В это лето назначено было торжественное принесение присяги новым наследником престола. Двор накануне дня присяги переехал в Елагин дворец. Впервые после императора Николая двор поселялся в Елагином дворце.
Вечером я посетил цесаревича в одном из флигелей возле дворца. Он предложил мне с ним пойти пешком гулять. Во время прогулки великий князь был невесел и неразговорчив. Понимая его душевное состояние, я воздерживался от того, что называется занимать собеседника. На берегу Невы мы присели на скамейку. Цесаревич сел и вздохнул.
Я обернулся к нему и спрашиваю: тяжело вам?
— Ах, Владимир Петрович,— ответил мне цесаревич.— Я одно только знаю, что я ничего не знаю и ничего не понимаю. И тяжело, и жутко, а от судьбы не уйдешь.
— А унывать нечего: есть люди хорошие и честные, они вам помогут.
— Я и не думаю унывать. Это не в моей натуре. Я всегда на все глядел философом. А теперь нельзя быть философом. Прожил я себе до 20-ти лет спокойным и беззаботным, и вдруг сваливается на плеча такая ноша. Вы говорите: люди; да, я знаю, что есть и хорошие и честные люди, но и немало дурных, а как разбираться, а как я с своим временем управлюсь? Строевая служба, придется командовать, учиться надо, читать надо, людей видеть надо, а где же на все это время?..
Действительно, дела предстояло бедному великому князю страшно много. Ему надо было серьезно заниматься военной службою, и ему нельзя было избегнуть официальной стороны своего нового положения, т. е. приемы и обязанность быть везде там, где государь бывает. При покойном цесаревиче был граф Строганов, который отвоевывал для своего воспитанника право не ездить никуда в часы урочных занятий; но для нового наследника никто не мог отвоевывать ему от государя этих льгот, тем более что государь с самого начала начал показывать, насколько он дорожил тем, чтобы новый наследник везде являлся и везде его сопровождал.
После прогулки я проводил цесаревича до его жилища, и мы расстались... В этот же вечер государь пришел к своим сыновьям в комнаты и обоим старшим подарил флигель-адъютантские мундиры.
Несмотря на летнее время, съезд был к выходу многочисленный. Цесаревич прочел присягу взволнованным, но громким и ясным голосом. После присяги я зашел к цесаревичу поздравить его и передать ему впечатления торжества!
Люди! Все дело в них: от них зависят все впечатления, под влиянием которых известная личность мало-помалу обрисовывает свои взгляды на главные вопросы жизни и в особенности на свои нравственные обязанности относительно людей. Всякий воспринимает влияние людей не только смолоду, но в продолжение всей жизни. Это влияние происходит не от всех и не от всяких людей, но от тех, с которыми человек чаще всего и, так сказать, постоянно сталкивается... Эти люди составляют то, что принято называть средою...
Какая среда людей должна быть средою наследника престола, т. е. кто и где те люди, которые должны влиять на постепенное образование его личности и его взглядов на жизнь... <...>
В сущности, как я наблюдал за эти годы, великие князья знакомились с людьми в гостиных и виделись с ними в гостиных. В те годы главною сценою для знакомств и для сношений бывали зимние катанья на коньках в Таврическом саду, введенные в моду покойным цесаревичем. Буквально весь бомонд стал кататься на коньках, чтобы ежедневно бывать от 2 до 4 час. на Таврическом катке в обществе великих князей. Другой, более оживленной сцены для знакомств великих князей в то время не было.
Во всяком случае, они знакомились с людьми с парадной или чистой стороны, с людьми всегда улыбающимися, всегда соглашающимися с ними, всегда ими восхищающимися, а знакомство с человеком в его будничном неглиже для них не существовало... Вследствие этого об сей стороне людской жизни, к сожалению, они получали понятия только от услужливых сплетников, от любителей в великой науке придворных разговоров...
