Web Analytics
С нами тот, кто сердцем Русский! И с нами будет победа!

Категории раздела

История [4872]
Русская Мысль [479]
Духовность и Культура [909]
Архив [1662]
Курсы военного самообразования [101]

Поиск

Введите свой е-мэйл и подпишитесь на наш сайт!

Delivered by FeedBurner

ГОЛОС ЭПОХИ. ПРИОБРЕСТИ НАШИ КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЬСКОЙ ЦЕНЕ

РУССКАЯ ИДЕЯ. ПРИОБРЕСТИ НАШИ КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЬСКОЙ ЦЕНЕ

Статистика


Онлайн всего: 2
Гостей: 2
Пользователей: 0

Информация провайдера

  • Официальный блог
  • Сообщество uCoz
  • FAQ по системе
  • Инструкции для uCoz
  • АРХИВ

    Главная » Статьи » История

    Ефросиния Керсновская. «Сколько стоит человек». Часть 18.

    http://novved.ru/images/stories/281/03%20risunok.jpgИстория литовской Ниобеи
     

    Я воспоминала о тех нескольких кошмарных днях, проведенных в камере предварительного заключения, где на меня обрушилось столько новых впечатлений, столько горя разных сортов, что я, видя чужие стра­дания и выслушивая горестную повесть каждой из этих несчастных, измученных, одичавших от нужды и отчаяния женщин, забывала о себе.

    Ни одним словом не обменялась я с той литовской женщиной, не знающей русского языка и не понима­ющей, за что ее сюда пригнали. Боюсь, что горе на­столько помрачило ее рассудок, что она и родного языка не поняла бы. Я не узнала, а может быть, просто забыла ее имя. Ее историю рассказали местные жен­щины, среди которых она жила.

    Ее мужа, отца ее пятерых детей, забрали, и куда он делся, этого не знала ни она, ни тысячи и тысячи жен­щин, которых так же разлучили, разметав семью, как полову*. Отправили ее с детьми в один из здешних колхозов. Она работала, как местные колхозницы, на равных с ними правах, то есть не получая ничего - ни грамма - на трудодень. Но местные жители имели хоть какие-то приусадебные огороды или коровенку, а она? Лично ее на работе «кормили», давая 400 грам­мов хлеба и пустую похлебку, но дома умирали с голо­да пятеро малышей!


    Мать пыталась накормить своих детей: она насыпа­ла в чулки несколько горстей ячменя, чтобы сварить им кашу. Ее поймали, посадили и предъявили обвине­ние в хищении государственного имущества по закону от 7 августа 1932 года*.

    Мать посадили в КПЗ, а дети заболели скарлати­ной. На что можно было надеяться, учитывая их крайнее истощение и отсутствие ухода! Кому нужны чужие сироты на фоне всеобщей нужды, голода? Больше того, у хозяев, к которым их подселили, тоже были дети... А поэтому заболевших детей лишили и крыши над головой. Переселили их в какой-то ша­лаш. Каждый день один из них умирал. Матери это сообщали. У нее не было сил, чтобы оплакивать того, кто уже умер. Она с ужасом ждала известия о смер­ти следующего, гадала, кто на очереди, и была бес­сильна хоть прижать к груди умирающего в безум­ной надежде укрыть его от смерти!

    Не знаю, как сумела она спрятать и пронести с со­бой нательный крестик, вырезанный из кости. Никогда не забуду я ее безумные глаза, то отчаяние, с которым она сжимала в руках крестик и шептала бескровными губами то ли имена детей, то ли молитву, а может быть, проклятье их палачам?

    Безжалостны были Апполон и Диана, убивая одно­го за другим всех детей Ниобеи, за то, что она оскор­била мать Аполлона и Дианы, но они обратили ее в камень - и страдания для нее были окончены.

    А эта несчастная литвинка осталась жива. Кого же оскорбила она, взяв горсть ячменя для своих голодных

    детей?

    О многом думала я, лежа на железной койке в тем­ноте, слушая шорох и возню крыс. И поняла, что на фоне горя тех, кто бессилен помочь своим погибаю­щим в страданиях близким, я счастлива, так как стра­даю одна.

     

    С улицы - Пушкин, со двора - Бенкендорф
     

    «Выходи с вещами!» Когда слышишь эти слова, не­вольно сердце вздрагивает. Может быть, на свободу? Мы шагаем по городу, направляясь, по всей видимо­сти, к его центру. «Улица Пушкина». От этого имени на душе становится тепло. Поэт мужественный, честный. Невольно шепчу:

    И долго буду тем любезен я народу,

    Что чувства добрые в нем лирой пробуждал,

    Что в наш жестокий век восславил я свободу

    И милость к падшим призывал.


