Антона Павловича Чехова нет с нами уже 120 лет. Кажется, не иного писателя, которого экранизировали и ставили бы на сцене столь часто (не считая Шекспира и, быть может, ещё нескольких имен). Доживи «Антоша Чехонте» до наших дней, и быть бы ему миллиардером… Наверное, по всемирной популярности он превзошел всех русских писателей, «конкурируя» лишь с Толстым и Достоевским. Прочие великие остались, как бы сказать, в большей или меньшей степени нашими «домашними гениями».
Жизненный путь Чехова изучен, кажется, вдоль и поперек, и все же он во многом остается человеком-сфинксом, хотя сам никогда не искал подобной репутации. «Внук крепостного, сын мещанина-лавочника, врач, рационалист, к религии внешне как будто равнодушный, он целомудренно-религиозен – он – свой в области высокорелигиозных чувствований», – писал о нем И.С. Шмелёв. Он писал юмористические рассказы, но назвать его веселым человеком было бы сложно. Он был неутомимым тружеником, а его герои – сплошь люди с атрофированной волей, сломленные, ледащие, никчемные. Его пьесы становились событием русской театральной жизни, переворачивая представление о традиционной драматургии, создавая новый театр, но сам он не был доволен их интерпретацией. Почему? Потому что Антон Павлович недаром называл их «комедиями», подчеркивая тем ничтожность их персонажей, видя их не в трагическом, но в смешном ореоле, сознавая всю надуманную тщету их «проблем» и «трагедий». Какова трагедия трех сестер и окружающих их? Семейства Раневской? Аркадиной? Имея, по сути, все для достойной, хорошей, доброй жизни, люди маются, мучаются, теряют все, гибнут. В просторечье это называется «беситься с жиру». И такое бешенство и вело во многом к истинной трагедии – революции. Труженик Чехов, при том тяжело больной, не мог уважать людей, бесящихся с жиру. Он глубоко жалел, скорбел об их слабости, параличе воли, ведшем не одних их, но самую Россию под топор – как несчастный вишневый сад. Он пытался показать их пустоту и то, к чему ведет эта пустота, безволие, саможаление, духовная расслабленность. Однако, русская интеллигенция, сама одержимая во многом этими пороками, не поняла ни тонкой чеховской насмешки, ни предупреждения себе. Для них чеховские персонажи оказались героями своего времени, героями трагедийными, серьёзными. И так и ставили, так и интерпретировали их все, начиная со Станиславского. А ведь Антон Павлович спорил на эту тему с Константином Сергеевичем, но понимания не встретил…
Интересно, что рассуждая о пьесе «Три сестры», о. Сергий Булгаков заключал: «Загадка о человеке в чеховской постановке может получить или религиозное разрешение или… никакого. В первом случае она прямо приводит к самому центральному догмату христианской религии, во втором – к самому ужасающему и безнадежному пессимизму».
Эта трактовка вполне может быть справедлива, если мы обратим внимание на пометки самого Чехова к своему произведению. А в них черным по белому прописана простая мысль: «До тех пор человек будет сбиваться с направления, искать цель, быть недовольным, пока не отыщет своего Бога. Жить во имя детей или человечества нельзя. А если нет Бога, то жить не для чего, надо погибнуть. Человек или должен быть верующим, или ищущим веры, иначе он пустой человек».
А ещё доктор Чехов в отличие от большинства современников был чужд революции. Да, конечно, он вступался за Горького, поддержав его принятие в «академики», но это была дань некой корпоративной этике, приятельству. К тому же в ту пору Алексей Максимович ещё не стал тем прожженным иноагентом, каким узнаем мы его в годы первой (анти)русской революции и Русско-Японской войны. Чехов до этих событий просто не дожил.
А, вот, действительно лучшим другом писателя был публицист и идеолог Всероссийского национального союза М.О. Меньшиков, восторженно любивший его и не рукопожатный для «прогрессивной интеллигенции»… И сотрудничал Чехов не в каких-нибудь «Биржевых ведомостях», а в «реакционном» суворинском «Новом времени», ничуть не смущаясь своей репутацией в либеральных кругах.