Само собой разумеется, что эта среда людей мало могла способствовать развитию в молодом человеке практических и серьезных в то же время взглядов на жизнь, и очень мало могла давать пищи, как духовный материал для саморазвития. В обоих случаях и те, которые хотели улыбками и лестью снискать себе благорасположение великого князя, и те, которые промышляли сплетнями и увеселительными разговорами, всего менее думали и могли думать о великом князе с точки зрения его пользы... И, увы, эта среда много заключает в себе прямо вредного, приучая молодой ум и молодое сердце, с одной стороны, к легкому обращению с вопросами серьезными и в том числе с личностью человека вообще, а с другой стороны — смотреть на людей, их
окружающих, свысока и даже презрительно... Как это делалось — я видел это ясно уже тогда: большая часть людей этой среды, разумеется, того не замечая, практиковали на самих себе школу пренебрежения к человеку: они на себе учили того или другого из великих мира сего в грош не ставить их достоинство и их личность, и сколько раз с удивлением мне приходилось видать, что случайное проявление в великом князе к какому-нибудь человеку почти презрения доставляло этому человеку удовольствие: то, что французы называют: §,tre trait4 sous jambes [1],— считалось для иных признаком интимности...
Это была одна среда; другая была среда учебная и воспитательная; но она имела очень ограниченное влияние на развитие личности в великих князьях, так как к воспитателям они слишком привыкали, а учителей видели только в классах. И притом, учителя с влиянием на жизнь были редкостью. Таковыми были: Буслаев, Победоносцев и немного Бабст2.
Но в эту минуту, когда Богу было угодно на великого князя Александра Александровича возложить призвание наследника престола, задавая вопрос: где люди и откуда их взять,— можно было в то же время быть уверенным, что та среда светско-придворная, о которой я сейчас говорил, на него влияния дурного уже иметь не будет...
Его нравственная личность до того была уже сложена твердо в свою самобытную, так сказать, конституцию, что опасений за тлетворное влияние куртизанов можно было не иметь...
Сознавать это в такие наступившие трудные минуты жизни цесаревича — было неизмеримо отрадно... Много людей он перевидал в эти годы; но когда о них заговаривали, он скользил мыслию над ними, со дна его души вылетали отрывками воспоминания лишь о двух, трех друзьях или товарищах детства; детскую симпатию сменило уважение молодого человека к этим нескольким, а к массе придворных его не только не тянуло, но они не существовали для него... Как все это произошло, расскажу сейчас.
Цесаревич Александр Александрович в шутку называл себя философом.
Но это не было шуткою — он действительно был философом, в смысле такого им добытого мировоззрения и таких особенностей его духовного существа, которые позволяли ему, во-первых, жить отдельною от других жизнью и не испытывать влияния людей в той степени, в какой обыкновенно испытывает большая часть людей, а тем паче, влияния придворной людской среды...
Он мог казаться философом и в отсутствие в нем всяких, так сказать, прихотей материальной жизни: будь он перенесен сразу в крестьянскую избу, он не почувствовал бы ни лишений, ни стеснений для своего физического существа; и, рядом с этим, он был философом в смысле отсутствия всяких телесных страстей...
Философом, но какой школы?
Разумеется, философом — христианской школы... Неверно было бы сказать, что он был просто хорошим христианином; нет, он именно был философом-христианином; потому что не из одного христианства он черпал свой стоицизм, но из своего собственного мышления, из того процесса саморазвития, который сложил его личность в безусловно оригинальную...
Она сложилась за последние годы под сенью, так сказать, и под влиянием духовного мира его старшего брата... Они жили эти последние годы, что называется, душа в душу... И это не было слепое подчинение младшего брата старшему; совсем нет, это был взаимный обмен и мыслями, и чувствами, и впечатлениями, при котором один дополнял другого. Дружба эта была объединением двух совсем различных и самостоятельных при том существ. В старшем брате не было никаких элементов философии; напротив, своим чутким и восприимчивым ко всем оттенкам окружавшего его мира, своим тонким и проницательным умом, понимавшим сразу намеки на мысль, он всецело воспринимал и влияния на себя жизни, или считался с нею, и признавал ее силу; младший брат потому и представлялся философом, что, наоборот, он не подчинялся, так сказать, силе окружавшей его жизни, не моделировал себя по ней, не дорожил никаким «on dit» [2], и крупными и цельными, так сказать, штрихами выражал свой образ мыслей и свой духовный мир, минуя те оттенки и утонченности, которые в личности старшего брата играли свою роль и имели свое значение. Первый был художник мысли, второй был ее философ своей собственной школы; и чтобы конкретнее выразить это различие, я бы сравнил первого с искусным столяром, а второго с плотником с верным взглядом и с верною рукою.
