Осенью этого года я начал серьезно собираться издавать журнал «Гражданин». <...>
Затем я поговорил о моем намерении с Цесаревичем. Он смотрел иначе на это дело, чем относились к нему при дворе. Он прямо мне сказал, что признает это дело хорошим и полезным и вполне ему сочувствует.
— Если печать имеет вредное влияние на нашу жизнь, — сказал мне, между прочим, Цесаревич, — то надо надеяться, что она может тоже приносить пользу.
Но при этом я сказал Цесаревичу, что меня смущает одно: это мысль, что все меня будут ругать и что тогда явится вопрос: не будет ли это Ему неприятно ввиду тех отношений, которые судьба между Им и мною создала?..
На что Цесаревич мне ответил: когда человек честно исполняет свой долг, какое Мне дело до того, ругают ли его или хвалят. <...>
1873 год
1873-й год в моей жизни был годом достопамятным. В этом году прекратились мои отношения к Цесаревичу, и я, как говорили тогда в придворных кругах, сломал себе шею. <...>
Главною причиною тех ссор, которые привели к печальной развязке наши 12-летние отношения, было то, что, по словам Данте, мостит подземелья ада, — добрые намерения, но, к сожалению, никогда не соображаемые с тем придворным миром, где я имел только двух доброжелателей, Цесаревича Самого и Его адъютанта П. Козлова, и постоянно это забывал с весьма неблагоразумною беспечностью. В 1873 году меня глубоко потрясло событие, вследствие которого я лишился второго своего доброжелателя и союзника; это внезапно поразившая П. А. Козлова душевная болезнь, под гнетом которой, для меня незаметно, характер мой, вероятно, еще более стал беспокоен и раздражителен. С тою или другою политическою или общественною заботою минуты в душе, я продолжал разные идеальные желания предъявлять к Цесаревичу, конечно, недостаточно соображая, что в Его положении многое, что мне могло казаться ожиданием от Него естественным, должно было быть подчинено тысячам условий такта, политики и т. д., и вот откуда исходили постоянные недоразумения; то я плакался, то вступал в самозванную роль советника, то расточал упреки, то видел и чуял интриги, и в конце концов расходился так, что один из многих шквалов превратился в ураган, и мой одинокий челн разбился о камни, которые я сам себе на своем узком и скалистом фарватере громоздил.
В эту критическую минуту я мог себе сказать: поделом, и почти сказал себе это, ибо натура, характер и душа Цесаревича были такими, что всегда можно было быть выслушанным и понятым, избегая битья стекол и не насилуя Его отзывчивой на все хорошее и благородное прекрасной души. Я натянул струну, и она порвалась.
Я помню последний вечер, проведенный у меня Цесаревичем в эту печальную для меня зиму. Он приехал в 9 часов и пробыл до 5 часов утра, до такой степени Он интересовался оживленною беседою, кипевшею вокруг него.
Когда в шестом часу утра Цесаревич сказал: однако пора и честь знать, я суеверно почувствовал, что этот поздний час никем не будет мне прощен и что эта ночь была для моих собраний лебединая песнь. Оно так и случилось. Дышавшей жизнью беседе Цесаревича с единомышленниками о России дан был смысл политической сходки, и это подбавило масла в огонь против меня моих многих недоброжелателей.
Через несколько месяцев, увы, я получил свою отставку или, вернее, свой бессрочный отпуск. Говорю: бессрочный отпуск, ибо в конце года я имел удовольствие получить доказательства, что доброго своего расположения ко мне Цесаревич не переменил. Однажды, когда обо мне заговорил с Ним один из моих немногих доброжелателей, Цесаревич спросил: ну, что он делает? А когда тот ответил, что грустит по Вас, Он улыбнулся и сказал ласковым голосом: пусть придет когда-нибудь...
Тут настала опять трудная психическая для меня минута.