    Целый квартал красивых зданий с большими окна­ми, тюлевыми занавесками. Но странное дело - по тротуару никто не ходит, хотя сомнения нет - это центр города. Мое удивление еще больше возросло, когда, завернув за угол, мы очутились перед настоя­щими тюремными воротами.

    Улица Пушкина - по ту сторону ворот. А по эту - настоящие тюремные корпуса.

    Здания, фасадами выходящие на улицу, на все че­тыре квартала, подобны двуликому Янусу: наружу они улыбаются большими окнами с тюлевыми зана­весками, а внутрь двора хмурятся оконцами с решет­ками и намордниками».

    Это Янус, одно лицо которого принадлежит Пушки­ну, а другое - Бенкендорфу.

    Я как во сне. Очень плохом сне - кошмаре. Меня

    фотографируют в профиль и анфас. Берут отпечатки пальцев и всей ладони. Две мегеры раздевают меня догола. Осматривают. Обмеряют. Ощупывают. Мнут своими омерзительными руками мои соски - грудные железы к этому времени у меня совсем атрофирова­лись.

    - Грудь - не рожавшей! - изрекает одна из мегер.

    - Во всяком случае, не кормившей! – уточняет другая.

    Заставляют присесть - заглядывают в задницу.

    - Тьфу! - не выдерживаю я. - Хорошо, что это вы в мою задницу заглядываете, а не я в вашу.


    Спускаемся по ступенькам в коридор - широкий, шикарный. Яркое освещение. Тишина. Надзирательни­ца заглядывает в волчок и лишь после этого начинает греметь ключами. Дверь отворяется. Теперь ясно, по­чему так тихо: дверь чуть не сорок сантиметров толщи­ной, герметичная. Как в подвалах банка, где хранится золотой запас. Должно быть, тут очень опасные пре­ступники.

    И вот я в камере. Полуподвальное помещение. Окна

    высоко от пола. Впоследствии я узнала, что они на уровне двора. Темновато. На окне снаружи «намордни­ки». Пол каменный. Стол. Три стула. Коек нет. После оказалось - есть три койки, которые открываются на ночь, а днем захлопнуты в стенку. Одиннадцать жен­щин. Я двенадцатая. Итак, я - в настоящей тюрьме, среди настоящих преступников. Кланяюсь и говорю:

    - Здравствуйте, женщины!

    - Ш-ш-ш-ш!

    Говорить можно лишь вполголоса.

    Присматриваюсь к группе преступниц, среди ко­торых волей-неволей очутилась и я. Преступницы? В этом нужно еще разобраться.

    Знакомство состоялось очень скоро. Прежде всего, узнав, что я новенькая, они меня познакомили с распо­рядком дня. В основном распорядок во всех тюрьмах один, но в каждой тюрьме - свой оттенок. Это Внутрен­няя (смысл этого слова для меня так и остался непонят­ным) тюрьма НКВД - самая усовершенствованная во всей Сибири. Сидят здесь исключительно политичес­кие. Режим рассчитан на то, чтобы люди сознались, в чем бы их ни обвинили, или - сошли с ума. Был еще тре­тий выход - умереть.

    В б утра - подъем; в 10 вечера - отбой. Днем нельзя ни лечь, ни прислониться, ни повернуться спиной к волчку (даже если ночью во сне повернешься - раз­будят и заставят вновь повернуться к нему лицом). Допросы обычно по ночам. Весь день ждешь прихода ночи. И не только. Ждешь раздачи хлеба и кипятка, ждешь оправки, визита врача, прогулки, обеда.

    У стола сидят три старухи. Две из них - монашки. Обеим далеко за 70 лет. Ничего, абсолютно ничего в них нет от тех убежденных, ярых фанатичек, образ которых мне так хорошо знаком по литературе. Еще меньше похожи они на хитрых, лицемерных интрига­нок, какими их выставляют у нас теперь. Это просто человеческие обломки. Несчастные, затравленные, одинокие старухи. Обе в ужасном состоянии. Одна явно доживает последние дни: потухшие, мутные гла­за, дряблая, сухая кожа лица, шеи, безобразно распух­ший живот и отечные, будто стеклянные подушки, ноги. Она с трудом дышит, и дыханье свистящее, а в груди клокочет. Тяжело смотреть на те усилия, кото­рые она прилагает, чтобы весь день сидеть, не смея даже опереться на стол! Она умела стегать одеяла разными узорами, ходила по деревням, выполняя эту работу частным порядком, «подрывая таким путем ар­тельное производство», за что ей и приписали саботаж и вредительство, то есть статью 58-14.