Проповедь Антона Павловича была не правой и не левой. Он, земский врач, по собственной инициативе отправившийся на Сахалин, в одиночку составивший перепись всего населения острова и оставивший уникальные записки об этом каторжном крае, проповедовал т.н. «теорию малых дел». Она заключалась в том, что каждый, творя пользу на своем месте, скорее и надежнее изменит мир, чем революционные «буревестники». Сам Чехов всю свою короткую жизнь претворял в жизнь эту теорию. Им было построено четыре деревенские школы, колокольня, пожарный сарай для крестьян, дорога на Лопасню; поставлен в родном Таганроге памятник Петру Первому; основана в Таганроге общественная библиотека. Во время жизни в Мелихове Антон Павлович ежегодно принимал свыше тысячи больных крестьян совершенно бесплатно и снабжал каждого из них лекарствами; помог деньгами и делами тысячам людей; посадил в Мелихове около тысячи вишневых деревьев и засеял голые лесные участки елями, кленами, вязами, соснами, дубами и лиственницами; на выжженном участке в Крыму посадил черешни, шелковицы, пальмы, кипарисы, сирень, крыжовник, вишни и прекрасный цветник.
При этом писатель никогда не выпячивал своей благотворительности. Скорее, напротив, старался благотворить тайно. Он был нестяжателем. «У меня никогда не было зимнего пальто дороже 50 р.», — признавался писатель в конце жизни. И ещё: «Я, когда работаю, ограничиваюсь до вечера только кофе и бульоном. Утром — кофе, в полдень — бульон. А то плохо работается». Образ жизни аскета, а не популярного писателя, «богемы».
Подвигом христианским была и его экспедиция на Сахалин, куда он отправился уже больным чахоткой. Зачем? Пока любители и друзья народа оплакивали его участь крокодиловыми слезами в уютных гостиных, кафе и передовицах прогрессивных изданий, доктор Чехов просто поехал помогать – людям, падшим и ставшим жертвами ужасных ошибок, страшным в своих преступлениях и воскресающих к новой жизни, к людям, о которых сказано «се человек», к тем самым «черненьким», которых должно полюбить, ибо «беленькими» их и каждый полюбит. «Сахалин — это место невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный и подневольный... Жалею, что я не сентиментален, а то я сказал бы, что в места, подобные Сахалину, мы должны ездить на поклонение, как турки ездят в Мекку... мы сгноили в тюрьмах м и л л и о н ы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски; мы гоняли людей по холоду в кандалах десятки тысяч верст, заражали сифилисом, развращали, размножали преступников и все это сваливали на тюремных красноносых смотрителей... виноваты не смотрители, а все мы, но нам до этого дела нет, это неинтересно. Прославленные шестидесятые годы не сделали ничего для больных и заключенных, нарушив таким образом самую главную заповедь христианской цивилизации...», - писал Чехов Суворину. Он не использовал увиденное для революционной пропаганды, он вообще не сочувствовал революции. Отправляясь на Сахалин, он, по сути, следовал пути доктора Гааза, за полвека прежде стремившегося облегчать участь страждущих и в том числе заключенных, которых христианская традиция велит жалеть, подобно больным, как «несчастненьких».
Живя, таким образом, в соответствии с христианскими заповедями, он не был верующим человеком, а был человеком, веру ищущим и пытающимся восстановить в своей душе. По свидетельству Бориса Зайцева, в Москве он ходил на службы, но становился в самый дальний угол, дабы его не заметили, а у себя в Мелихово - даже пел на клиросе.
Вопрос веры – одна из главных загадок Чехова. Он вырос в семье воцерковленной. Его отец, купец и выходец из крепостных, человек строгий и деспотичный, был большим любителем церковного пения. Именно по его настоянию Антон вплоть до 4 класса гимназии пел в церковном хоре. Правда и голос, и грудь мальчика были слабы, и оттого его почти не было слышно. Неправдой, впрочем, будет утверждение, что юный Чехов пел лишь из-под отцовской палки, иначе он не вернулся бы к этому занятию уже зрелом человеком в своем Мелихове… «Что Павел Егорыч давал детям религиозное воспитание более чем неудачно, это бесспорно и в этом некая драма, - отмечает Б.К. Зайцев. - Сам он непоколебимо верил, что жизнь в Церкви и религии спасает, что детей именно так и надо вести. Глубоко бы огорчился, если бы понял, что в его воспитании было нечто как раз отдаляющее от Церкви, создающее будущих маловеров. Он переусердствовал. Плод получился не тот, как бы хотел он.
