своем зачатке наша хрупкая надежда на получение “разрешения для выезда в Эстонию"? В парадоксальное время поражает не парадокс, поражает норма. И рабоче-крестьянское правительство, отменившее и титулы, и дворянство, и даже самое Россию, преклонилось перед высокопарной бумагой господина Фон Лилиенфельдта и включило нас в список эстонских репатриантов. Первый и самый крупный шаг был сделан. Теперь приходилось ждать нашей очереди в отъезжавших два раза в месяц беженских эшелонах. В принципе мы уже были свободны.
От времени до времени в Доме Искусства устраивались вечеринки. Своего рода скромненький “пир во время чумы”. Народу собиралось довольно много. На одной из этих вечеринок познакомилась я с Гумилевым, расстрелянным год спустя; там - же познакомилась и с князем Ухтомским, тоже расстрелянным, “за то, что сообщал заграницу сведения о русских музеях”. Так и было официально напечатано в советских газетах. Какой-то совершенно особый холодок пробегает по спине, когда вспоминаешь друзей своих и знакомых, погибших насильственной смертью. Не тех, конечно, что рыцарски пали на поле брани с пулею во лбу, а тех, кого в темных подвалах чрезвычайки коснулась холодная рука палача. Точно тень от этих последних минут отбрасывается далеко назад, ложится на всю прожитую ими жизнь. Почему никогда, подчеркиваю — никогда, не могу подумать об Иване О., веселом, забавном толстяке Иване, чтобы не встала перед глазами сцена того, как после целой ночи пыток в руках озверелой черни, он с презрением говорил наводившим на него ружья солдатам: “Мерзавцами были, мерзавцами и остались”. Почему княгиню М. Г. Щербатову, которую я знала с детства, я не вспоминаю иначе, как выходящей из своего дома в Немирове с евангелием в руках и падающей тут-же у подъезда под ударами толпы, отовсюду, как на праздник, сбежавшейся на расправу с помещицею: с нею, которая всю жизнь посвятила заботам о своем имении и своих крестьянах. И тут-же рядом Сандра, красавица Сандра, погибшая несколько минут после матери, и брат её Дима, которого зарубил топором лесник, укрывший его в своем доме от преследований толпы. Разве вся предыдущая их жизнь не важнее этих нескольких предсмертных мгновений? Или, действительно, на все наше земное существование следует смотреть лишь как на подготовления к таинству смерти, и правы были древние со своим нашумевшим изречением memento mori, что, как известно всем окончившим классическую гимназию, в переводе на русский язык означает — “не забудь умереть”.
В момент землетрясения люди, поддавшись самому непреложному из всех инстинктов — инстинкту самосохранения, бросают все свои занятия и в панике убегают. Но когда землетрясение вместо нескольких минут продолжается месяцами и даже годами, старые привычки понемногу берут верх, и на колеблющейся почве восстанавливается какое - то подобие привычного существования. Иногда мы ходили в гости, иногда гости приходили к нам. Из тех, с кем приходилось в то время встречаться, некоторые фигуры особенно резко сохранились в памяти. Вот, например, Андрей Белый, такой нездешний, неземной, неуловимый, что к нему неприложимы были общие людские критерии; и все яснее обозначавшийся уклон его в сторону большевиков вызывал чувство не упрека, а лишь тягостного недоумения. Разве нам дано право судить?
Вечерами нередко заходил к нам Пяст, голодный, несуразный, с пустым взглядом человека, вечно стоящего на грани действительного и своего призрачного мира, и временами эту грань переступающего. Мы угощали его жидким морковным чаем с сахарином, в то время как он читал нам последние главы своего неизданного романа, столь-же путанного, столь-же трудно постижимого, как и сама душа автора; до тех пор, пока, утомленная работой и напряжением истёкшего дня, я тут-же, слушая его, не засыпала...
Иногда навещали мы старую княгиню Салты-кову, тихо угасавшую в двух маленьких комнатках, единственных изо всего дома уцелевших от реквизиции. Кто из петербуржцев не помнит большого красного дома между Марсовым Полем и Дворцовой набережной? Красный дом, куда в детстве возили нас смотреть с балкона на первомайские парады. Красный дом, в котором позднее бывала я на приёмах английского посольства. Красный дом, где... но здесь не место предаваться сантиментальным воспоминаниям. Забудем лучше о красном доме над Невою, — его, к тому - же, наверное, давно уже перекрасили.