    Другая старуха, тоже в прошлом монашка, день и ночь думала о своей козе.

    - Такая козочка беленькая! Такая ласковая! Ах, ко­зочка моя родимая, увижу ль я тебя когда-нибудь?

    У нее был маленький домик, крошечный приусадеб­ный участок. В артели, изготавливающей стеганные одеяла, она зарабатывала гроши, так как качество ар­тельных одеял было низкое, и, чтобы свести концы с концами, по ночам тайком выполняла заказы на дому.

    Будучи совсем одинокой, она лет пятнадцать тому назад взяла на воспитание сиротку.

    - Думала: взращу ее, всякому рукоделию обучу. Мы в монастыре в стародавние времена на всякое ру­коделие знатные были мастерицы: и прясть, и ткать, и на коклюшках кружева плели - просто загляденье! Вязали пуховые платки, каких теперь никто и не виды­вал! Ну и, само собой, одеяла стегали. Пяльцы специ­альные у меня для этого были. Всему обучила я эту де­вочку, как дочку свою богоданную! А как купила козочку и стали мы со своим молоком, то тут я и поду­мала: «Слава тебе, Господу Животворящему, что спо­добил меня вырастить дитё, чтоб на старости лет не остаться одинокой! Выйдет Варя замуж - брошу я ра­боту в артели, буду ее хозяйство вести, внуков бого­данных растить!» А вышло, что я не дочь, а змею под-нолодную на груди своей пригрела. Донесла она на меня, что по ночам работаю - стегаю одеяла. Сама привела милицию, сама в свидетели напросилась. На очной ставке так и говорила: «У этой старухи все ее поступки, все мысли и слова - все против советской власти, советских законов. Потому что она - монашка и советскую власть ненавидит!» Отдали ей и дом с огородом, и козочку. Козленка она вот-вот ожидала. Ах,козочка моя ласковая!

    Каждое утро натощак гадала старуха на бобах. Их заменяли мелкие камешки, подобранные во дворе на прогулке. Она и меня научила этой ворожбе, и, ей же Богу, очень складно получалось! Теперь я начисто за­была эту «черную магию». Помню только, что старуха очень серьезно относилась ко всей этой процедуре. Нужно было, зажав в левой руке 42 боба, встряхнуть их девять раз, приговаривая: «Сорок два боба - сорок две думы! Откройте мне правду, всю правду: что было, что будет, что на пути, что на душе», - и высыпать их. По фигурам и количеству бобов в каждой из них можно напророчить все что хочешь. Выпадало, что старушке еще суждено встретить свою козу. Этой надеждой она и жила. А почему бы и нет? Есть же где-то на небесах белый конь святого Георгия. Значит, есть и конюшня. На счастье там полагается козел. Если есть козел, то по­чему бы не быть козе? А на земле... Нет, мало шансов было у несчастной монашки встретить свою козу на этом свете.

    Третья «преступница» - обыкновенная старуха колхозница из тех, что день и ночь трудятся на полях, не получая решительно ничего за свой труд. Однажды, когда сильный дождь загнал всех под навес, она, кряхтя и охая от разыгравшегося радикулита, сказала: «В ту германскую войну, когда царь забрал в армию моего мужика, то я, как солдатка, хоть и немного, да нет-нет чего-нибудь и получу: то дровишек бесплатно, то с по­датями облегчение. А нынче, когда Сталин четырех моих сынов на войну забрал, то нет чтобы мне, старухе, помочь, а на работу бесплатную меня, больную, в та­кую непогодь гонят!» Через два дня ее забрали, и вот уже восьмой месяц добиваются:

    - Кто тебя подучил вести агитацию против партии и Сталина?

    Я ей не поверила, мне казалось диким, что простая фраза, в которой все было правдой, могла быть причи­ной привлечения к уголовной ответственности пожи­лой женщины, чьи сыновья защищают родину!

