
В конце мая 1917 г. в Москве происходила грандиозная революционная манифестация. За этим действом с крыльца Храма Христа Спасителя наблюдали двое: сухонький старик с белой, клочковатой бородой и точно бы дыбом стоящими волосами, и молоденький прапорщик. Первый был известный мыслитель, идеолог монархической государственности, а в далеком прошлом народоволец – Лев Александрович Тихомиров. Второй – его недавно вернувшийся с фронта племянник, поэт Юра Терапиано. Последний вспоминал: «Вся площадь, вся улица, всё громадное крыльцо храма были заполнены народом. Толпа напирала, было душно и жарко. Шествие дефилировало бесконечно. Особенное внимание обращали на себя анархисты: они везли гроб, развевались черные знамена. Толпа орала и выкрикивала лозунги; множество солдат, расхлябанных и расхлестанных, без погон и поясов; многие из них были пьяны, шли под руку с девицами. В манифестацию влилась вся муть и накипь тогдашней революционной толпы. Оторвавшись на минуту от зрелища, я взглянул на Льва Александровича: никогда не забуду выражения страдания на его лице, как будто погибало что-то самое для него дорогое. Он был страшен. Работая локтями, благодаря моей военной форме, с большим трудом я вывел из толпы Льва Александровича и усадил его на извозчика. Всю дорогу Тихомиров не проронил ни одного слова и лишь входя в дверь квартиры вдруг обратился ко мне:
— Я вспомнил, там, на площади… мое прошлое…, то, что было с нами… ради этого…»
Юра Терапиано был сыном двоюродной сестры Тихомирова, Софьи Андреевны Савицкой, действительного члена Керченского городского попечительства Мариинского детского приюта, помощницы попечительницы, и старшего лекаря Керченского карантина, полковника медицинской службы Константина Васильевича Торопьяно, выходца из семьи греческих переселенцев. Он родился в Керчи 21 октября 1892 г., где окончил Александровскую классическую гимназию. Дядя-археолог завещал отроку солидное состояние, и тот стал приезжать в гимназию в собственном экипаже, производя неизгладимое впечатление на керченских барышень. Да и их матушек, примечавших выгодного жениха. Он «жених» в ту пору еще гораздо больше увлекался животными, проказами с приятелями и… шоколадом, до которого был страстным охотником.
А по окончании гимназии барышень постигло горькое разочарование – продолжать учебу Юра отправился в Киев, поступив на юридический факультет Университета Святого Владимира. В ту пору он уже увлекался поэзией, зачитывался Гумилевым и Брюсовым, видел «живого» Волошина, бывал в Коктебеле, где гостили у Максимиллиана Александровича сестры Цветаевы… Как и значительная часть интеллигенции, юный поэт был охвачен духовными поисками. В 1913 г. он посетил Персию, где познакомился с одним из учителей зороастрийской религии. Эта встреча до конца дней определила его тяготение к восточной эзотерической традиции.
По окончании университета Юрий был призван в армию и, окончив ускоренные курсы прапорщиков, отправился на фронт. На дворе стоял 1916 г., вскоре грянула революция, которую поэт встретил с восторгом, не подозревая, что ее ненасытный молох уже совсем скоро отнимет у него самых дорогих людей…
Ожидая назначения в действующую армию, на юго-западный фронт, он некоторое время находился в Москве, где под своей кров принял его единственный родственник – Лев Тихомиров. «Он жил в то время на Арбате, как раз по пути в мой полк (прапорщик военного времени, я был назначен в Москву), и каждый день после службы я приезжал к Тихомировым, - вспоминал Терапиано. - Я не помню, сколько лет было в 1917 году Льву Александровичу. Почти совсем седой, очень живой и подвижный, энергичный, сухой, оживляясь, он походил на молодого человека. Он работал тогда над книгой об Апокалипсисе, часто ездил в Сергиевский Посад, всё время был занят то чтением, то писанием. Порой он мне рассказывал о прошлом — и глаза его загорались; у него появлялся особый блеск в глазах, недаром в свое время, как рассказывал мне отец, товарищи по партии называли Тихомирова «Лев Тигрович».
Возвращение Тихомирова в Россию и его разрыв с революционным движением в свое время наделали много шума. Это был больной вопрос для нашей семьи. Я никогда не расспрашивал об этом Льва Александровича, но из отдельных его высказываний вынес впечатление, что в душе он так и остался до конца революционером, что царский режим он считал обреченным даже тогда, когда решил поддерживать его, что разочарование касалось методов революционного движения и людей, принимавших в нем участие — особенно заграницей, но не самой идеи.