Видались мы и с пожилою четой, графом и графиней Бенкендорф. Брат нашего посла в Лондоне, обер - гофмаршал Высочайшего Двора, он был одним из немногих, оставшихся после революции при Государе. Общеизвестный факт, что изо всех флигель - адъютантов один только — поляк граф Адам Замойский явился в первые дни революции в Царское Село, чтобы предоставить себя в распоряжение Императрицы, (не надо, однако, забывать, что большинство других находилось в те дни со своими полками на фронте). Во всей России едва нашлось несколько человек, готовых ради старых порядков принести себя в жертву. Причина этому кроется, главным образом, в простом невежестве: если бы мы знали о существовании на свете некоего Владимира Ильича Ленина и могли себе отдать отчет в том, чем это грозит миру, мы бы все, как один человек, отдали жизнь хотя-бы даже за царя Иоанна Грозного. Беда в том, что никто из нас этого не знал.
Дядя Павлин Бенкендорф был высокий, красивый, худощавый старик, до конца сохранивший и изысканную прелесть манер, и как внешнюю, так и внутреннюю свою безукоризненность. А она... но что можно сказать о матери, только что трагически потерявшей обоих своих сыновей? Младший был расстрелян в Екатеринбурге, куда отправился вместе с Государем, старший, после долгих месяцев заключения в московских тюрьмах, внезапно исчез. “Его у нас больше нет”, заявили матери в тюрьме. Его нет — и больше никаких объяснений. Целый год добивалась старая графиня: “Скажите где он, жив или расстрелян? Скажите только правду, больше ни о чем не прошу”. Хлопотала через Горького, писала Ленину. Ничего не добилась. Целый год лелеяла надежду. Целый кошмарный двадцатый год, со всеми его физическими лишениями, с регулярно повторявшимися у них обысками, с неоднократными арестами. Весною, к довершению всего, их выселили из квартиры. Когда графиня убедилась, что нет никакой надежды на то, что сын еще в живых, когда очевидной стала бесполезность дальнейшего выжидания, — Бенкендорфы начали хлопотать о разрешении на выезд за границу. Два замученных старика. Казалось-бы, что даже у большевиков не поднимется на них рука.
Вы думаете? Вы плохо знаете большевиков.
Месяцами и месяцами длились переговоры: вечная история — беготня из одного учреждения в другое, бумаги, хлопоты... В начале февраля 21-го года их, наконец, выпустили. Переехав эстонскую границу, старый граф заболел и тут- же в карантинной больнице в три дня скончался. В тот самый момент, когда после всех вынесенных мук открывалась пред ним долгожданная свобода. Похоронили его на семейном кладбище в Фалле.
Те, кто делают революции, не могут позволить себе роскошь иметь простое человеческое сердце.
А баронесса В. И. Икскуль говорила нам в то время, что “празднует свою серебряную свадьбу с Чрезвычайкой". Это значило, что у неё в доме накануне произведен был двадцать пятый обыск.
Особенное удовольствие доставляла мне моя работа в Петрокоммуне: прививка противотифозных и противо - холерных вакцин служащим городских булочных. Прививки были обязательны для всех служащих и в их и без того каторжной жизни являлись еще одною лишней, с их точки зрения совершенно ненужною мукой. У некоторых прививки вызывали значительную реакцию, с резким повышением температуры, общим недомоганием и выраженными кишечными явлениями. Прививки повторялись одному и тому - же лицу два или три раза, с перерывами в несколько дней, причем от работы они, как правило, не освобождали. Вся злоба, вся ненависть, накопившаяся в душах этих людей против опостылевшей им советской власти, направлена была теперь против меня, как представителя этой самой власти; недоброжелательство чувствовалось и в неохотных движениях, какими они раздавались, и в холодных их взглядах, и в коротких ответах. Никогда не думала, что быть объектом ненависти может доставить удовольствие. Кроме того, от каждой булочной я и обе мои помощницы получали каждая по целому караваю хлеба.
После многих недель исключительно холодных умываний, все настоятельнее стала ощущаться потребность хотя - бы раз вымыться по настоящему. Общественных бань, конечно, давно уже не существовало, но через кого-то я узнала, что при Александринском театре имеется раз в неделю баня для артистов и работников театра. После некоторых хлопот, при помощи некоторых протекций раздобыла себе билет на одно посещение бани.
Никогда раньше я в бане не бывала. И от души надеюсь, что никогда больше не попаду. Маленькая комната, насыщенная паром и человеческими испарениями и вся тесно заполненная голыми женскими телами. Крики, визг, брань, скользкий мокрый пол, усеянный плевками, обрывками кровавых тряпок; куча мусора и гнойных повязок в углу. Посреди комнаты несколько мокрых деревянных скамеек, на которых нет ни одного свободного места; бесформенная толкотня возле единственного крана с горячей водой. Куда ни повернешь глаза, человеческое уродство всех видов, всех возрастов: худосочные тела, плоские отвислые груди, ноги кривые, ноги с колоссальными отеками, ноги с глубокими, по всей голени рас-ползающимися язвами, с толстыми узлами надувшихся варикозных вен, как синими червями извивающимися под кожей; огромные плоские ступни, с вогнутыми внутрь под острым углом большими пальцами (hallux valgus), тела, истыканные гноящимися чирьями, исчерченные красными полосами чесотки, посыпанные розовой пудрой сифилитических розеол, невинно проглядывающих из - под серой пленки месяцами накапливавшейся грязи и вшей. Если есть на том свете ад, он будет похож на эту баню при Александринском театре.