И все-таки, все-таки... - если в веселом, остроумном, умевшем передразнить гимназисте сидел где-то в глубине и поэт (а откуда он взялся бы ни с того ни с сего позже?) - неужели поэт этот так уж всегда равнодушно слушал и исполнял "Иже херувимы" или "Чертог Твой вижду?" Не могло ли быть ведь и так, что наружный гимназист Антоша Чехов рассматривал во время литургии с хоров сверху, как кобчики кормят детенышей в решетке окна и думал - поскорей бы отпеть, удрать к морю ловить бычков с рыбаками или гонять голубей, но так ли уж бесследно проходило для души общение с великим и святым? Этого мы не знаем. А что в Чехове под внешним жило и внутреннее, иногда вовсе на внешнее не похожее, это увидим еще, всматриваясь в его жизнь и писание, сличая внешнее, отвечавшее серой эпохе, с тем внутренним, чего, может быть, сознательный Чехов, врач, наблюдатель, пытавшийся наукою заменить религию, и сам не очень-то понимал».
«Я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую, не верю даже, когда она страдает и жалуется, ибо ее притеснители выходят из ее же недр. Я верую в отдельных людей, я вижу спасение в отдельных личностях, разбросанных по всей России там и сям — интеллигенты они или мужики, — в них сила, хотя их и мало. Несть праведен пророк в отечестве своем; и отдельные личности, о которых я говорю, играют незаметную роль в обществе, они не доминируют, но работа их видна; что бы там ни было, наука все подвигается вперед и вперед, общественное самосознание нарастает, нравственные вопросы начинают приобретать беспокойный характер и т. д., и т. д. — и всё это делается помимо прокуроров, инженеров, гувернеров, помимо интеллигенции en masse1 и несмотря ни на что», - писал Чехов за 5 лет до кончины.
В последних его произведениях все сильнее проступает совсем иная, новая, могучая и беспощадная грань его таланта. И в то же время утверждающая начало вечное. Это уже не «Антоша Чехонте», не Чехов серых людей с атрофированной волей. Это Чехов «Дуэль», «Святой ночью», «На страстной неделе», «Студент», «Архиерей», «Мужики», «В овраге», «Кошмар», «Степь»… Анализируя последние произведения Чехова, Б.К. Зайцев, размышляет:
«…никакой "жестокости" нет, да и нигилизма нет, а есть горечь, тоска по свету.
Где этот свет? Где-то есть, а вот несчастные люди, даже достойные, вовсе не злые, не знают, где. Потому и томятся. В сущности, и на "Скучной истории" нельзя построить "творчества из ничего" - это просто глубоко горестная вещь, и безысходная. Горестность не оставляла Чехова никогда. (Кого может особенно веселить зрелище "быстротекущей" жизни с ее страданиями, насилием, болезнями, разлукой?) Ни философом, вроде Владимира Соловьева, ни богословом Чехов никогда не был, и нельзя от него ждать системы законченного, твердо очерченного мировоззрения. Какие у художника "системы"!
Но вот христианский, евангельский свет в Чехове таился. Шел особенно от матери (отец был слишком суровый христианин - мог даже отталкивать от всего такого своей властностью).
Свет же таился и произрастал в душе. Хотя у себя в Мелихове, уже известным писателем, Чехов пел в хоре в церкви под Пасху, хотя смиренно ходил и стоял незаметно в Новодевичьем в Москве почти накануне ухода из жизни, все-таки половинчатость в нем была, дара полной веры, как у няньки Марины или о. Христофора, у него не было (у многих ли есть?). Но неопределенно, полусознательно, вот тянуло же его к высшему миру - отсвет этот, такой прекрасный, есть и в лучших писаниях его. Жизнь горька, но не все - в этой горечи. Противоядие есть.