Однажды, — к сожалению, я не обратил тогда на его слова достаточного внимания, — Тихомиров сказал: «Сегодня у нас будет к обеду интересный гость». За столом в тот день было довольно много народа. Перед самым обедом Лев Александрович вышел из кабинета с одетым в поношенный коричневый костюм пожилым человеком невзрачного и даже неопрятного вида, и всё время за обедом проспорил с ним о каких-то, мало интересных для меня, церковных вопросах.
— Какое впечатление произвел на тебя Розанов? — спросил меня Тихомиров, когда мы остались одни. — До сих пор не могу утешиться, что проглядел Розанова!»
Весной 1919 г. родителей Юрия расстреляли. Дворянского происхождения и полковничьего чина корабельного лекаря было с избытком довольно, чтобы пожилую чету отправили «в расход». После этого молодой поэт сменил отцовскую фамилию Торопьяно на Терапиано и вступил в Добровольческую армию.
К этому периоду относится начало его активной литературной деятельности. В Киеве, где Юрий находился после окончания войны, было образовано т.н. Литературно-артистическое общество, ХЛАМ (Художники, Литераторы, Артисты, Музыканты), в которое входили О.Э. Мандельштам, Б.К. Лившиц, В.Н. Маккавейский.
Девятнадцатый год. «Вечера, посвященные Музе».
Огромный прокуренный зал, под названием «Хлам» .
Вот Лифшиц читает стихи о «Болотной Медузе»
И строфы из «Камня» и «Tristia» — сам Мандельштам.
Морозный февраль, тишина побеждённой столицы.
О, как мы умели тогда и желать и любить!
Как верили мы и надеялись, что возвратится
Былое величье, которого всем не забыть.
А после — походы в холодной степи и раненье.
Уже в Феодосии встреча: – «Вы, Осип Эмильевич, здесь?»
–«А где Бенедикт?» – «Да, погиб Маккавейский в сраженье».
А Петников – жив, но куда он уехал? – Бог весть!»
Тогда мы надеялись: будет недолгой разлука —
Как много с тех пор стало горьких потерь и разлук!
Летела стрела — и опять Аполлон Сребролукий
На новую жертву свой тяжкий нацеливал лук.
Особенно тесная дружба связывала Юрия с Владимиром Маккавейским. «Высокого роста, с огромным лбом, он очень походил на Бодлэра, - вспоминал Юрий Константинович о своем безвременно ушедшем друге. - Изысканно одетый, с самыми утонченными, даже несколько старомодными манерами, Маккавейский любил играть в дэнди. Дома он сидел в комнате, заставленной шкапами с книгами, в куртке «а ля Бодлэр», которая очень шла к нему, и писал стихи в толстой тетради своим вычурным, необычайным почерком. Редко можно было встретить человека столь разносторонне одаренного, как В. Маккавейский. На филологическом факультете он считался самым блестящим студентом, будущей знаменитостью. Его работа — «Тип сверхчеловека в мировой литературе» была награждена золотой медалью. Он в совершенстве владел четырьмя языками и столь же хорошо знал греческий и латинский. Эрудиция Маккавейского была огромна; он был прекрасным графиком. Поступив после окончания университета в артиллерийское училище, он стал прекрасным артиллеристом. Казалось невероятным: Маккавейский — артиллерист, но и к математике у него были необыкновенные способности, он сделал даже какое-то открытие в области баллистики и очень увлекался ею во время своей недолгой военной карьеры. Докладчиком, лектором и собеседником Маккавейский был неподражаемым. Короче — все в Киеве знали Маккавейского, его стихи, его лекции по вопросам искусства. Лишь две вещи являлись недоступными для Маккавейского: испытывать простые человеческие чувства и держать что-либо в секрете. Несмотря на свою молодость, он был взрослым, гораздо старше своих лет, без возраста. Он считал излишней всякую «душевность» и, вероятно, ничуть бы не изменил своего тона и голоса, если б на него обрушился мир. Впрочем, мир тогда рушился, а В. Маккавейский, так же изысканно одетый, с большим кожаным портфелем, с тростью, в модных желтых замшевых перчатках, ходил по улицам революционного Киева и думал о своем: «Я создан для книги и напишу много книг», — говорил он.