П. П. был избавлен от подобного испытания: одна его знакомая, известная артистка Петербургского балета, пригласила его к себе и приготовила для него на кухне несколько ушатов горячей воды. Во время революции полезно бывает знаться с балеринами!
Нелепый большевицкий опыт приводил к тому, что всякая мелочь нашего существования, которая в нормальных странах совершается сама собою, безо всякого усилия, требовала здесь огромной работы и затраты энергии.
Несмотря на все постановления о запрещения торговли, вокруг старых рынков ежедневно собиралась толпа продавцов и покупателей. Торговали под ежеминутной угрозой облавы и ареста; но как-нибудь надо - же было жить. Я раз чуть таким образом не попалась. Подходя к Сенному рынку увидела, как неожиданно со всех сторон появились солдаты и открыли стрельбу. Стреляли - ли они в воздух или в толпу, я не знаю: безо всякого стыда признаюсь, что я тотчас-же повернула и опрометью побежала домой.
Следующий маленький эпизод служит харак-терной иллюстрацией к нашей тогдашней жизни: П. П. и я шли по Каменноостровскому проспекту; впереди нас на некотором расстоянии шел человек с большим кулем картофеля на спине. Неловкое движение, и из мешка выкатываются две крупные картофелины; прямо в грязь, на мостовую. Неужели пройти мимо, оставить пропадать эти две картошки? Искушение слишком сильно: поднимаю их, обтираю платком. Человек с мешком уже далеко... Догнать его, вернуть? Смотрю на П. П., но лицо его не выражает ничего.
Спокойно кладу картошку себе в карман.
Когда мы теперь ссоримся, П. П. любит попрекать меня этими крадеными картошками. Да, я знаю, он - бы умер с голода, но чужого добра не взял - бы. И не поднял - бы ничего из пыли на улице. В этом его сила. И моя слабость.
Belle-mere угасала с каждым днем. Прежде ясный ум запутался в окружающей неразберихе. Когда П. П. пришел ей сообщить радостную весть о том, что нами в принципе получено разрешение уехать и что, даст Бог, она через несколько недель будет в Фалле, — её первый вопрос был: «Et Mathilde?>
И когда узнала, что горничная Матильда, как финляндка, не может быть приписана к эстонскому эшелону, а должна будет поехать отдельно,
через Финляндию, — негодованию её не было предала.
— Comment! Tu veux faire voyager ta vieille mere sans femme de chambre! Un bon fils n’aurait jamais fait cela. Penses-tu que papa l’aurait jamais permis?
Papa — покойный её супруг, вот уже тридцать лет как в могиле. П. П. - же искренно страдал и от упреков матери и от полного своего бессилия ей в данном случае помочь.
Истощение, отеки, слабость довели belle-mere до того, что она еле держалась на ногах; ходить, без посторонней помощи, давно уже не могла. Но несмотря ни на что, жив еще был в ней старый дух. Каждый день, когда позволяла погода, старый дворецкий вместе с Матильдою выносили ее в кресле на двор; час - полтора она сидела на свежем воздухе. Дом весь по - прежнему занят был башкирами, и мимо неё по двору то и дело проходили взад и вперед солдаты. Они привыкли к виду этой печальной руины в высокой старомодной шляпе, в черной шелковой мантилье вышитой бисером, и не обращали на нее никакого внимания.
Это было незадолго до нашего отъезда. Уже назначен был день, когда эшелон наш будет погружаться в вагоны. Belle-mere, как обычно, сидела после завтрака в своем дворике. Вдруг движение: пришли какие-то люди, открыли сарай, выкатывают из него старые кареты, те, в которых она еще до войны, до революции, ездила по Петербургу с выездным в ливрее на козлах, рядом с кучером.
— Что такое?
— Ваша светлость, не извольте беспокоиться, кричит ей в ухо дворецкий. — Пришли реквизировать кареты.
Зачем они пришли, кому могли понадобиться эти столь “несозвучные эпохе” старомодные кареты — совершенно было непонятно; разве что выставить в историческом музее. Но в belle-mere ЧТО-ТО проснулось.
— Не имеют права! Я теперь эстонка, они не смеют трогать мои кареты. Матильда, пойдите наверх, принесите сюда мою эстонскую бумагу.