Важность этого психического момента для меня, очевидно, заключалась в вопросе: должен ли я был или не должен я был воспользоваться милостивым зовом Цесаревича, как удобным случаем для попытки возобновить прерванные отношения? Совесть, разум и сердце мне сказали: нет, и я с грустною покорностью подчинился их велениям. Как ни странно, но всего сильнее заговорило сердце. Эти несколько месяцев положения, в котором я и на свое прошлое, и на дорогой мне Аничков дворец мог глядеть только уже со стороны, как чужой, дали мне возможность спокойно обсудить две вещи: во-первых, самого себя по отношению к Цесаревичу и, во-вторых, Цесаревича как личность. Первое привело меня к неумолимому приговору над самим собой за все, что прежде я в себе, благодаря пребыванию в придворном мире, не успевал достаточно заметить и что теперь ясно разглядел: скверный характер мой обрисовался мне со всех его сторон и во всех его подробностях; причем я должен был и осудить, и обвинить себя в том, что мое самомнение в связи со скверным характером должны были à la longue[1] превратить меня в бремя для Цесаревича. А второе — оценка личности Цесаревича, когда я мог ее делать издали и со стороны, скажу откровенно, так его ставила высоко, что главною сердечною заботою человека, преданного Цесаревичу, но с отвратительным характером, должно было быть опасение и страх, как бы не приносить собою вред этой личности.
Теперь, когда все это стало давним прошлым, когда взглядом старика я гляжу на это прошлое совсем спокойно, я говорю себе: пригодилась ли кому-нибудь или чему-нибудь моя жизнь, — не мне об этом судить, но одно только могу сказать по отношению к описываемой мною теперь тогдашней минуте: Бог дал мне полюбить Цесаревича настолько свято, что я мог свою мизерную личность тогда подчинить этому чувству, чтобы не предпочесть отрады Его видеть и быть с Ним в общении риску своим дурным характером ему приносить вред. <...>
И уже много лет спустя, когда мне пришлось заговорить об этом именно прошлом с хозяином Аничкова дворца, я имел отраду узнать от него, что он одобрял тогдашний мой образ мысли и действия. <...>
1880 год
Разумеется, взрыв динамита в Зимнем дворце сопровождался взрывом негодования и ужаса не только в Петербурге, но во всей России. Все поняли, что даже жилище Царя, подобно улице, подобно полотну железной дороги, подвержено неумению охранять от горсти преступников правительственными слугами...
Увы, вправе был это понять прежде всего Государь...
Только несколько месяцев назад вступили в свои диктаторские права новые генерал-губернаторы, и, между прочим, генерал-губернатор в Петербурге, и в результате три покушения на железной дороге и одно в Зимнем дворце, в течение 4 месяцев. Вопрос: что делать? — был у всех на уме и на устах. Он явился и у Государя...
В ответ на этот вопрос учредились во дворце Великого Князя Константина Николаевича, по повелению Государя, совещания из министров, для обсуждения темы: какими мерами остановить несомненно возраставший успех крамолы... Совещание это получило громадное значение исторического события, но значение это было роковое...
Кроме министров в нем принял участие и Цесаревич Александр Александрович.
После открытия этого совещания несколькими вступительными словами председателя, начался обмен мыслей. Мысли эти не выражали ничего нового, вращаясь в сфере разных полумер, перебывавших уже в головах министров на всех прежних совещаниях. К тому же совещание стояло перед тем действительным фактом, что, по-видимому, все возможное было сделано для противодействия крамоле: учреждены были с неограниченною почти властью генерал-губернаторы; губернаторам даны были тоже усиленные полномочия: все политические преступления отданы были под военный суд; все пружины и струны строжайшего полицейского надзора доведены до maximum’a напряжения... Что же еще оставалось делать?.. Поднят был снова вопрос об отношениях школы к крамоле, но, во-первых, граф Толстой, тогдашний министр народного просвещения, уверял, что им приняты были все нужные меры к прекращению зла, а во-вторых, время ли было в такую острую минуту, когда действовать надо было немедленно — приступать к сложному вопросу пересмотра нашей системы и наших учреждений народного образования.