     

    Гейнша

    Эту худющую женщину, чем-то похожую на обезь­янку, болеющую чахоткой, я сначала даже не заметила. Она сидела съежившись на каменном полу, и глаза ее были грустны, как у больной мартышки. Однажды ут­ром при раздаче хлеба эта несчастная «мартышка» го­рестно вздохнула: «Oh Mein Gott!* Когда же мне достанется горбушка?!» Это мечта всех заключенных. В гор­бушке больше корки, а в мякише больше липкого теста, то есть воды. Буханка ржаного хлеба, недопеченного и со всякого рода примесями, разрезалась на восемь порций: сперва вдоль, а затем три разреза поперек. По­лучались четыре горбушки и четыре серединки-мякиш-ки. Горбушек всегда меньше, так как надзиратели бе­рут себе то, что получше. Вместо 350 граммов мы получали от силы 120-150.

    Меня никто не выбирал старостой камеры, как-то само собой получилось, что я оказалась в этом чине. При всеобщем молчаливом одобрении я приняла на себя обязанности старосты:

    1) перечислять всех, кто в наличии (Например, на допрос никогда не вызывали по фамилии, а спрашива­ли: «Кто на букву «К»? И староста перечисляет: «Комис­сарова, Кузьмина, Керсновская...» - «Керсновская, выходи!» Очевидно, для того, чтобы никто не мог попы­таться уклониться, спрятаться или выйти вместо друго­го. Вызванный может не отозваться, и, чтобы его выя­вить, требуется время. Там все предусмотрено!);

    2) записывать больного к врачу. Это чистая профор­ма: никакой медицинской помощи мы на получали, кроме разве какого-нибудь порошка. Из камеры выно­сили только умирающего или тифозного больного;

    3) староста же получает и раздает хлеб и прочее питание, разложив пайки на столе - сначала горбушки, затем мякиши.

     
    - 23 -

    Я раздавала по часовой стрелке - так, чтобы каждый получил горбушку, когда подойдет его очередь. Никто не мог два дня подряд получить горбушку. За все время, проведенное в этой тюрьме, я ни разу не воспользова­лась своей горбушкой: уступала ее этой самой «мар­тышке», а если у нее и так была горбушка, то - той ста­рухе, что была отечной, или одной из двух девочек -Томе или Вере, о которых речь впереди.

    С того дня, как я услышала «Mein Gott», я с ней разго­ворилась.

    Вот ее рассказ:

    - Я вдова. То есть я так полагаю: моего мужа (да раз­ве его одного?) забрали в 37-м году. Мы, как и наши родители, немцы-колонисты, родились и выросли в здешних краях, неподалеку от Славгорода, в 70-ти ки­лометрах. Было у меня два сына и две дочери: Якоб -учитель, Петер - тракторист, а девочки Кэте и Милли еще маленькие, 12 и 13 лет. Сыновей обоих забрали на фронт. Вскоре Петер был ранен осколком в грудь. Из госпиталя вернулся домой. Петер чахнул, чахнул и умер. А тут был ранен и Якоб. Вернулся он домой на побывку. Вот его и забрали, за то, что немец. Пригото­вила я ему передачу: немного муки, масла, творога. На­терла крахмала, все смешала и напекла все сухое - кор­жики, бублики, плюшки. Понесла это в Славгород. Измучилась, ожидая. А тут приходит тот, что передачу брал. Приносит ее обратно: «Нет, мамаша, Якоба Гейн-ца! Отправили с этапом в Барнаул!» Смотрю я на этого солдата: молодой он, возраст как у моего Якоба: «На, бери, сынок! Поешь сам и товарищей угости. Мой Якоб, как и ты, солдат! Покушайте за его здоровье! Это сдоб­ное, домашнее. Все же вкуснее казенного пайка!» От­дала ему передачу, повернулась и пошла. Слезы глаза застилают. Иду, спотыкаюсь, как слепая. Далеко не отошла. Слышу - нагоняют меня: «Вы Гейнша, мать Якоба Гейнца?» Я даже обрадовалась, а вдруг мой Якоб еще здесь? Да могла ли я подумать, что тот самый сол­дат, кто мои сиротские крохи, политые материнскими слезами, взял, сразу к своему начальнику пошел и ска­зал: «Эта самая Гейнша дала какие-то объедки и гово­рит: "Вы, советские солдаты, с голоду подыхаете, вот берите и жрите наши немецкие объедки"». Я так и об­мерла: «Какие объедки? Да это самое что есть лучшее у меня и у детей моих! Я этому солдату, как сыну, уго­щение от всего сердца...» - «Врешь, фашистская гадина! Все вы ненавистью дышите! Хотите деморализовать советских солдат! Да не на таких попала! Мы комсо­мольцы, а вы немцы. А волка как ни корми, он волком остается!» Так и попала я в тюрьму. Может, мой Якоб в этой же тюрьме и мимо этой двери на прогулку ходит? А мои девочки? Что они там едят? У них ведь ничего не осталось! Теперь их из дому выселят или в чужие края в детдом отправят, разлучат? Или в колонию малолет­них преступников? Oh mein Gott, mein Gott im Himmel!*


    Сердце сжималось от тоски при виде этой измучен­ной голодом и сломленной горем и болезнью, еще не старой, но уже обреченной женщины. Хотелось по­мочь ей, утешить... Но как? Тогда-то и уступила я ей мою горбушку. Невелика помощь, но пусть она поймет, что не все люди черствы и жестоки.