Ей эти кареты были абсолютно не нужны: о том, чтобы их продать или увезти с собою, не могло быть и речи. Через несколько дней они все равно будут брошены на произвол судьбы. Но это был вопрос принципа.
— Ваша светлость, оставьте, лучше с ними не разговаривать, могут выйти неприятности...
Куда там!
— Матильда, делайте то, что я вам говорю.
Явившиеся реквизировать кареты были очень удивлены неожиданным сопротивлением. Правда, эстонцы имели право увозить с собою известное количество имущества. Но эти огромные, громоздкие кареты! Ведь не воображает - же она, что ей позволят взять их с собою в вагон?
Но belle-mere и слушать не хотела. Впрочем, она по глухоте своей, действительно, ничего почти не слыхала из того, что ей говорили.
-— Мои кареты. Не имеете права!
Поспорили, поругались, потом махнули рукою и ушли. Кареты остались в сарае.
Du ridicule au sublime il n’y a qu’un pas.
День отъезда приближался. Трудно было этому поверить, все казалось, что вот - вот что ни-
будь случится, что в последнюю минуту они раздумают и не выпустят нас. Неужели, действительно, уедем? Неужели не сорвется?
Чуть-чуть не сорвалось. Два раза мы были на краю пропасти. Первый раз, дней за десять до отъезда, когда я внезапно заболела дизентерий. Сейчас это звучит не страшно, но тогда в городе ежедневно несколько человек от этого умирало. Доктор Зильберталь сразу - же заявил П. П., что шансов на мое выздоровление мало, рассказал, как еще третьего дня хоронил одну коллегу, умершую от дизентерии. Лучше не делать себе иллюзий. Посоветовал принять касторку.
Как вещи мстят! Касторка — злейший враг всего моего детства. Могла - ли я предполагать, что буду, когда-нибудь безнадежно о ней мечтать? П. П. обегал все аптеки, но ни в одной из них нельзя было достать и самой маленькой дозы касторки. Из этого не следует, что весь Петроград болен был расстройством кишечника. Но за неимением коровьего масла несчастные жители столицы пустили в ход касторовое. Достаточно, казалось - бы, одной мысли об обеде на касторовом масле, чтобы навсегда внушить чувство от-вращения ко всяким революциям.
Милая доктор Наполшина! Если вам, когда-нибудь попадутся на глаза эти строки, знайте, что я не забыла и всегда буду помнить скляночку с драгоценным слабительным, которое вы где-то раздобыли и мне принесли. Я и по сей день ваш неоплатный должник.
Касторка - ли помогла или просто не пробил еще мой час, но через несколько дней я была опять на ногах.
Как в комнате тяжелобольного боишься сделать лишнее движение, произнести громкое слово, так мы в эти последнее дни перед отъездом жили как-бы на цыпочках, в непрерывном страхе каким-нибудь неловким движением нарушить течение событий и вызвать неожиданную катастрофу. И чем ближе приближались мы ко дню, назначенному для отъезда, тем напряженнее было наше состояние. Таковы, должно быть, последние несколько шагов для акробата, переходящего на канате через Ниагару. Перед самым концом разразился инцидент, чуть было всех нас не погубивший.
Я уже упоминала о том, что работала врачом в одном красноармейском лазарете. Больных на моем попечении было сравнительно немного, человек около двадцати, из них всего два-три тяжелых. В лазарет я попадала обычно под вечер и по окончании работы, состоявшей в обходе больных, назначения лекарств и перевязках, — спешила домой. Раз в неделю бывал обход палат со старшим врачом. С остальными врачами госпиталя я почти что не встречалась; с некоторыми не была даже знакома.
Однажды я задержалась в лазарете дольше обыкновенного. Окончив работу, я второпях забежала в комнату для врачей, собираясь по обыкновению снять там докторский халат и забрать свои оставленные в шкафу вещи; но очень была поражена, увидев, что шкаф этот, в котором хранились мои шляпа и портфель, — заперт. Крикнула сиделку; “Маша, отчего шкаф за-перт?”
— Не знаю, барыня, это докторша Собсович заперли, ключ взяли с собою в перевязочную.
— Так бегите, пожалуйста, поскорее, попросите ключ у Собсович, мне надо взять свои вещи из шкафа.
Сиделка убежала и через несколько минут вернулась с ключом в руках. Я надела шляпу, забрала портфель, заперла опять шкаф и отдала Маше ключ:
— Отнесите обратно доктору Собсович.
Подумала при этом, что не мешало - бы возбудить вопрос о неудобстве, возникающем для всех остальных врачей, когда один из них позволяет себе запирать общий шкаф и класть ключ себе в карман. С Собсович мне до тех пор встречаться еще не приходилось.
