Посвящается моему деду Тихону Алексеевичу и всем русским дедушкам и бабушкам
«Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества
прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится…
А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь,
но любовь из них больше»
Ап. Павел, 1 Кор., 13:8, 13
Тук-тук-тук-тук…. тук-тук-тук-тук… тук-тук-тук-тук… Я просыпаюсь и, еще не открыв глаза, в дреме, не совсем вернувшись из сна, чувствую, как сквозь веки проникает и бегает по лицу теплый солнечный зайчик. Потом до сознания доходит первый звук – приглушенное, волнообразное постукивание молотка. Это в дальней комнате, в своей «кладовочке», работает дедушка. Сначала раздается первый стук, потом он, дробно усиливаясь, нарастает, потом легкий последний, потом пауза – это дедушка вытаскивает из зажатых губ деревянный гвоздь, прилаживает его к подошве сапога или ботинка, и ритмичная мелодия повторяется вновь. А тут доходит и первый утренний запах – напаренная в печке пшенная каша. Я открываю глаза. Прямо ко мне в растворенное окно тянется ветка, с тяжелыми, густо насаженными листьями. По веткам и листьям перекатывается солнечный свет, щедро изменяя окраску - от темно-зеленого до почти глянцево-белого. И в пробужденном сознании начинает оживать вчерашний день.
Я вспоминаю, как мы с дедушкой ходили далеко-далеко, через поля с колкой щетиной скошенных злаков и горячей, потрескавшейся коркой земли в соседнее село к Карповне. Об этом дедушка просил никому не рассказывать – просто ходили на бахчу и все. По дороге отдыхали в балке, у маленького, окаймленного валунами озерка. Устроившись в тени на камне, мы пили из бутылки компот и заедали вкусными, нагретыми солнцем лепешками, а я не отрываясь смотрела, как по воде скользили длинными ножками жуки, носились стрекозы, а у основания камня, под водой, извивались страшные, иссиня-черные пиявки, похожие на змей. А вспомнив про змей, начинаю вспоминать и сказку, которую вечером рассказал дедушка. Про морскую царевну и прекрасного принца, которого ее отец заточил в подводной скале, наверное, такой же крепкой, как камень, на котором мы сидели. И уже представляю, не отрываясь от игры солнечного света с листьями и вслушиваясь в постукивания молотка, как бы я стала его спасать, разыскав спрятанный ключ от затвора. Хорошо бы, потом думаю я, если бы мы с дедушкой пошли сегодня на бахчу, хочется посмотреть, как растут наши арбузы и дыни. Несколько дней назад они были «совсем еще детками». Дедушка разрезал один, уместившийся на ладони, и дал мне выпить из чаши-половинки сладкий сок. Или пойти на базар и тогда дедушка купит мне самого большого рака. Но запах каши уже властно зовет меня к столу, и я выпрыгиваю из постели…
Как все непостижимо быстро меняется в детстве, словно уходит одна жизнь и начинается новая! Совсем недавно мы с тетей Тамарой и двумя ее сыновьями-погодками, моими ровесниками, приехали к дедушке. Но уже далекой и почти неправдоподобной кажется Москва, маленькая сырая комната в подвале, в которой мы жили вместе с мамой, холодная зима, ангина и тяжелые валенки с галошами. Эти галоши я просто ненавидела, потому что постоянно теряла то правую, то левую, а попадало каждый раз как за две. А здесь нет галош, здесь солнце и целый день можно бегать босиком в одних трусиках. А сколько необычайно нового припасает для тебя наступающий день, и словно именно для тебя копит земля свои богатства и раскрывает свои тайны! То покажет, как созревают абрикосы и сливы, то угощает сладкими сочными грушами, то обещает - только потерпи немного - сделать черными ягоды шелковицы, что растет на углу улицы, прямо у входа в наш сад. А помидоры и ждать не надо - каждый день вызревают новые. И будто кто кистью по ним мазнул, чуть задев упруго-наливной бочок, вдоль которого от попки к центру тянется легкий, но явственно проступающий по красному фону мазок темно-густой зелени. Помидоры стали и моим лакомством, и моим волшебством. Могла их есть не переставая. Приятно было ощущение прикосновения ладони к жаркому, как июльский полдень, тугому красному мячику, слегка припорошенному земляной пылью. Обтирался помидор самым простым способом: покатаешь его по груди или вытрешь об трусики и съешь. Но прежде чем надкусить его, долго нюхаешь, втягивая горячий, остропряный, почти пьянящий запах, впитанный плодом через стебли и листья из земли и солнца.