Как-то в Киеве, в центре, в Липках, происходило очередное сражение. Пехотные юнкера стреляли из винтовок со стороны Мариинского парка, а гайдамаки наступали снизу по Александровской. Около парка у юнкеров бесполезно стояла пушка, из которой никто не стрелял; юнкерам приходилось плохо. В это время, не обращая внимания на выстрелы и всюду летавшие пули, проходил Маккавейский.
— Почему вы не стреляете из пушки? — обратился он к юнкерам.
Юнкера с досадой ответили, что никто из них не умеет обращаться с пушкой.
— Я умею стрелять из пушки! — воскликнул Маккавейский. Он снял пальто, перчатки и котелок, передал ближайшему из юнкеров своп портфель и принялся за дело, указывая юнкерам, как помогать ему. Гайдамаки были отбиты.
— Теперь мне нужно идти дальше, в типографию, где печатается «Гермес», литературный сборник под моей редакцией, — сказал он и ушел, совершенно безразличный к выражениям благодарности, к вопросам, кто он и почему так хорошо умеет обращаться с пушкой?
Моя дружба с Маккавейским только раз висела на волоске: после совершившегося в 1918 году гетманского переворота, он пришел ко мне взбешенный и, не застав меня дома, с негодованием говорил моей сестре: «Как это Юрий, зная о готовящемся перевороте, не поставил меня в известность?» Впоследствии выяснилось, что один из наших общих друзей, зная любовь Маккавейского узнавать и распространять новости, подшутил надо мной и над ним, тем более, что, действительно, Скоропадский бывал у нас в доме».
Владимир Маккавейский успел написать лишь одну книгу. Он погиб в бою не то с большевиками, не то с петлюровцами в 1919 г. Трагически сложились судьбы и других «ХЛАМовцев». Бендикта Лифшица, футуриста и участника Первой мировой расстреляют в 38-м… Мандельштама в те же годы уморят в лагере… Терапиано было суждено намного пережить их всех.
Раненый, в Ростове, в час безсонный,
На больничной койке, в смертный час,
Тихий, лучший, светлый, примиренный,
До рассвета не смыкая глаз,
Я лежал. Звезда в окно светила.
И, сквозь бред, постель оправить мне,
Женщина чужая подходила,
Ложечкой звенела в тишине.
В 1920 г. он оборонял Крым от большевистских орд, был тяжело ранен, признан инвалидом и уволен с военной службы. Какое-то время жил в Феодосии, сотрудничая в литературном кружке «Флак», а осенью 1920 г. эвакуировался с армией в Константинополь.
Турцию Юрий Константинович покинул два года спустя и уже навсегда обосновался во Франции, где посвятил себя литературной деятельности. Несмотря на обширное поэтическое наследие, он был более известен, как литературный критик, мемуарист, редактор нескольких антологий, соредактор нескольких изданий… Такое невнимание к своей поэзии огорчало признанного критика.
Каким скупым и беспощадным светом
Отмечены гонимые судьбой,
Непризнанные критикой поэты,
Как Анненский, поэт любимый мой.
О, сколько раз, в молчаньи скучной ночи
Смотрел он, тот, который лучше всех
На рукопись, на ряд ненужных строчек,
Без веры, без надежды на успех.
Мне так мучительно читать, с какою
Любезностью – иль сам он был во сне –
И беззаконно славил как героя
Баяна, что гремел по всей стране.
И называл поэзией – чужие
Пустые сладкозвучные слова…
И шел в свой парк… И с ним была Россия,
Доныне безутешная вдова.
Ни в 30-е, ни в послевоенные годы поэт не соблазнился сменовеховством. Для него, добровольца Белой армии и сына замученных родителей, примирения с террористической властью быть не могло.
Мне что ж, с Евтушенко кричать о кубинском притоне,
О Мигуэлях и Кастро, поверивших в С.С.С.Р.,
Иль на футуристическом саксафоне
Чертить с Вознесенским параболы огненных сфер?
А здесь, под ногами, на солнце лежит, истлевая,
Всего Люксембургского сада, пронзенная смертью, краса
И вечная молодость, бодро по листьям шагая,
Приветствует осень. — Везде голоса, голоса!
С печальной улыбкой, я вспомнил мою Навзикаю,
Тридцатые годы, прекрасный тогдашний Париж —
И вдруг из тумана сияет лицо, возникая, —
О, ветер, зачем же ты локон ее шевелишь? ..