Из лазарета прямо отправилась домой (домой, т. е. в рабочий кабинет господина Елисеева). Надела туфли, легла с книжкой на диван. Не прошло и четверти часа, как раздался стук в дверь. П. П. открыл, и увидел перед собою красноармейца и женщину — высокую, жгучую, довольно полную брюнетку. Она говорит:
— Я доктор Собсович, со мною товарищ Федоров, комендант лазарета; мне нужно поговорить с коллегою Волконской.
— Пожалуйста.
Он вводит ее ко мне, а сам остается с комендантом в соседней комнате. Я прошу Собсович присесть.
— Со мною случилась большая неприятность, — начинает она, — у меня пропали бриллианты.
— Ах, как это ужасно! — сочувственно восклицаю я. — Как-же это могло случиться?
— Это случилось в лазарете. Они у меня были в портфеле и исчезли.
Я все еще не понимаю, куда она клонит. Немного странным кажется то, что она пришла изливать свое горе именно мне, которую никогда раньше не видела в глаза, но от души выражаю ей свое сочувствие: мало-ли какие нелепые поступки может совершить человек, на голову коего свалилось такое несчастье! несколькими словами она ставить точки на i:
— Да, коллега, и я подозреваю, что вы их взяли.
— Что???
Может быть, предо мною сумасшедшая? Приглядываюсь — не похоже. Зову тогда П. П. из со-седней комнаты. Она и при нем совершенно спокойно повторяет свое обвинение.
«— Вы дама, поэтому я не теряю своего самообладания», — говорит ей П. П. Но Собсович этим не проймешь. Она объясняет, что уже позвонила по телефону в угрозыск, и требует, чтобы П. П. и я пошли с нею обратно в лазарет. Другого ничего не остается, как согласиться. По дороге обдумываю все происшедшее. Странная и нелепая история. Начать с. того, что давно уже был опубликован декрет, по которому все бриллианты, равно как и другие драгоценности частных лиц, подлежали реквизиции и за укрытие их грозили самые суровый кары. Между тем, Собсович не смущаясь, во всеуслышание заявляет, что у неё в портфеле лежали бриллианты. Странно. Это раз. Что-же касается обвинения меня в краже, то оно само по себе совершенно не выдерживает критики. Портфель, в котором, по её словам, находились бриллианты, лежал в запертом шкафу, там-же, где были и мои вещи. По её предположению я должна была присвоить дра-гоценные камни в те несколько минут, когда, получив ключ от сиделки, я вынимала свои вещи
из шкафа. Ею не принималось в соображение, что сиделка стояла при этом рядом со мною, что ни доктора Собсович, ни её портфеля я никогда раньше не видала, а, следовательно, не могла и подозревать о том, что она в нем хранит; что открыть чужой портфель, обыскать его, и захватить находящиеся в нем камни, все это на глазах тут-же стоящей сиделки, да так, чтобы последняя ничего не заметила, было делом фактически невозможным. Странно и то, что она немедленно позвонила в Чека, не поговорив даже со старшим врачом лазарета. Очень даже странно. Нормальный обыватель ничего на свете так не боится, как контакта с Чекою; в какой - бы то ни было форме. Ясно, что у Собсович имеются какие - то свои особые связи с этим учреждением. И тут-же ясная, определенная мысль: провокация. Провокация со стороны Чека.
Тем временем мы подошли к лазарету. Чекисты уже были там. Нас провели в пустую комнату и подвергли обыску. И П. П., и меня, каждого в отдельности; его осматривали мужчины, меня женщины. Заставили раздеться и всю одежду ощупывали в поисках якобы пропавших бриллиантов.
Можно, конечно, пытаться убедить самого себя в том, что дикий бык, загнавший вас в помойную яму, что бешеная собака, от которой приходится спасаться бегством, что чекистка, заставляющего вас раздеваться — все равно бессильны вас оскорбить. Многое можно стараться себе внушить. Но уверена, что сам профессор Куэ, творец учения о самовнушении, в данном случае не сумел - бы достигнуть желаемых результатов. Даже и по сей день, даже после стольких лет, дрожь унижении пробегает у меня по коже, когда представляю себе саму себя, стоящею полуголой под взглядами тех женщин. А когда вспомню о том, как раздевали П. П., рука моя невольно тянется к револьверу...
Обыскав нас, чекисты отправились в Дом Искусства и принялись обыскивать нашу комнату. Обыск продолжался четыре часа — от десяти вечера до двух утра. Собсович принимала в нем самое деятельное участие. Я, конечно, не боялась что они у нас что-нибудь найдут: никаких денег, никаких драгоценностей у нас давно уже не было. Но, когда имеешь дело с чекистами, надо быть готовыми ко всевозможным сюрпризам, и я как могла зорко следила за каждым их движением. В два часа ночи обыск закончился: все вскрыли, все перерыли вверх дном, перешарили все до последнего уголка. Думали, что, готовясь к отъезду в Эстонию, мы припрятали у себя несметные богатства. И — ничего.