За лето помидорные кусты вырастали высокие, накрывали меня с головой раскидистыми ветками, переплетавшимися друг с другом. И чтобы дотянуться до грозди, надо было осторожно пробираться между ними, чтобы не поломать стебли, как велел дедушка. И в этой сосредоточенности внимания и осторожности движений вдруг все преображалось: я уже в джунглях, одна, убежала от злого разбойника, слежу, чтобы не наступить на ядовитых змей, за каждым своим шагом. Вот набрела на невиданные, заманчиво-аппетитные плоды, а надо мной летают огромные попугаи, хотят отнять у меня добычу… В диковинных попугаев, не ведая того, на время преображались воробьи, безобидно чирикавшие на ветках. А потом найду самый большой помидор, спрячусь под кустом акации, в «домик», и, наслаждаясь его завораживающим запахом, опять начинаю воображать про царицу и дальние страны, о которых рассказывал мне вчера вечером дедушка. И царица эта я, а за мной гонится Кощей-Бессмертный, а рядом со мной верные слуги-звери, прячут, укрывают, обманывают Кощея… Как дорого доставшуюся добычу держу помидор, темно-красный, горячий от соков, которые его заполняют, зубами чувствую тугую, упругую поверхность. Надкушу и наслаждаюсь разливающимся во рту, увлажняющим губы ароматным сладким соком.
«Домик» – это углубление в густой изгороди акаций, которые в степной Украине заменяют заборы. В полумраке «домика» после яркого солнца уютно и тихо. Я сижу на утрамбованной теплой земле, а надо мной живая крыша из веток акации. Слышны все звуки дневной жизни, а тебя никто не видит и не знает, где ты. Как будто ты в шапке-невидимке, и от этого сознания вдвойне интересней наблюдать за всем происходящим. Вот мимо тебя прошла квохчущая курица, потом ноги дедушки в стертых калошах и лопата - значит, он пошел копать картошку на обед. Куда бы дедушка ни направлялся по саду, его всегда сопровождало несколько куриц, а то тянулся еще вслед пушисто-пискающий желтый ручеек - прямо куриный бог какой-то. Куры его совсем не боялись, а может даже как умели, любили. Дед никого не мог тронуть пальцем, и если на обед собирались варить куриную лапшу, то резал курицу кто-нибудь другой, иногда Лида просила соседей, но только не дедушка. «Да не могу я ж ее убыть, я ж ее кормлю, вона ж мэни вэрить…». А вот пробежит ускоряемый своей заботой жучок или муравей, а то залетит в «домик» коричневая с ярким сиреневым пятном на крылышках бабочка, и ты не шелохнешься, смотришь, как в полумраке у нее переливаются глазки. Или спрыгнет на ветку кузнечик и деловито трет ножками лаковые бока. А потом ноги дедушки идут в обратную сторону. «Гарна, гарна уродылась», - приговаривает он. У него все «гарно». И про Карповну сказал «гарна». Когда возвращались от нее, он меня спросил:
- Ну, як тоби Карповна?
- Хорошая тетя, добрая, мы к ней еще пойдем?
- Пийдэм, а як же, гарна женщына, тыха. Тильки никому, добрэ?
«Добрэ», - сказала я дедушке, а сама удивилась, почему про такую «гарну женщыну» нельзя говорить. Но никому не сказала, даже братьям.
Очутившись в «домике», я раскладываю свои богатства, их у меня здесь собрано много: клешня рака, поблескивающая в полумраке раковина, синяя атласная ленточка, зеленое перо от какой-то неведомой птицы, цветные стеклышки. Если через них посмотреть на свет, то у тебя уже другой дедушка: через розовое стекло он становится молодым, а через зеленое - сказочным волшебником. Перебираешь замысловатой формы многоцветные камешки и начинаются фантазии, путешествия… Ты уже далеко-далеко, в другом мире и в другой жизни, реальность невидимо исчезает, а вымысел становится реальностью, отступают знакомые предметы, они будто растворяются в воздухе, и ты явственно видишь то, чего для других не существует... Вместе с Царем Салтаном мы плывем спасать Царевну-Лебедь, и огромные волшебные рыбы в море-океане показывают нам дорогу… И вдруг дедушкин голос:
- Валю, дочка, ты куды запропастылась, кукуруза поспила!