Именно вот поэтому лучшие вещи его можно и должно читать даже в тяжкие времена».
Митрополит Вениамин (Федченков) после прочтения рассказа «На страстной неделе» записал: «Этот рассказ – едва ли не одно из самых религиозных произведений Чехова, где он прямо говорит о Господе Иисусе Христе, о влиянии веры в Него на всех людей, на всю жизнь… И как это действительно верно! Такое произведение неверующий человек не мог бы написать».
В поздних чеховских рассказах и повестях чувствуется живая боль. Боль ищущей души. Ищущей Бога души. Бога – потерянного. Чехов прямо свидетельствовал о себе, что «растерял веру». Растерял! Человек не может мириться с потерянной драгоценностью, он – осознанно или нет – будет искать просыпанный в навоз жемчуг. И Антон Павлович – искал. Пытался восстановить в себе Бога, воссоединиться с ним. Преодолеть по точному замечанию литературоведа Дунаева безумие («рече безумец в сердце своем: нет Бога…»).
Одним из препятствий тому было критичное отношение к поведению ряда духовных лиц, прочивших свое звание и самую веру. Священник Сергий Щукин вспоминал ряд своих бесед с писателем на эту и другие церковные темы:
«У него был интерес к церковному быту. Он знал многое из того, что относится к богослужению, к церковным обрядам, к религиозным обычаям.
Он рассказывал, что в детстве иногда пел на клиросе, в доме дяди встречал много афонских монахов, которые приезжали в Таганрог по делам своих монастырей; дядя его был церковным старостой и т. д.
«Знаете, – сказал он раз, – люди моего возраста, воспитываясь, еще имели „знакомство» с церковью; у меня были религиозны отец, мать, дядя; мы знаем кое-что о церкви, что-то в нас держится... Растет новое поколение, которое совсем не знает церкви. Что вы будете с ним делать?»
…
«Я поражаюсь, – говорил Антон Павлович, – как бездеятельно духовенство. Православие – я говорю о средней России, которую знаю больше, – трещит по всем швам, а у вас палец о палец не ударят, чтобы поднять, чтобы оживить свое дело».
И как-то со сдержанным негодованием он сказал:
«Жаль, что у нас нет сатиры на духовенство. Салтыков не любил духовенство, но сатиры на него не дал. А жаль. Мы кричим, – говорил он опять, – что у нас вера крепка, что народ более религиозен, чем в других странах. Но где помогающая, деятельная сила Церкви? В деревнях пьянство, невежество, сифилис. У вас, у русского духовенства, есть, например, громадное преимущество пред католиками: вы женаты. Какое это прекрасное условие для священника. Создав хорошую семью, как мог бы священник воспитательно действовать на народ, внести в крестьянскую семью мягкость и деликатность отношений, нравственность. У вас же бывает – я это знаю хорошо – сыновья священников иногда учат деревню разврату. Плохо дело. У нас все лучше и веры больше, а вот у протестантов самое уважаемое лицо в селе – пастор. Уважают ли так у нас священников? Среди католических прелатов много настоящих святых».
Впрочем, не надо думать, что Антон Павлович отрицательно относился к целому сословию. Он рассказывал, что прежде у него было довольно много знакомых среди духовных.
«Теперь мало, – прибавил он. – У нас, в Таганроге, в старое время был протоиерей Бандаков; был известен как духовный писатель и как очень хороший человек. Имел смелость в церкви открыто и определенно обличать за грехи некоторых своих прихожан. Случалось, и терпел за это».
…
«Антон Павлович, – спросил у него как-то знакомый священник, – скажите, что, по-вашему мнению, должен при настоящих условиях делать священник?»
«Знаете, – сказал он, – будьте всегда бескорыстны и честны, и это будет большое дело». – А еще раньше говорил: «Слушайте, отправляйте хорошо церковную службу, понятно, всю, и будьте уверены: народ пойдет к вам». И еще: «Вот отец Иван Кронштадтский, что, собственно, он делает? Отдает деньги, которые ему приносят. А смотрите, как к нему относятся».
Убежденно он сказал один раз:
«Такую веру я понимаю: священник идет служить молебен о прекращении засухи и настолько уверен в силе молитвы, что берет с собою дождевой зонт. Это вера».