— А все-таки, гражданка, я должен вас аре-стовать, — обратился ко мне чекист, руководивший обыском; на вид ему было не больше девятнадцати.
— Почему-же, раз вы ничего не нашли?
— Да вот, гражданка (жесть в сторону Собсович) вас обвиняет. Значить у неё имеются основания.
Последние сомнения относительно провокатор-ской роли Собсович отметены. Но я так легко не сдаюсь:
— Послушайте, ведь то, что вы говорите, не выдерживает критики. Да и само ваше обвинение абсурдно: при имевшихся условиях выкрасть
из портфеля какие-то бриллианты было фактически невозможно.
— Ну знаете, при большой ловкости рук оно, пожалуй, и было возможно.
Но тут вступился за меня комендант госпиталя. Хотя и коммунист, он все-же был, по-видимому, честным человеком, и во всю эту историю оказался втянутым невольно. По его настоянию ограничились пока тем, что взяли с меня подписку о невыезде из Петрограда до окончания следствия.
Мы все еще находились на волосок от пропасти. Спасла та исключительная сердечность, с которой вступились за меня все — и знакомые, и мало — и даже совсем незнакомые мне люди. В ту - же ночь, только чекисты ушли, собрались у нас в комнате большинство жителей Дома Искусств. По собственной инициативе, без всякой с нашей стороны просьбы, они составили заявление на имя начальника уголовного розыска, в котором горячо протестовали против взведенной на меня клеветы. Заявление было длинное и красиво написанное, — как и подобает литераторам: “Подозревать всеми нами уважаемую Софию Алек-сеевну Волконскую столь - же нелепо как заподозрить Владимира Галактионовича Короленко в краже серебряных ложек” ... Я была глубоко растрогана.
Такое-же негодование вызвала приключившаяся со мной история и в общине: под протестующим заявлением в уголовный розыск подписались не только врачи и сестры, но и сиделки, и низшие служащие. Наконец, и в самом злополучном лазарете весь решительно персонал ополчился против Собсович; и оттуда полетела в угрозыск бумага в мою защиту. Я думаю, Чека не ожидала такого единодушного отпора. Всего один раз вызывали меня на допрос. И первое лицо, на которое я там в коридоре наткнулась, была Собсович; увидев меня, она поспешила скрыться. Больше меня не беспокоили. В результате, Собсович пришлось уйти из лазарета — этого потребовали все другие работавшие там врачи. Никто не хотел иметь дела с обнаруженной провокаторшей, да к тому - же всякий опасался, как-бы в один прекрасный день с ним самим не приключилась такая - же история как со мной. На общем собрании врачей лазарета, на котором присутствовали как я, так и Собсович, главный врач в лицо высказал последней то, что он о ней думает. Нисколько при этом не стесняясь в выражениях. Большего нравственного удовлетворения я - бы не могла получить. В ту минуту мне почти что стало жаль Собсович. Но только почти. Мне еще далеко до всепрощающего христианского идеала.
А доктор Аренштейн в своей записной книжке пометить:
«Cave Собсович!”
Когда вся шумиха улеглась, П. П. не вытерпел: “А теперь признайся, где ты спрятала бриллианты?
День, наконец, настал. День нашего отъезда. Чтобы довезти Belle-mere до станции, удалось какими-то хитростями раздобыть автомобиль. К счастью старый дворецкий, с женою и дочерью, будучи эстонцами, могли ехать одним эшелоном с нами. Как ни смешно, а для П. П. и меня тоже нашелся автомобиль: и не простой автомобиль, а один из тех, что принадлежали самому морскому
комиссару; раздобыли - же нам его окольными путями, через знакомых Ларисы Рейснер. Два бравых матроса, сидевших впереди придавали ему весьма воинственный вид, и если повстречал нас на улице кто - либо из друзей наших, наверное решил, что мы арестованы. В советской России внешность еще более обманчива, чем в других местах.