И я тут же, мигом переношусь, минуя времена и царства, в другое пространство, как будто во сне падаю с огромной высоты, и очнувшись, вижу себя в «домике» под акацией, а рядом дедушка и белая хатка. И сразу чувствую, что ужасно хочу есть. Забыв про всякую осторожность раскрыть свой потаенный приют, ослепленная после темноты в «домике» заливающим все пространство солнцем, бегу в хату. А там на столе - и кукуруза, и красный, с ароматным паром борщ, и вареники, из которых сочится темный сок туго набитых в них вишен, и холодное кислое молоко в горшке, только что принесенном из погреба. Все замечаешь, и все хочется съесть.
Семья усаживалась за стол большая. На летний отпуск к деду собирались, разъехавшиеся после войны по дальним и ближним, большим и малым городам и весям, его сыновья и дочери, со своими мужьями, женами, детьми. Да обязательно кто-нибудь из соседей зайдет отобедать. Так что набиралось не менее десяти человек, не считая нас, малышни, которую свозили к деду на все лето. Взрослые вначале ворчали, что приходится кормить посторонних, но дед отстоял свое право угощать. «Цэ мий друг (или подруга),- говорил он, - воны мэни зымой помогають, як занеможется, поисты приносять». А потом так уж и повелось, к обеду всегда кого-нибудь ждали. Бывало, усаживаемся за стол, - летом обедали в саду, под абрикосовым деревом, стол был большой, длинный, крепко врытый в утрамбованную землю, - а дед заметит, заволнуется: «А дэ ж Ганна (или Хвёдор, Пэтро, Акимовна…), а ну сбигай, хлопче, поклычь», - посылал он кого-нибудь из моих братьев.
Когда уходило лето и заканчивались работы в саду, когда деревья, сбросив листву и вытянувшись вверх, засыпали, затихнув в прохладе ломких заморозков, а земля, как исполнившая свои обязанности роженица, будто от всех отстранившись, чтобы предаться покою и молчанию, уже отдыхала… Когда по стеклянным банкам было разложено ароматно пахнущее варенье, засолены и замаринованы все народившиеся за лето плоды, выстроены аккуратными рядами вдоль стен кладовки бутыли наливок и настоек, доверху заполнен картофелем и овощами погреб, засыпаны под завязку пахучими компотами надувшиеся мешки, - все, что будет кормить и питать витаминами наступавшей зимой многочисленное потомство деда… Когда подмазана хата и подновлена крыша, дед отправлялся по России, ходил по монастырям. А между монастырями была Москва. И тогда он навещал нас.
Его появление с ворохом каких-то непонятных, будоражащих привычную жизнь, наполненных никогда не слышанным колокольным звоном, неведомыми словами «тропарь», «лампада», «просфора», запахами нездешних мест, завораживающими рассказами про дорожные встречи и знакомства, надолго западали в память неразрешимыми вопросами. Ибо вопросы эти складывались из слов и понятий совсем из другого бытия, и окружающая обыденность не подсказывала для них ответов.