    Нам полагалось десять минут прогулки во дворе. Но двор - не то слово. Как это назвать - в колодце? в ячей­ке гигантского сота? в каменном ящике? в незасыпан­ной еще могиле? Крошечный дворик восемь на восемь метров при высоте стен тоже семь-восемь метров. Но над головой небо! И в одном углу - солнце.

    Нам всем были дороги эти десять минут, но больше всех верила в их благотворное влияние Гейнша. Она бьиа так слаба! Сначала я ее поддерживала, не давая ей упасть, но вскоре настало время, когда я была вынуж­дена выносить ее на руках. Она была легка, как дитя!

    У самого выхода на дворик стояла будка для дежур-няка, который старательно заслонял от нас ходики, что­бы мы не знали времени. Я укладывала Гейншу под стенку, туда, где было немного солнца (она так тоско­вала по солнцу!), и включалась в это медленное враще­ние по часовой стрелке, заложив за спину руки и опу­стив голову, пока оклик «Заходи!» не прерывал это коловращение.

    Эта «прогулка» была как бы заботой о здоровье, а скорее - удобством для детального шмона в наше от­сутствие. Еще одна «забота о здоровье» - запись к врачу. Часов в десять утра открывался волчок:

    - Больные есть?

    - Есть! Гейнц Анна. К фтизиатру или инфекционисту. Иногда я говорила: «К терапевту!» - эффект был тот же. Помощи ни ей, ни монашке не оказывали. Обе уми­рали на наших глазах. Похоже, это делалось умышлен­но, чтобы усугубить в нас чувство безнадежности, сло­мить, деморализовать.

    Если б знал, где упасть...

    Если Гейншу, да и всех прочих, мне было жаль, то менее всего внушала мне жалость и сочувствие некая Комиссарова - молодая и еще не успевшая стать из­можденной женщина. Она металась, как зверь в капка­не, и все время твердила:

    - Я невиновна, я больше не буду! Я на все согласна, лишь бы выпустили! Я искуплю! У меня дочь Зина. Ей шесть лет. Мой муж убит, а мы не регистрированы, и на Зину ничего не дают... Ее отправят в детдом, и я ее потеряю. Боже мой, если б меня выпустили!

    Я не сомневаюсь, что она продала бы и отца и мать, и она не могла себе простить, что не опередила того, кто на нее донес.

    Вот как это было:

    - Мы, работники местной спичечной фабрики, со­брались отметить именины одного своего сотрудника. Именины не удались - было мало самогона. Из чего его гнать-то? Ни муки, ни сахара. Из свеклы что за вино? Уйти - хозяина обидишь. Танцевать? Да там и молоде­жи-то не было. Люди образованные, солидные, но все жмутся. Ни анекдота, ни прибаутки не скажешь: пьяно­му, если и сболтнет что лишнее, с рук сойдет, а трезво­му - всяко лыко в строку! Ну вот, стали разные фокусы показывать: кто на картах, кто что умеет. А один возьми да начни рассказывать про масонов. Они считали число «5» роковым, число «З» - магическим, а если из цифр можно составить число «15», то это приносит несча­стье. К примеру, первая германская война началась в 1914 году. Если сложить все цифры, то получится: 1 +9+1 +4=15. Эта же - будь она проклята, эта война, -началась в 1941 году, опять получается: 1 +9+4+1=15. Масоны говорят, что число «15», то есть 5х3, самое роковое. А вот в Апокалипсисе говорится, что есть такое «звериное» число «666» - оно, дескать, и есть самое роковое! Если это число из спичек составить, то как раз на это пойдет 15 спичек, опять же роковое чис­ло! Из 15 спичек - смотрите сами - получается слово «змей», а ведь в змея обернулся сам сатана - отец Зла, искуситель! Уж и не упомню, кто, складывая все те же 15 спичек, получил имя «Ленин». Тут все друг на друга зашикали, на что-то другое разговор перевели и забы­ли. Или притворились, что забыли. Но кое-кто не забыл. Три дня прошло - вызывают и спрашивают про антиго­сударственную организацию по заданию врага. Не сразу я сообразила, о чем это они, а когда поняла, то было уже поздно - предъявили мне обвинение в недо­носительстве.