И вот, в этом общении последних лет, именно под сенью своего даровитого, блестяще развившегося и богато образовавшегося брата, великий князь Александр Александрович воспринимал от него, не меняя своего характера, своего основного мировоззрения, множество мыслей, сведений, впечатлений, которые под влиянием самой полной и самой искренней дружбы сердца служили для него главным материалом и главным подспорьем для самообразования.
Когда в эту пору начались наши ежедневные беседы и занятия, я сразу убедился в двух вещах, которые слишком ясно доказывали, как ошибались те, которые, мало и только поверхностно зная великого князя Александра Александровича, могли думать, что он мало знает и мало думает... Одна вещь — была открытие, как мало из того, что приходилось ему сообщать, было ему неизвестно, и вторая — это невозможность поколебать известные им добытые основные взгляды и убеждения: до того они были в нем прочны и неотделимы от его духовного самобытного мира... Перед самою кончиною цесаревича Николая Александровича последний отклик своих умиравших умственных сил был для брата; умиравшую мысль, как потухавшее пламя, он на миг оживил последним дуновением своей любви к брату, чтобы поведать России, кому он оставлял свое преемство; в нескольких словах он сделал из характеристики его души чудную картину, и сделал потому, что он один в последние годы своей жизни понял и оценил и правдивую красоту и простую твердость его души. Он один понял эту душу, ибо, с одной стороны, лелеял ее и трудился над ее развитием, а с другой стороны — сам испытал на себе ее благотворное влияние и успел оценить ее самобытные качества...
Но, отстаивая всеми силами своей природы философа-христиани- на свою самобытность и свою самостоятельность в прекрасных чертах самой природы, великий князь Александр Александрович поражал тем, что насколько он своим качествам придавал инстинктивную, так сказать, цену, настолько он себе не придавал никакой цены, и именно поражал своим смирением. <...>
Но кроме самого себя новый цесаревич вовсе не ценил еще другое: это усилия людей ему понравиться и обратить на себя его внимание...
Со светом и с придворным миром он успел уже ознакомиться настолько близко, что лесть, заискивание, ломанье шута или вкрадчивость куртизана — все это отталкивало от него человека под влиянием непосредственного и инстинктивного побуждения...
А в этих усилиях людей к нему прилаживаться недостатка не было. Можно сказать, что с первого же дня его нового положения и в свете и при дворе стали со всех сторон проявляться усиленные заботы и превозносить нового цесаревича, и заискивать у него, но на то и другое в ответ он оставался непобедимым философом, подтрунивая над тем, что вдруг для многих он сделался таким интересным.
В особенности он не любил фраз... Бедного Валуева3 он не любил именно за избыток фраз. Про него он весьма верно говорил: он столько наговорит постороннего и ненужного, что до нужного и не доберешься... Наоборот, краткая, простая, правдивая речь ему нравилась, и только к ней он прислушивался с доверием и со вниманием. Сколько раз, помню, приходилось видеть, как человек напрягал все свои усилия, чтобы пленить великого князя своим красноречием, говорил, говорил и уходил с упованием, что произвел впечатление, а великий князь с его уходом — говорил про него: какой болтун, или какой пустомеля. Придворный мир был не по сердцу великому князю издавна, по той простой причине, что он грешил двумя вещами, ему антипатичными,— отсутствием правдивости и избытком угодливости...
Те же причины в нем объясняли очень ясно одну из самых симпатичных и прекрасных черт его характера: уважение к чужому мнению. <...>
В мелочах чисто будничного обихода молодой цесаревич иногда бывал упрям, в главных принципах и основных убеждениях своих он был непреклонен, но затем между этою маленькою чертою и этою крупною чертою его характера — оставалась целая широкая область вопросов и мнений, по которым он любил выслушивать мнения людей и обязывал, так сказать, своего собеседника с ним спорить, и если ему удавалось доказать, что он прав и что не прав великий князь, то последний всегда убеждался...