Приезд деда, неизменно становившийся для меня подаренным праздником, каждый раз был полной неожиданностью, потому что заранее не предварялся письмами или телеграммами. Бывало, хлопнет входная дверь, которая никогда днем не запиралась, легко прошуршит что-то вниз по ступенькам, спускающимся к нам в подвал, послышится легкое, будто предупреждающее - вместо телеграммы - покашливание, а у меня тут же толкнется в груди радостно-недоверчивое «неужели?», и в проеме двери появляется дедушка, увешанный, разной величины мешочками и сумками. На розовом от дорожных ветров, отсвечивающем глянцем сухоньком лице синеют смеющиеся радостью долгожданной встречи добрые, любящие глаза. И разливается с его появлением по сырому подвальному помещению вкусный запах сухого морозца. В этот момент мне всегда представлялось одно и то же: мой дедушка - богатый купец, вернувшийся из чужеземных стран, он только что спустился с корабля, на парусах которого нарисовано солнце, такое же яркое, как над его садом. И на нем еще не высохли брызги моря-океана, - в этот момент, стоя под электрической лампочкой, он весь искрился таящими на усах и одежде снежинками - вот сейчас он распакует свои «торбочки» и достанет мне желанный аленький цветочек. Но приходилось терпеть, потому что «аленький цветочек» и остальные подарки он извлекал на следующий день, чтобы все его «московские диты» собрались, и обязательно после «баньки». Ему необходимо было для совершения этого «священнодейства» как следует попариться и переодеться в чистое. И утром, чуть свет, отправлялся дедушка в баню. Придет оттуда как новый, и на блестящем свежестью лице еще сильнее горят белки его синих глаз. И уже вечером, когда все соберутся, раскроет он свои закрома и, не торопясь, обстоятельно всем пояснит, что и откуда и кто передал: какой подарок он нес от самого дома, с Украины, от кумовьев и соседей, а чем «дорожные други» в поездах да монастырях поделились… Кто приболел и о здравии просил поминать, а кто в гости к себе приглашает… Пьет чай-кипяток и делится радостью:
- Ну и намывся, ну и намывся, аж тры шайки на сэбэ плесканув!
- Что ж Вы, папа, так мало, - засмеется кто-то из взрослых, - там воды сколько хочешь, не меряно да бесплатно…
- Дурное дело не хитрое, - омрачится дедушка, - ведь у него там в степях каждая капля на счету, особенно в засушливое лето, когда без воды все жухнет и стоит колом, и земля, покрываясь трещинами, стонет, прося спасительного дождя, - дурню все бесплатно. А даром ничого не бывает, здесь перельешь, а там тоби отклыкниться, - и тут же посмотрит на нас, детей, улыбнется и перейдет на другую тему:
- Валю, ну як тоби сережки, гарни? – это и есть мой «аленький цветочек»: золотые сережки с красным камешком, оставшиеся от бабушки, - Ну, мабудь, угодыл?..
Но в последнее время дедушка стал прибаливать, и когда все разъезжались, он оставался со своей младшей дочерью Лидой, которая мало чего понимала и всем улыбалась: во время войны, когда она была совсем маленькой, ее ударило взрывной волной от упавшей неподалеку фашистской бомбы. А бабушку тогда сразу убило. Вот так они вдвоем с Лидой зимовали. Но в доме у него всегда кто-нибудь бывал. И в письмах он подробно рассказывал, кто к нему за эту неделю заходил и к кому он сам чаю попить захаживал. И письмо заканчивалось длинным перечнем поклонов от знакомых и незнакомых людей.
Мы с братьями очень любили деда, любили получать его гостинцы, которые он всем присылал к празднику, его сказки, которые он вечерами рассказывал. Любили его и многочисленные соседи, «други». В нем сочеталось, казалось бы, несоединимое: доброта, улыбчивость, сердечность и ершистость, задиристость, горячность. Когда у тебя саднит болячка, обида на душе, или с настроением что-то случилось – к деду, он поможет, пожалеет, вылечит. Но за провинность, не раздумывая, мог и подзатыльник дать: сотворил шкоду – получай! Хотя не помню, чтобы мы на него обижались. Он был уже старый, у него часто прихватывало сердце, но никогда не унывал, без дела не сидел. Но ссорился со всеми подряд, как нарочно выискивал, к чему можно прицепиться.
- Эй, Хфёдор, - кричит он соседу через изгородь, - ты чого зажурывся, мабудь, во сне за лисицей гнався, а за хвист не цапнув?
Или увидит на улице идущего с ведром дядьку:
-Эй, Сэмён, Сэмён, чого дорогу мочишь, лошадь втопне, лучше мэни огород полей, - а потом с горечью приговаривает себе в усы, - ох, бисов сын, уже нализався….
А врагов у него все равно не было. «Други» да соседи всегда к нему шли, то сладкую янтарную черешню принесут, свежего меда или кукурузу горячую, прямо из печки: «чтоб Тыхону грудь полэгчала». Завидит мальчишку, который в сад за сливами лезет, переполошится весь:
- Да куды ж ты, бисов сын, воны ж зелены, вин, вин гарны, иды натрясу!
И натрясет, да к сливам еще что-нибудь прибавит, абрикосы или крыжовник, если поспели.