    Так мое образование продвигалось вперед. Я ушам своим не верила. Мне, в моей «европейской ограничен­ности», казалось, что привлечь к ответственности мож­но только за содеянное. С трудом до меня стало дохо­дить, что здесь преступлением считается и сказанное, но чтобы можно было угодить в тюрьму за услышан­ное? Нет, это превосходит все, что могли бы придумать в горячечном бреду сумасшедшие! Увы, очень скоро мне пришлось убедиться в том, что ты можешь быть признан виноватым за то, что подумал или мог поду­мать, поскольку не можешь доказать, что ты не думал.

    Комиссарова оказалась для нас всех, и особенно для меня, полезной. Как местная жительница, она знала «на слух» гудки местных производств, и благодаря ей мы знали время:

    - Это спичечная фабрика! Значит, восемь часов. Гудит маслозавод - полдень. Обед!

    В три часа - гудок мебельной фабрики, а в четыре -не помню уж чей. Казалось бы, не все ли нам равно? А на поверку выходит, что именно таким, как мы, зажи­во погребенным, очень хочется знать время.

    Спасибо домовому! Благодаря ему я стала облада­тельницей юбки (часть туалета, откровенно говоря, никогда не пользовавшаяся у меня успехом). Впрочем, юбка мне не помешала. Бессменные мои штаны, не­смотря на свою добротность, надо было приберечь, а валяться здесь, на камнях подземелья, можно было и в юбке. А моя «похоронная" полосатая юбка, и без того прелая, превратилась в ленты, похожие на костюм па­пуаса.

    Итак, спасибо домовому, хоть лично я его так и не видала. Однажды утром я обратила внимание, что все тело Комиссаровой усеяно следами щипков с отпечат­ками ногтей. Я очень удивилась: она всю ночь спала рядом со мной - ни ее, ни меня не вызывали на допрос.

    - Ах! - обрадованно воскликнула она. - Это домовой нащипал: он меня «выживает», значит, я выйду на волю! Ты это заметила. Даю обет: если выйду на волю, то при­несу тебе передачу и вот эту юбку, что на мне. Я небо­гата. Но слово даю и сдержу его!

    Я посмеялась: куда домовому пробраться во внут­реннюю тюрьму, это не чердак и не конюшня. Но смех смехом, а в тот же день после обеда ее вызвали и через час дежурнячка сказала:

    - Соберите вещи Комиссаровой.

    Я передала ей пальто, полушалок и полотенце - все ее имущество. А в четверг, день передач, была удивле­на, когда объявили:

    - Керсновская - передача!

    У нас передач никто не получал. Мне дали кулек вареной картошки, которую я разделила на всех, и юбку - серую, парусиновую, со встречными склад­ками. Эта юбка и клетчатый платок составляли мой женский гардероб на долгие годы.

     
    Эсэсовцы и лимонное печенье

    Тома Васильева и Вера, фамилию которой я забыла, были первыми жертвы ленинградской блокады, о кото­рой я лишь тут впервые услышала.

    Эти дистрофики - совсем еще дети, им 16-17 лет... До чего тяжело на них смотреть! Я слушала и, признать­ся, не верила...

    Как гром с ясного июньского неба, грянула война. И сразу ее костлявая рука дотянулась до Ленинграда, который никак нельзя назвать пограничным, во всяком случае, с Германией. Горели склады. Пламя охватило полнеба, и с этим зрелищем пожара окончилось их детство. Все, кто был в состоянии держать в руках лопату, были брошены на рытье противотанковых рвов. Вместе со своими старшими подругами взялась за лопату и Вера. Некоторое время немецкая авиация уделяла им не слишком много внимания, но однажды работающие женщины подверглись воздушному нале­ту. В паническом страхе кинулись все в лес, кто куда, лишь бы подальше от того места, где ревели пикирую­щие самолеты, рвались бомбы, хлестали пулеметные очереди.

    Когда первый страх прошел, девочки - их было с Верой пятеро - растерянно огляделись. Кругом лес, а кто из горожан, особенно девчонок, смог бы правиль­но сориентироваться? Долго бродила кучка заблудив­шихся перепуганных детей, и вдруг из кустов вынырну­ла группа солдат: это были немцы...