Юрий Константинович близко дружил с Николаем Туроверовым и другими коллегами по перу, стремился помогать им не только рецензиями на страницах газеты “Русская мысль” и других, но и в случае нужды – материально, а также хлопотами, участием… Он не примыкал к литературным и иным партиям, стараясь оставаться справедлив ко всем и оценивать творчество, а не личные отношения или политику. Ирина Одоевцева, посвятившая свою книгу памяти Юрия Константиновича, признавалась: «…я всегда была окружена друзьями, а Терапиано к их числу не принадлежал и не бывал у нас. Но я всё же чувствовала симпатию к нему за его благородный и безрассудно смелый поступок: в самый разгар вражды Ходасевича и Георгия Иванова он, которому Ходасевич всячески покровительствовал, после появления «Роз» Георгия Иванова прочитал доклад о них. И впервые «провозгласил» Георгия Иванова первым поэтом эмиграции…»
Когда, оставшись одна, поэтесса переехала в Дом престарелых в Ганьи, то именно Юрий Константинович стал для нее главной опорой: «Не знаю, во что превратилась бы моя жизнь, если бы я тогда не встретилась с ним. Смогла бы я вынести людскую злобу и злорадство, обрушившиеся на меня тогда, не раздавили ли бы они меня?..»
Ганьи стало и последним местом жительства Терапиано. Достигнув преклонных лет, в 1955 г. он переехал туда с женой, выступал с лекциями на литературные, религиозные и философские темы. Здесь поэт прожил долгих четверть века… Перед смертью в разговоре с Одоевцевой он вновь грустно сетовал, что все признавали его критиком, а его стихи так и остались на задворках внимания коллег и читателей. Его называли поэтом «парижской ноты», упрекали за тяготение к восточным мотивам. Однако, тема Родины сквозной линией шла через все его творчество.
Над Сеной
Течёт река, скользя меж берегами,
Как злая мутно-серая змея.
Ненужный сор уносится волнами,
И для чего с моста склонился я?
Всегда всё то же: лодки у причала,
Чужой гранит и грязная вода,
А молодость прошла и жизнь пропала,
Как будто ты и не жил никогда.
Нам суждено стать жертвами забвенья,
Дышать с трудом, надеяться и ждать
И, не дождавшись, всё своё презренье
И ненависть потомкам передать.
— «В чём оправданье вам?» — потомки скажут,
— «Вы волю предали родной земли
В те дни, когда мы всенародно тяжесть
Великих бедствий на себе несли».
— Что им ответить? Точно ль мы такие?
Но, может быть, судьба не солгала,
И всё-таки поэзии России
Душа такой же странницей была?
_____________
***
Россия! С тоской невозможной
Я новую вижу звезду —
Меч гибели, вложенный в ножны,
Погасшую в братьях вражду.
Люблю тебя, проклинаю,
Ищу, теряю в тоске,
И снова тебя заклинаю
На страшном твоем языке.
***
Мир разгорожен надвое забором.
Мы смотрим издали: там наш родимый дом.
Но не хочу туда вернуться вором,
Тюленем пробирась подо льдом.
Все сорок лет! Нет, больше, что там сорок —
Пять тысяч лет блуждаем мы впотьмах
И всё твердим: «Уже не долго, скоро…»
Едва держась от боли на ногах.
***
Под музыку шла бы пехота,
Несли б на подушке кресты,
А здесь — на заводе работа,
Которой не выдержал ты.
Бестрастную повесть изгнанья,
Быть может, напишут потом,
А мы, под дождя дребезжанье,
В промокшей земле подождём.
***
Всё что было — как много его и как мало!
Ну, а память, магическая игла,
Пёстрым шелком узоры по белой канве вышивала,
Возбуждала, дразнила, манила, звала.
«Эти годы»… и вдруг: где теперь эти годы?
Под мостами вода навсегда утекла
И остались одни арок гнутые своды,
Серый камень, чужая парижская мгла.
И когда-нибудь скажут: «их время напрасно пропало,
Их судьба обманула, в изгнанье спасения нет».
Да, конечно! Но всё же прекрасное было начало —
Радость. Молодость. Вера. И в сердце немеркнущий свет.
***
В лес по зелёной горе поднимаются люди.
Синие сосны, коричневый отблеск земли,
Копны в полях, как чеканная надпись на блюде,
Стадо домой возвращается в жёлтой пыли.
Вся эта роскошь природы и красок весёлых,
Словно старинного мастера передо мной полотно,
Взоры ласкает. Вдали, в нарисованных селах,
Тянется кружево крыш и дымков волокно.
Если бы снова увидеть такое виденье!
Вечером, в августе позднем, природа тиха.