Тогда я спросил о том, о чем давно хотел спросить:
– Антон Павлович, верите вы в личное бессмертие?
– Знаете, – ответил он, – об этом надо говорить подумав, и хорошо. Я поговорю с вами об этом после.
Не знаю, мне тогда не показалось, что он хочет уклониться от ответа. Он был очень серьезен, и мне показалось, что он действительно намерен говорить об этом. Был он бережен к этим вопросам и очень деликатен к чужим верованиям. Иногда скажешь что-нибудь, он не возражает. Но потом узнаешь, что он не был согласен, но молчал, чтобы отрицанием не причинить собеседнику печали.
Впрочем, в нем чувствовалась далеко не одна деликатность к лучшей вере, терпимость равнодушия, но в самом деле он тепло относился к иному в церкви, чувствовал хорошее, что есть в вере, в ее восторгах, в ее проявлениях; он понимал красоту и смысл обряда, любил иное в церковной форме.
Любил, например, церковный звон. В его рассказах много раз говорится о звоне колоколов.
«Я слышал, что в новом соборе будет хороший звон. Послушаем!» – с чувством удовольствия сказал он, когда заговорили об освящении в Ялте новой церкви. И в другой раз говорил: «Я стараюсь на Пасху уезжать в Москву; здесь и звона настоящего не услышишь... А что за Пасха без звона!»
Ему нравилось еще, когда огонек лампадки теплился где-нибудь на кладбище.
Он любил простых, непосредственно-религиозных людей. Хорошо отзывался о местном священнике-греке, добродушном и простом человеке. Священник собирал деньги на постройку церкви. А<нтон> П<авлови>ч хвалил его.
«Смотрите, какую церковь строит о<тец> Василий. Молодец, ему надо что-нибудь пожертвовать». – А о<тцу> Василию говорил несколько раз: «Хорошая у вас колокольня, надо бы колокол хороший вам, пудов в сто».
Он дал на постройку сто рублей; чеховская же серебряная лампадка висит за престолом в греческом ялтинском храме.
Когда священник приходил к нему на дачу, к нему выбегала под благословение старушка кухарка.
«Она очень религиозная, – говорил, улыбаясь, Чехов. – Вы видите, что и дворник стал таким же. Скоро она тут всех в свою веру обратит; настоящая религиозность подчиняет».
И говорил с самой доброй улыбкой.
В доме Чехова, пожалуй, больше, чем где-нибудь в Ялте, находил приют старый сборщик «на построение храма».
…
Я сказал бы, что Чехов был религиозной натурой в том смысле, что понимал необходимость высшей идеи для человека, необходимость и красоту правды. Понимал чутко, глубоко, жизненно; чувствовал мистическое, надмирное ее происхождение.
Но у него не было веры в Живого, в Личного Бога. Не отсюда ли и эта тихая, любящая печаль, которая так глубоко проникает его религиозные рассказы? Хотелось бы ее сравнить с печалью, когда теряют близкого человека; не с первой, не с острой печалью. Уже нет остроты отчаяния; и живет, к своему горю, любовь к тому, что любил умерший, к земле, по которой он ходил, к тем вещам ее, около которых работали руки его, к которым прилежало его сердце. Не зная Бога, сознательно или бессознательно тосковало по неведомом сердце человека; и был дорог ему огонь лампадки, мерцающий на кладбище; беспокойная пасхальная ночь тревожила сердце («Святой ночью») и волновала мысль о великом значении того, что совершилось в далекие дни страданий Господа («Студент»)».