    Вот как об этом рассказывала Вера:

    «Боже мой, что тут произошло! Мы повалились на землю, цепляясь друг за дружку, и верещали, как недо­резанные поросята! Вот, думали, теперь они нас изна­силуют, а потом замучают, отрезая по кусочку один палец за другим...

    Тут один из них в форме «СС», без каски и оружия, знаком велел остальным подождать и направился к нам. У нас в глазах потемнело, и мы зашлись криком.

    - Девочки! - сказал он по-русски довольно чисто, хоть и с заметным акцентом. - Что же это вы так вере­щите? Не бойтесь: мы вам зла не причиним!

    Он попытался к нам приблизиться, но мы заорали пуще прежнего. Он вернулся к своим, о чем-то с ними посовещался и вновь пошел к нам, продолжая увеще­вать:

    - Да успокойтесь же, девочки глупенькие! Нате по­кушайте: вы далеко от своих убежали и, должно быть, успели проголодаться! - и совал нам в руки шоколад.

    Ну кто же в 15-16 лет откажется от шоколада? Как в первые же дни войны сгорели склады, мы были на очень скудном пайке, который к тому же уже несколь­ко раз урезали. Всхлипывая, мы принялись за шоколад.

    - Вам не плакать надо, а радоваться: у нас вы смо­жете спокойно дожидаться окончания войны и затем вернуться домой.


    Тут мы как заревем пуще прежнего:

    - Нет! Не хотим к вам! Хотим домой!

    - Да знаете ли вы, что вас ждет дома? Ленинград уже блокирован. И теперь там несладко, а что будет зимой? Голод, холод, темнота, болезни... Даже воды не будет!

    Но мы слышать ничего не хотели и продолжали в од­ну душу: «Хотим к маме!»

    Постепенно немцы подошли к нам, окружили. Дали нам еще печенье, до чего же вкусное - лимонное! По­лопотали, полопотали... Потом эсэсовец пожал плечами и сказал:

    - Ну что ж, если уж так хотите, пусть будет по-ваше­му. Только верьте мне - вы пожалеете! Пойдете по этой просеке километра три и увидите поляну, а на ней по­левая кухня... Ваша. Если поспешите, то еще поспеете к раздаче гречневой каши, они ее как раз варят. Пото­рапливайтесь же,девочки!

    Мы повторного приглашения не дожидались и пус­тились бегом во все лопатки, глотая слезы и шоколад и сжимая в руках пакетики с лимонным печеньем. Все было, как объяснил немец. Даже каша нам еще доста­лась. Одна беда - глупые мы были, вот и рассказали все. Солдат-кашевар сразу нас предупредил:

    - Помалкивайте, девчата, о том, что у немцев побы­вали! О шоколаде, о печенье - нишкни, не то худо бу­дет!

    Мы спохватились и прикусили языки, но поздно, дело сделано! Нам этого так и не простили...


    Что стало с другими, не знаю. Я устроилась парик­махером при воинской части. Работала день и ночь, не только брила и стригла, а по своей доброй воле помо­гала перевязки делать. Старалась, из кожи вон лезла, но замечала, что начальство на меня косо смотрит. Мне было страшно... Отпускали меня домой мать проведать. Бывало, сэкономлю из своего пайка, маме несу. Все на­деялась, что выживет она. Нет, не выжила. Без меня ее куда-то на санках свезли. Тут я решила на волю через озеро пробираться. К отцу, он с заводом на Урал эва­куировался. Многие пытались пройти. Кто погиб, за­мерз: голодному долго ли, - а кто и проскочил... Мне-то удалось. Я уже радовалась, да не тут-то было, у нас и иголку в сене отыщут. Нашли и меня: как, мол, с рабо­ты самовольно ушла? Я не от работы, а от смерти ухо­дила... Но кому докажешь! Задержали значит, по Указу о самовольном уходе с работы, а там другое обвинение предъявили: мол, у немцев на службе состоишь. Завер­бовали, дескать, тогда, осенью еще, и послали для под­рывной деятельности. В этом я и должна теперь при­знать себя виновной...»

    Вера грустно понурилась, запустив костлявые паль­цы в жидкие, хрупкие волосенки. Когда она подняла голову и улыбнулась своей улыбкой скелета, в каждой руке была горсть выкрошившихся волосенок.

    Жутко было смотреть на этих истощенных до пре­дела детей! Война отняла у них детство, блокада лишила родных, лишения сгубили здоровье и молодость. Так за что же «правосудие» хочет у них отобрать то малое, что осталось, - жизнь?