Осень. Туман на заре. Петушиное пенье –
Чистый, гордый и радостный крик петуха.
***
Когда нас горе поражает,
Чем больше горе – в глубине
Упрямой радостью сияет
Душа, пронзённая извне.
Есть в гибели двойное чудо:
Над бездной, стоя на краю,
Предчувствовать уже оттуда
Свободу новую свою.
Вот почему мне жизни мало,
Вот почему в те дни, когда
Всё кончено и всё пропало,
Когда я проклят навсегда,
В час, в трудный час изнеможенья,
Мне в сердце хлынет тишина –
И грозным светом вдохновенья
Душа на миг озарена.
***
Господи, Господи, ты ли
Проходил, усталый, стократ
Вечером, в облаке пыли,
Мимо этих простых оград.
И на пир в галилейской Кане
Между юношей, между жён
Ты входил, не огнём страданья,
Но сиянием окружён.
В час, когда я сердцем с Тобою,
И на ближних зла не таю,
Небо чистое, голубое
Вижу я, как будто в раю.
В чёрный день болезни и горя
Мой горячий лоб освежит
Воздух с берега светлого моря,
Где доныне Твой след лежит.
И когда забываю Бога
В тёмном мире злобы и лжи,
Мне спасенье – эта дорога
Средь полей колосящейся ржи.
***
Утром, в ослепительном сиянье,
Ночью, при мерцающей луне,
Дальний отблеск, смутное сознанье
Вдруг становится доступным мне.
«Господи, – твержу я, – как случайны
Те слова, в которых благодать,
Господи, прошу, нездешней тайны
Никогда не дай мне разгадать.
Не хочу последнего ответа,
Страшно мне принять твои лучи.
Бабочка, ослепшая от света,
Погибает в пламени свечи».
***
Ласточка нежная носится, носится
В воздухе светлом вечером летним,
Кружится в небе, стрелою проносится
Над колокольней тысячелетней.
Колокол медный, колокол древний
Дня окончанье нам возвещает.
Тихо над Сеной. Пахнет деревней,
Свежей травою, сеном и маем.
Чёрная ласточка с белою шейкой,
Как хороша ты сейчас такая:
Падаешь низко, скользишь над скамейкой,
В небо опять беззаботно взлетая.
Вестница счастья, вестница лета,
Вестница вечера, друг созерцателя,
Стань мне подругой вечернего света,
Нежной сестрой в небесах у Создателя.
***
Заката осеннего свежесть,
Высокие облака.
На камне оставила нежность
Твоя дорогая рука.
И, кажется, всё просветлело
От счастья и теплоты,
Пока, улыбаясь, смотрела
На небо вечернее ты.
***
Отплывающие корабли,
Уносящиеся поезда,
Остающиеся вдали,
Покидаемые навсегда!
Знак прощанья – белый платок,
Замирающий взмах руки,
Шум колёс, последний свисток –
Берега уже далеки.
Не видать совсем берегов;
Отрываясь от них, посмей
Полюбить – если можешь – врагов,
Позабыть – если можешь – друзей.
УСПЕНИЕ
Ну а в комнате белой, как прялка, стоит тишина,
Пахнет уксусом, краской и свежим вином из подвала…
О. Мандельштам
Тяжёлые груши уложены тесно в корзины,
Блестит янтарём на столах виноград золотой,
И воздух осенний, и запах арбузный и дынный
На каменной площади празднуют праздник святой.
Я с радостью тихой гляжу на раздолье природы –
Такое богатство, как было и в крае моём,
Где волны кипели и тщетно искали свободы
И в погребе пахло полынью и новым вином.
А тот, о котором сегодня я вновь вспоминаю,
Как загнанный зверь на дворе под дождём умирал.
Как лебедь, безумный, он пел славословие раю
И, музыкой полный, погибели не замечал.
Орфей погребён. И наверно не будет рассвета.
Треножник погас, и железный замок на вратах.
И солнца не стало. И голос умолкший поэта
Уже не тревожит истлевшего времени прах.
***
Матерь Божья, сердце всякой твари,
Вечная, святая красота!
Я молюсь лишь о небесном даре,
О любви, которая чиста,
О любви, которая безгрешна,
О любви ко всем и ко всему,
Я молюсь – и снова мрак кромешный
К сердцу приступает моему.
Милость ниспошли свою святую,
Молнией к душе моей приди,
Подними и оправдай такую,
Падшую, спаси и пощади!
Елена Семенова
Русская Стратегия
|