На вокзал забрались спозаранку. У одной из боковых платформ стоял длинный товарный поезд: это и был наш эшелон. Со всех сторон стекались сюда эстонцы со своим скарбом. Нет зрелища печальнее и некрасив-fee, чем эшелон переселенцев: весь тот хлам, что годами накапливался в разных темных углах дома, залеживался на чердаках, плесневел в подвалах, теперь безжалостно вытащен на солнечный свет. Чего тут только не было: сломанная клетка попугая рядом с продавленным граммофонным рупором; съеденная молью меховая шуба, на которой безносый пьеро раскидал обрубки своих когда-то длинных рук; тазы с облупившейся эмалью, стул без спинки, зонтик без ручки... О людях, находившихся при этих вещах, лучше и не говорить: три года большевицкой власти превратили некогда нормальных, жизнерадостных людей в то жалкое, физически и духовно исковерканное, униженное, терроризированное подобие человеческих существ, что именуются “советскими гражданами”. Те иностранцы, которые видели поезда с переселенцами из России, не спрашивали больше с удивлением, как может сто - сорока - миллионный народ терпеть тиранию кучки коммунистов. Они поняли. При этом, не надо забывать, что переселенцы были самые, чтобы не сказать единственные, счастливые люди во всей России: на них пал выигрышный билет, более драгоценный чем выигрыш любого ирландского свипстейка — возможность уехать из Совдепии. Никогда, нигде не видела я такой жгучей зависти, как в глазах друзей, с которыми мы прощались перед отъездом. Если бы можно было спастись из страны, подобно тому как во время войны самострелом спасались с фронта — вся Россия осталась - бы без пальцев. Но увы! за редкими исключениями спастись можно было только рискуя головой.
Belle-mere на руках вынесли из автомобиля и в кресле донесли до вагона. С величайшим усилием, при помощи десятка посторонних рук, удалось поднять кресло в товарный вагон. В углу вагона на полу разостлан был резиновый воздушный матрац; покрыли его одеялами, подушками и уложили больную. В темном меховом пальто и большой старомодной шляпе на голове, с изможденным желтым лицом, безжизненным взглядом и трясущимися руками... Как ни привык советский человек к зрелищам полным ужаса, а взглянув на нее прохожих пробирала жуть; отворачивали глаза и спешили мимо.
Много часов томительного ожидания. Когда двинуть поезд — никто точно не знает. П. П. нервно ходит взад и вперед по платформе. Его взвинченное состоите передается и мне; вспоминаются рассказы о том, как чекисты в последнюю минуту снимали людей с поезда и волокли в тюрьму. Пока не переедем границу, не может быть на душе спокойствия.
Настал вечер, а мы все еще стоим. Господи,
когда-же? Стемнело, пошел дождик. Все ждем. Ни мыслей, ни чувств, одно тупое ожидание. Неужели никогда не наступит этому конец?
Кто - то пробежал по платформе... Кто - то крикнул... Какие- то люди засуетились... Чья - то команда, свисток, и поезд медленно трогается. Медленно, медленно, потом быстрее. Поехали. Теперь кажется взаправду выбрались.
Но радость наша была преждевременна. Судьбе-ли показалось, что мы слишком дешево отделались, дьявол - ли выпросил у Бога разрешена наслать нам одно последнее испытание? Проехав версты четыре, поезд замедлил ход, потом остановился. Что такое? Дождик льет как из ведра, не видать ни зги. Стоим в поле; тусклый свет от вагона освещает рядом с полотном глубокую канаву. Со стороны паровоза бегут люди, у одного из них в руках фонарь. Тот что с фонарем кричит:
— Последние десять вагонов отцепляются, дальше не пойдут. Всем, кто в них — перебраться в передние вагоны.
Не сразу понимаем в чем дело. Не сразу проникает в сознание мысль: наш вагон предпоследний. Это катастрофа. Мы знаем, что все передние вагоны переполнены. Какой-нибудь уголок для нас очевидно нашелся - бы, втиснули - бы и вещи, благо их у нас не много. Но перетащить belle-mere в том виде, в каком она тогда находилась, не имея ни кресла, ни носилок высадить ее из высокого товарного вагона в темноту, в дождь, в глубокую канаву — это было невозможно. Просто невозможно. Оставаться в вагоне значило быть отвезенными обратно в Петроград, где комнаты наши теперь уже заняты другими, где продовольственные карточки наши сданы, где мы очутимся без денег, без пристанища, с belle-mere на руках, где все с такими невероятными усилиями отвоеванное придется добывать сначала. Мы погибли.
За всю нашу совместную жизнь я никогда не видела П. П. в таком состоянии, как тогда. Как был, без шляпы, выскочил он из вагона и бросился к коменданту поезда. Милый эстонец рад был - бы помочь, но дело зависело не от него: паровоз оказался слишком слаб, поезд слишком длинен, получен приказ десять вагонов отцепить. П. П. пустил в ход все свое красноречие, умолял, доказывал, заклинал эстонца именем его собственной матери... Отчаяние подсказывало ему слова. Он убедил. Эстонец куда-то побежал, с кем-то посоветовался, получил от кого-то разрешение и вернувшись сообщил, что наш вагон войдет в состав поезда. П. П. вернулся к нам весь мокрый от дождя, весь дрожащий от пережитого волнения. Началось сложное маневрирование вагонов. С затаенным страхом вглядывались мы в темноту, стараясь угадать смысл маневра: вдруг еще раз перерешать и нас оставят? Секунды казались часами. A belle-mere все не могла успокоиться: «Petia, Petia, que se passe-t-il? Qu’est-ce que vous regardez la tous les deux?»