- Ох, нэ був бы ты таким худэньким, я б тоби уши оборвав, ладно уж, скачи до мамки, але бильши не лазий, а то за шкоду уши нарву, лучше попроси: диду, дай яблочка, а так нэ трэба…
За это кто-нибудь из моих дядей или теток над дедом посмеивался, шутил недобро:
- Так, папа, у вас весь сад унесут, а вы еще и добавите, что осталось!
- Ни, ни унэсуть, всим хватыть, - отвечал он, усмехаясь, словно не слыша издевки.
Или завидя незнакомого человека в саду, кто-нибудь скажет:
- Вы бы, папа, собаку завели, чтоб лаяла, как у других.
- А на шо? – удивляется дед.
- Да у вас весь дом нараспашку, забирай что хочешь.
- Мои порты вору нэ в дыковину, - хмурится дед, - а добрый чоловик обийдэ, беда дому… - и отойдет от обидчика к своей работе.
Взрослые как могли, заботились о нем: присылали деньги, то на лекарства, то к празднику, правда, не так много, им с Лидой едва хватало.
- Вот вы, папа, бедствуете, одеть нечего, надо было, когда фабрику открыли, пойти туда работать, хоть пенсия была бы!
- Да что ж я дурэнь, каждому гудку подчиняться, бежать со всеми як стадо… я лучше так, обув починять буду…
Присылали ему вышедшие из моды, поношенные вещи. А он раздавал их соседям: «Не могу я в гхалифэ ходыть, когда у Пэтро задница свититься». И каждый раз кому брюки, кому рубашку. А когда дети его увещевали, что нельзя так транжирить, да и о себе позаботиться надо, весело отвечал:
- А мэни и так гарно, мэни много не трэба.
Взрослые не то что не любили деда, а относились к нему без уважения, снисходительно, как к слабоумному, которого всерьез принимать не стоит - не хозяйственный он, не умеет добро копить и потому, понятное дело, живет-бедствует. И как в подтверждение этому, в саду целый день только и слышно было:
- Тыхон, дай дробыну!..
- Тыхон, молочка трошки нэма?..
- Тыхон, який у тэбэ гарный китэль, можэ поменяемось?!..
С просьбой придут, а за столом окажутся.
Опорожнив кастрюлю борща и убрав ставшие ненужными пустые миски из-под вареников, насыпали посредине, прямо на деревянный стол, горку крупной серой соли. Каждый брал оттуда горстку и сыпал перед собой, потом по очереди выхватывали из чугунка обжигающие пальцы золотисто-медовые початки кукурузы, катали по соли, втирали ее в горячие, влажные зерна и вожделенно впивались зубами, в податливые, брызгающие соком початки. Перед каждым едоком заметно росла кучка кочерыжек.
Кукуруза кончалась быстро, но дедушкино кукурузное поле находилось далеко за околицей села, куда дед вместе с Лидой, прихватив и нас с собой, ходили раз в неделю. А мы хотели есть кукурузу каждый день. И потому, не дождавшись, пока соберутся взрослые, отправлялись в опасное приключение сами, украдкой прихватив с собой мешок для добычи, ходили, как на охоту. Взрослые запрещали нам уходить за окраину, стращая цыганами, - нет-нет, да и покажется их табор где-нибудь поблизости. Однако желание добыть кукурузы было сильнее страха. И мы, никому не сказавшись, затаившись, чуть ли не дыша и на цыпочках, выходили из дома, направляясь на другую улицу, ведущую на железнодорожную станцию, в противоположном от поля направлении. И только потом, обогнув два квартала, уже заворачивая к полям, начинали разговаривать в полный голос.
Кукуруза была намного выше нашего человеческого роста, в ней мы могли легко затеряться и потому собирали урожай с ближайшего от дороги поля, не задавая себе вопроса, чье оно. Теперь уж мы кричали, как только могли, создавая шум, уверенные, что так отпугиваем цыган и нечистую силу.
Мне нравилось рассматривать початок, напоминающий собой заморскую царевну, разодетую в нежно-зеленое пышное платье с шелковым султаном метелки. На месте облома, если початок, был еще не созревший, проступало молочко. «Это вона плачет, не хочет з мамкой разтаваться», - припоминались слова дедушки. А когда приносили домой добычу, рассказывали ему историю, как случайно, у дороги, нашли мешок кукурузы. Врали без запинки, поглядывая друг на друга, предварительно отрепетировав, кто что скажет и как покажет.