Вот эта-то черта давала необыкновенную прелесть близким к нему отношениям... Слово, искренно сказанное, с целью или убедить или разубедить цесаревича, никогда не пропадало даром.
А затем, в заключение характеристики его духовной личности в то время, следует сказать, что уже тогда в нем образовалась одна прекрасная черта, которая в нем развилась и окрепла,— это прочность его привязанности к человеку... Он отстаивал против нападок того человека, которого он любил, и он презрительно относился к личностям тех, которые сплетничали или клеветали, стараясь вредить в его глазах человеку, которому он верил.
Черта эта была последствием двух внутренних причин... Одна происходила от его честности: честный во всем, в малом и большом, он был честен в своих привязанностях, а затем он отстаивал своего близкого и презирал на него клевету, потому что был философ; именно, как философ он был и снисходителен к слабостям людей, не ждал от них ни героизма, ни святости и, зная, что всякий человек имеет свои слабости, прощал их каждому и ценил в человеке хорошие стороны.
Из всего этого духовного материала, далеко не скудного, в день, когда великий князь стал наследником престола, у него сразу явилось владычествующим началом его жизни — сознание долга...
Он ясно и во всей его полноте сознал свой долг и начал для него жить, но опять-таки по-своему, без всяких манифестаций, без всяких фраз, без всякой наружной вывески, а совсем просто, совсем обыкновенно и почти незаметно...
Осень как лето, а зима как осень 1865 года прошли мирно и тихо. Осенью возобновились в Царском Селе простые вечерние собрания в Китайской гостиной, на которых очень редко присутствовала императрица, и эта тихая уединенная жизнь двора продолжалась и по переезде из Царского в Петербург в конце ноября. Ежедневно мы виделись с цесаревичем. В это время я дал ему совет, который ему понравился и который он принял: писать свой дневник, но аккуратно, то есть записывать каждый день, что случилось и дневные мысли и впечатления. Мне казалось, что ведение дневника, кроме удовольствия для будущего, кроме практической пользы, как справочной книги, имело и ту пользу, что, с одной стороны, служило упражнением для памяти, а с другой стороны, приучало ум к резюмированию впечатлений и мыслей и могло изображать собою известную умственную гимнастику. Я подарил великому князю толстую переплетенную с замком книгу in quarto, и он начал ежедневно писать свой дневник; с своей стороны, и я в то время писал дневник, и ежедневно по вечерам, по окончании дня, мы обменивались чтением наших дневников, которые затем служили темами для разговоров, а разговоры, в свою очередь, служили темами для дневников.
Вспоминаю наше чтение 31 декабря. Около 11 часов вечера, по обычаю, я приходил к великому князю. Он возвращался к тому времени от своих родителей. На столе его ждал самовар. Он разливал чай, начиналась беседа, а потом мы переходили в его кабинет, где у письменного его стола начиналось чтение дневников. Цесаревич тогда жил один, в комнатах своего покойного брата, в павильоне, возле Эрмитажа. 31 декабря кончался печальный год. В эту ночь, около двенадцати часов, отворилась дверь кабинета и вошел государь. Цель его посещения была приветствовать цесаревича с Новым годом и благословить его. Нежно обняв и благословив его три раза, государь и мне протянул руку, и при этом, сказав мне глубоко тронувшие меня сердечные слова, добавил: Я уверен, что ты будешь ему,— при этом государь положил руку на плечо сына,— всю свою жизнь верным слугою. Я поцеловал с глубоким волнением руку государя и чем иным, как не обетом жизнь свою посвятить цесаревичу, мог я ответить. Государь затем спросил, чем мы занимаемся, и удалился, провожаемый сыном. Я остался на несколько минут один в комнате.
Такой ночи мне не забыть. И доселе припоминается она мне, тихая, мирная, как она была, без шампанского, без гостей, без яркого освещения и без громких пожеланий, а все-таки в сиянии, но в сиянии чего-то торжественного, дорогого и таинственного. <...>
Чтением и мирною беседою мы встретили новый год. <...>
[1] третировать (франц.).
|