В последний раз протащили наш вагон, сначала назад, потом вперед. Вот стукнули буфера, вот теперь нас прицепили, теперь поехали... Поезд давно уже катился непрерывно по направлению к Ямбургу, а мы все еще боялись верить: может быть это только всего маневр? Каждое замедление хода таило в себе угрозу остановки, каждый свисток казался вестником новой катастрофы.
Путешествие до границы длилось около суток. Нервы напряжены до крайнего предала. Belle-mere все время беспокоится:
— Petia! Petia!
— Que veux-tu, Maman?
— Combien de degree у a-t-il dehors?
— Je ne sais pas, il fait assez frais.
— Il n’y a pas de thermometre a la fenetre ? — Mais non, voyons, Maman, tu sais bien que nous sommes dans un wagon de marchandises.
Все это нужно кричать во весь голос: за шумом колес она окончательно ничего не слышит. Только П. П. приляжет или возьмет книжку, раздается голос:
— Petia, Petia, viens ici...
Терпение его было неиссякаемо... А она была очень стара, очень больна и, как большинство людей в её положении — очень требовательна.
На следующий день мы приехали в Ямбург; здесь предстоял таможенный осмотр и проверка бумаг. Последний этап нашего страдного пути. Все мы знали о том, как часто людей возвращали обратно с границы, как легко было за малейшее нарушение таможенных правил угодить в тюрьму. И даже безо всякого нарушения правил. Надо быть готовыми ко всему.
Личный осмотр происходит со сниманием сапог, вспарыванием подкладок, распусканием волос. На скамейке сидит женщина и ревет: у неё нашли драгоценные камни, запрятанные в каблуке. Другая в соседней комнате громко спорит с чиновником, истерически силится в чем-то его убедить. Меня осмотр не пугает — на мне ничего не запрятано. Мне нечего больше прятать. Belle-mere оставили в вагоне: даже чекисты при виде её испугались. В виде исключения позволили П. П. остаться при ней. Прислали в вагон чекистку для производства обыска; но и у той видимо не поднялись руки на такую больную. После самого поверхностного осмотра ее оставили в покое. Только значительно позднее узнали мы, что на груди у себя, под платьем belle-mere запрятала три золотые монеты: всю свою жизнь она имела обыкновение в день Престольного праздника в Фалле жертвовать эту сумму священнику на благотворительные нужды и не допускала, чтобы что- либо, хотя-бы даже революция, могло заставить ее изменить традиции. Вряд- ли она отдавала себе отчет, вряд - ли и задумывалась над тем, какой опасности подвергала этим и себя и нас.
Осмотр кончен, бумаги проверены. У нас все прошло гладко. Нас пропустили. Бесконечно мучительно тянутся минуты ожидания. Ни читать, ни думать, ни разговаривать мы не в состоянии. Последняя ставка поставлена. Мы стоим у последней черты. Перейдем - ли? Подсудимый вряд - ли может рассказать о том, какие у него были в голове мысли в то время, как в комнате присяжных решался вопрос о его жизни. Должно быть, и мыслей никаких не было, только одно напряженное ожидание, один трепещущий вопрос: да или нет? Да или нет — выпустят или задержат?
Всякая пытка приходить к концу. Долгожданный толчок —и поезд трогается. Медленно, медленно, ближе и ближе к границе...
Маленькая грязная речка. Несколько солдат с ружьями. Мостик... Смотрю на П. П., но он не смотрит на меня: его глаза устремлены туда — назад — в Россию... Вот он перекрестился. Мы в Эстонии.
Падаю на колени, лицом на сундук. Рыдания подступают к горлу. А из угла доносится взволнованный старческий голос:
— Petia! Petia! Sommes-nous arrives?
ПОСЛЕСЛОВИЕ
А что - же дальше, спросит любопытный читатель. Дальше? Дальше Европа, большие надежды, еще большие разочарования... Собственная глупость, чужая недобросовестность... Деньги, разорение, нищета... Преподавание гимнастики, ухаживание за больными в Ницце, кинематографические съемки в роли статиста, чтение вслух слепому банкиру, экзамен на шофёра - такси в Париже...
И тоска, тоска бесконечная.
Подготовлено к публикации Семеном Кутлиевым
Русская Стратегия |