Упомянутому священнику Василию Анастасьевичу Бандакову Антон Павлович посвятил некролог, в котором писал:
«Строго соблюдая апостольскую заповедь, свою долголетнюю священническую деятельность покойный проявлял прежде всего в постоянной проповеди. Проповедовал он при всяком удобном случае, не стесняясь ни временем, ни местом. За все время служения его церкви им было произнесено несколько десятков тысяч проповедей, из которых самыя выдающияся по своей простоте, силе и прекраснейшему, выразительному языку изданы в 12-ти томах под общим заглавием: «Простыя и краткия поучения». Эти поучения обличают в авторе всестороннее знакомство с жизнью и людьми, образованность и редкую наблюдательность. Будучи в самом деле простыми и краткими, они составляют истинный клад для сельских священников, и книги о. Бандакова поэтому можно найти почти во всех церковных библиотеках. Обладая по природе своей крупным публицистическим талантом, в высшей степени разнообразным, он редко останавливался на отвлеченных богословских темах, предпочитая им вопросы дня и насущныя потребности того города и края, в котором он жил и работал; неурожаи, повальныя болезни, солдатский набор, открытие нового клуба – ничто не ускользало от его внимания, и потому-то его 12 томов составляют энциклопедию, в которой могут найти для себя одинаково интересное и полезное чтение люди всех званий и профессий: и богатейшие негоцианты, и чиновники, и дамы, и солдаты, и арестанты. Как проповедник, он был страстен, смел и часто даже резок, но всегда справедлив и нелицеприятен. Он не боялся говорить правду и говорил ее открыто, без обиняков; люди же не любят, когда им говорят правду, и потому покойный пострадал в своей жизни не мало. Умер он на 84 году, оставив после себя память добраго, любящого и безкорыстного человека».
Наряду с недостойным поведением отдельных представителей духовенства, пассивностью Церкви не принимал Чехов и новомодных «мистических» исканий, которые как заразная духовная болезнь поразили образованное общество. «Интеллигенция (в России) пока только играет в религию и, главным образом, от нечего делать. Про образованную часть нашего общества можно сказать, что она ушла от религии и уходит от нее все дальше и дальше, что бы там ни говорили и какие бы философско-религиозные общества ни собирались», - писал он Дягилеву за два года до смерти. Осуждая религиозные спекуляции Мережковского и других, Антон Павлович, называвший себя неверующим, утверждал: «Нужно веровать в Бога, а если веры нет, то не занимать ее места шумихой, а искать, искать одиноко, один на один со своей совестью».
Его неверие было не убеждением его, а несчастьем, которое он всю жизнь пытался преодолеть, излечить подобно болезни, которую критик А.А. Измайлов именовал раздвоенностью Чехова. «Как у евангельского Нафанаила, у него были мгновения и часы священных раздумий под смоковницей, - писал Александр Алексеевич. - Но в эти мгновения он никого не подпускал к себе, вообще не считал веру предметом салонных или ресторанных разговоров, и, если бы он жил сейчас, мы, конечно, не увидели бы его в рядах тех, кто жонглирует словами "Бог" и "бессмертие", "Христос" и "антихрист", как фокусники мячиками.
Трезвая мысль водила им настолько властно, что мечту бессмертия он мог вложить только в уста благородных безумцев, но видно, что это благородное безумие он ставил бесконечно выше нашего трезвого рассудка, нашего земного, "эвклидовского ума".
…
Так прошел свою жизнь по земле этот человек, соединяя с страстною тоской по вере, с которой "можно жить припеваючи и замуравленным в стене", с мучительной жаждой бессмертия, холодный подсказ ума, что мечтать бесплодно, что ночь ничуть не страшные дня, что небеса пусты, что из умершего человека вырастет только лопух.
Поэтически-нежно, почти до невидимых слез, он мог умилиться страницей Евангелия, но холодный рассудок медика говорил ему, что чудес не бывает. В этом вечном противоборстве ума и чувства он был плотью от плоти своего поколения, переплетшего веру с неверием, но так мечтающего о чуде, как не мечтают иные верующие».
«Вера есть способность духа», - утверждал Чехов. Возможно, его дух не обладал этой способностью в достаточной мере. Это несчастье многих людей. Однако, вера, как известно, без дел мертва. А дела Антона Павловича, продиктованные, как сам он считал, разумом и совестью, много превосходят не подкрепленные делами формально праведные слова многих именующих и полагающих себя верующими. Господь рассудит, какова была истинная способность души Антона Павловича и, несомненно, воздаст ему не по мучительным его сомнениям, но по делам его и тому духу, которым исполнено в конечно итоге его творчество – особенно в закатный период.
Русская Стратегия |