Тем не менее, прижатое к стене возложенным на него Государем поручением, совещание посвятило себя обсуждению разных мероприятий, предлагавшихся министрами и имевших характер усиления надзора, охраны и проявлений власти, но, к сожалению, как тогда говорили скептики, и весьма основательно, ничего не предвещавших, кроме усиления переписки и пререканий между разными ведомствами...
Вот в эту-то минуту, когда, казалось, исчерпаны были в головах Государевых советников все меры, по их мнению, способные улучшить беспомощное положение правительства, раздался голос Наследника Цесаревича.
Тогда-то и наступила та важная историческая минута, про которую я сейчас сказал...
Голос Наследника раздался потому, что Он один был внутренне не согласен с тем, что говорилось около Него, и Он один признавал жизненную правду во всей ее печальной наготе.
Когда председатель совещания обратился к Наследнику Цесаревичу, молчаливо слушавшему все происходившие обмены мыслей, с вопросом об Его мнении насчет всего, в совещании проектированного, Цесаревич сказал, что Он не ожидает особенного успеха от предложенных мероприятий, так как видит, что главное зло, мешающее правительству быть действительно сильным в борьбе с крамолою и, вообще, с беспорядками, заключается, по Его мнению, не в отсутствии мероприятий, которых очень много, а в разрозненности ведомств между собою, в отсутствии солидарности между ними, во внутреннем разладе между ними и что вследствие этого Он полагает, что единственная мера, которая могла бы положить конец такому печальному порядку вещей, есть подчинение всех ведомств одному руководителю, ответственному перед Государем в данную минуту за восстановление порядка, с тем чтобы по всем вопросам государственной внутренней безопасности министры обязаны были действовать сообща, подчиняясь воле одного лица. Таков был приблизительно ответ Цесаревича.
Нужно ли говорить, что этот голос Наследника Престола, столь прямо и столь мудро указавший на главное больное место всего нашего тогдашнего строя, всех поразил своею неожиданностью. Нужно ли прибавлять, что в то же время главная мысль этого мнения пришлась не по вкусу всем поразившимся им министрам и создала общую министерскую гримасу.
Но искренним, как всегда, оказался только председатель, Великий Князь Константин Николаевич. Разделял ли он мнение своего Племянника или не разделял, никто знать того не мог, но, восприимчивый и умный, он сразу стал на подобавшую этой минуте патриотическую высоту.
Выслушав мнение Наследника Престола, Великий Князь сказал, что так как мысль его царственного Племянника выходит по своей сущности из предоставленных ему Государем полномочий, то он не считает себя вправе ее подвергать обсуждению, но в то же время считает своим долгом ее повергнуть на благоусмотрение Государя и надеется, что Цесаревич не откажется со Своей стороны эти мысли высказать своему державному Родителю. На это Цесаревич ответил, что Он принимает на Себя эту обязанность.
И действительно, как Цесаревич, так и Великий Князь Константин Николаевич при докладе Его Величеству о протоколах совещания довели до сведения Государя и о мысли, высказанной Наследником в совещании...
Государь ее признал не только достойною внимания, но требующею немедленного осуществления. <...>
В известных кружках тогда говорили, и не без основания, что в минуту, когда явилась мысль Цесаревича, требовавшая для ее осуществления особенно достойного лица,— выбор такого лица между тогдашними государственными людьми был более чем затруднителен, вследствие отсутствия такой выдающейся личности; прибавляли также, что само выделение из среды государственных лиц одного, для возложения на него диктаторских полномочий, было в принципе неудобно и практически неосуществимо в смысле полезности, ибо должно было вызвать в призванных подчиниться ему министрах завистливые и неискренние отношения, и что вследствие этого самым естественным и правильным казалось тогда эту диктатуру возложить на то единственное лицо в России, которое по своему положению могло стать выше всех, не возбуждая ни в ком зависти, то есть на Самого Цесаревича. Но мысль эта Государю не пришла. <...>
|