- Дывись, дывись, Лида, - звал дед свою младшую дочь, а мишок-то як наш, и заплата така ж … Ох, бисовы диты, ох, разбойники!» - качал он головой, усмехаясь в усы. И нельзя было понять, кто «бисовы диты» - те мнимые воры или мы-ослушники.
Как много запахов в детстве… Они имеют не только реальное происхождение, но и несут в себе смысл мистический, душевно-чувственный и даже нравственный. Есть запахи, которые пугают или обладают таинственностью, завораживают или настораживают. Есть запахи страшные, есть веселые, есть манящие куда-то далеко-далеко… Весь мир отрывается, говорит о себе, говорит с тобой через запахи. Елка пахнет новым годом и подарками, а шерстяное мамино платье, повисевшее после стирки на морозе, когда она вносила его с улицы, пахло свежим огурцом, а значит, весной и надеждой. На железнодорожной станции, куда нас время от времени тянуло посмотреть на проезжающие поезда, дым паровоза обдавал запахом дальних стран и чужой, неведомой и потому притягательной жизни. А высушенные на солнце лошадиные кизяки, которые мы с дедом собирали по дороге с базара или возвращаясь от Карповны, чтобы в замесе с глиной починять хату, оставили в памяти ощущение домашнего тепла, семейного уюта, дорогого сердцу воспоминания о родных местах и людях, безвозвратно ушедших, как детство… И смерть прежде всего я возненавидела за ее запах – тяжелый, страшный, сжимающий душу ужасом тоски и отчаяния. Но это произошло гораздо позже. И совсем другой смысл содержали в себе запахи в опустелом полумраке сельской церкви, куда опять же тайно от взрослых, по взаимному уговору, однажды впервые привел меня дедушка. Они наполнили мою душу необычным чувством грусти и покоя одновременно, чувством, которое не способно осмыслить сознание ребенка. И только потом, тоже намного позже, эта таинственная картинка детства открывалась запавшим мне в память ощущением собственной нездешности и малости, призрачности происходивших с тобой событий, нереальности тех мест и навсегда ушедшего времени, в которые никогда уже нельзя вернуться. Если только во сне…
Руки деда имели много запахов. Даже если бы я не видела его целый день, все равно могла угадать, когда он гладил меня по лицу, перед сном, осторожно, чтобы не покарябать огрубелой, в темных трещинах и бороздках ладонью, чем он сегодня занимался. Чаще всего они пахли сапожной кожей. В доме постоянно стоял этот запах, особенно сильным он был в его «кладовочке», как дед называл комнату, где сидя у окна, весь забросанный обрезками кожи, с раннего утра тюкал молотком, чиня обувь. Он был единственным в поселке сапожником, и в углу «кладовочки» постоянно скапливалась горка поношенной, неказистой обуви. Время было послевоенное, жили все одинаково бедно, и дед по нескольку раз на одной и той же паре подновлял подошву или лепил заплату на заплату. То пахли его руки глиной - значит, дед сегодня подмазывал потрескавшуюся стену хаты. То сладко пахли вишнями и абрикосами. А то и целый букет источали - это он либо наливку или варенье готовил, либо на крыше раскладывал вишни, абрикосы, груши, сливы - все, что народил его сад, чтобы на зиму насушить компот. А потом пересылались нам банки, бутыли, вручную сшитые полотняные мешочки с сушеными фруктами. А то приходила к Пасхе посылка - с тяжелым, как крестьянский хлеб, завернутым в новое льняное полотенце, домашним куличом, с темнокоричневой коркой, посыпанной крашеными в анилиновые розово-голубые цвета зернышками проса. Эти зернышки, казалось, капнули с поздравительных, вложенных тут же в посылку, открыток с целующимися голубками, как две капли воды похожих на те, что дед и родственники из года в год присылали к праздникам и дням рождений. Или с цветных иконок-фотографий Богородицы, ласково обнимающей своего маленького Сыночка, украшенных восковыми цветами и полотенцами-рушниками, расшитыми красными, синими, оранжевыми, зелеными петушками и курочками, которые я видела у «другов» деда, его соседей. А потом у Карповны.
Такая же иконка-фотография в деревянной рамочке под стеклом, убранная бумажными цветами, бантиками из атласных ленточек и покрывающим ее полотенцем с жестко накрахмаленными вязаными кружевами, висела в углу комнаты у бабы Моти, нашей соседки, работавшей истопником в котельной. Она перед ней подолгу разговаривала, плакала, жалела свою горемычную дочку Клаву и внучка Алю, живущих в Казани. Сама баба Мотя была такой худой, что ее острые плечи проступали даже через полинялую телогрейку, которую она носила и зимой и летом. Кажется, она никогда не готовила себе еду, но зато очень любила пить чай с баранками. Как придет с ночной из котельной, сразу же за чайник. Нальет воды, поставит на газ, а потом начинает разматывать свой большой серый платок. Напьется чаю и ляжет час-другой поспать. Когда же она была дома, то так целый день с чайником и ходит, шур-шур - на кухню - шур-шур - в комнату, шур-шур - на кухню… Если мама что-нибудь испекла накануне, то бабе Моте обязательно на ее столе на кухне оставит. Зато баба Мотя за ребенком посмотрит, как просит ее мама, чуть свет уходя на работу: косы заплетет, в школу отведет, обед разогреет. Посылками мама с ней тоже делилась, куличом:
- Поешь, Матрена, папа прислал.
- Спасибо Вам, - возьмет баба Мотя протянутую тарелку, - вот и есть чем разговеться…
А мне, глядя на Лидин кулич с просом, представлялось, что и Клава сейчас печет такой же для своего Али.
- Ой, Лида, ну и спекла, - вспоминаю я, как ворчала моя мама накануне, налегая всей грудью на нож и краснея от натуги, - его и топором не разрубишь.
- Да, - бесстрастно прибавляла тетя Тамара, - заставь дурака Богу молиться… - она знала, что говорила, - ее-то пироги да булочки всегда пышные, нажмешь пальцем, а поверхность опять подымается.
А я, ложась спать, возьму кусочек кулича с собой в постель, накроюсь одеялом, сильно-сильно зажмурю глаза и через некоторое время вижу… Залитый солнцем сад, белая хатка и дедушка - худенький, малый ростом, не по размеру в широких, обвисающих на заду галифе, перешедших к нему от тети-тамариного мужа-майора, бойко идущий по саду с позванивающим цинковым ведром: «Валю, дочка, иды вышню сбирать, ох, и гарна вышня!..». Так и засну, а во сне с ним и вишню соберу, и в «кладовочке» посижу, про свое житье-учебу ему расскажу, дедушкин молоток послушаю, обрезками поиграю...
Запах кожи стал для меня не запахом кожи, а запахом трудолюбия и доброты. Через несколько лет в нашем доме поселилась семья профессора, единственная, у кого была отдельная квартира и тоже единственный в нашем дворе телевизор с круглой линзой. И еще у них был внук Саша, наш ровесник. Поэтому каждое воскресенье мы, мал-мала-меньше, ходили к ним «смотреть телевизор». Впервые попав в их дом, я сразу же почувствовала, что профессор такой же добрый, как мой дедушка: здесь стоял прочный, ничем не перебиваемый запах кожи. «Значит, он тоже сапожник, - сразу же догадалась я, - а никакой не профессор». Мне не хотелось соглашаться с очевидностью, потому что очень не нравилось это слово - строгое, отливавшее металлическим холодом таблички на входной двери, с непонятным смыслом - «профессор», которое в моем сознании никак не соединялось с запахом доброго человека. Понятно было, что такое «речка», «степь», «кукуруза», «дедушка», «сапожник»… А слово «профессор» мой ум не воспринимал, это отчужденное слово не совмещалось с тем человеком, к которому оно применялось. Но через некоторое время я определила, что запах исходит от толстых старинных книг в кожаных переплетах, которыми были заставлены стены. И если книги эти были его, «профессора», значит, и слово это было добрым, как и его владелец. Наверное, мы, не пропуская ни одного воскресенья, очень докучали нашими гомонящими посещениями, но хозяева встречали нас приветливо, настраивали телевизор, рассаживали так, чтобы всем было видно. А мы, дворовая беднота, приковавшись глазами к экрану, где в это время Иван по щучьему велению увозил из дворца Марью-Царевну, поглощенные зрелищем, бесцеремонно громко, не замечая того, хрустели припасенными для нас леденцами и печеньем.
ЧИТАТЬ ДАЛЬШЕ
|