    Хотя не было зеркала, друг друга-то они видели: мертвые, сухие волосы, шелушащаяся кожа у Веры и ли­ловые пятна фурункулеза у Томы. Но в этих девочках все же оставалось что-то «Das ewig weibliche»*. Они прихорашивались, обменивались платьями, хотя у них на двоих были только халатик, сарафанчик и две блуз­ки. У Томы каким-то чудом сохранились каштановые пышные косы, и они делали друг другу прически.

    Тома Васильева также спасалась по «дороге жиз­ни» и угораздила в когти смерти, которая медленно, но безжалостно ее душила. В чем заключалась ее вина - неважно. Нужно было лишь ее признание и подпись под ним.

    Побои действуют не на всякого. Если человек до­шел до предельного истощения, то он впадает в про­страцию или просто умирает. Побои в подобном слу­чае - это скорая и, пожалуй, легкая смерть. А призна­ния можно добиться разными способами.

    Наслушалась я разного. Но говорить буду о том, что испытала сама. Очень эффективный способ добиться признания заключается в том, чтобы довести человека до состояния невменяемости. Для этого надо вывести из строя его нервную систему. Легче всего это дости­гается путем переутомления. От подъема до отбоя, то есть от 6 часов утра до 10 вечера, ты не имеешь права не только уснуть, но просто к чему-то прислониться и опустить голову.

    Об этом заботятся надзиратели и - будьте увере­ны! - заботятся «на совесть»: в этой должности они находятся в глубоком тылу, вне досягаемости вра­жеских бомб, и здесь они сыты, так что в их рвении можно не сомневаться. Когда же дается команда «от­бой» и во дворе зажигаются ослепительные юпитеры, то подопытного кролика уводят на допрос. Как ведет­ся допрос - безразлично. Возвращается он в камеру к подъему. И все начинается сначала.

    Когда боль становится невыносимой, наступает шок и восприятие боли притупляется. Холод тоже мучительная пытка, но тут нечувствительность насту­пает еще скорей.

    Голод мучителен и унизителен: он сперва доводит до исступления, но затем интенсивность страдания падает. А переутомление, отсутствие сна, особенно в сочетании со многими другими факторами, приво­дит к своего рода «брокдауну»*, когда разум и воля парализуются и бедный «подопытный кролик» подчи­няется чужой воле.


    Долго ли могла бороться Тома - ребенок, чуть не погибший в Ленинграде от истощения, чудом выр­вавшийся из блокады, чтобы попасть из огня да в по­лымя - во внутреннюю тюрьму, к следователю Лыхи-ну? Ему надо было, чтобы она признала себя винов­ной в измене Родине, и она это «признание» подписала. Как она плакала, бедняга! Взахлеб, с надрывом!

    - С самого вечера, как приведут к нему, поставят -и стой не шевелясь до утра. Назавтра то же. И в сле­дующую ночь, и все время. Сил нет! Весь день как в угаре, всю ночь как на кресте распятая. А он позвонит, и ему ужин несут. Он на моих глазах ест, чавкает, сма­кует, а я... до чего я голодна! У него котлеты жареные, картошка в масле плавает, хлеб белый, пышный такой, и чай с сахаром. Три куска в стакан бросил и говорит: «Подпишешь? Сможешь съесть и чаем запить. Не хо­чешь? Что ж, я сам поем, а ты стой!» Ест и смеется: «Могла бы поесть и спать пошла бы!» И так - каждую ночь. А сегодня я не выдержала: «Подпишу», - говорю. Все подписала - за две котлеты и стакан чая. Зачем я это сделала? Ведь я ни в чем не виновата!

    Теперь я знала: те несчастные, что попали в эту тюрьму, не преступники, и эта тюрьма не бесчестит меня, как мне это по первости показалось.

    Зато узнала я и другое, значительно менее утеши­тельное: если ты невиновен, то это не значит, что тебя отсюда выпустят.


    Регулярные процедуры

    Прежде чем перейти к главному зачету этого семе­стра - допросам, когда мне, тогда еще доверчивому и благожелательному кролику, пришлось вести нерав­ную борьбу со следователями, коснусь вкратце неко­торых условий быта, ведь хоть закон и один, но способ его применения в каждой тюрьме свой. А тюрем пови­дала я немало.

    Обычные процедуры, регулярные, повторяющиеся изо дня в день в определенной последовательности, служат как бы вехами тюремной жизни: подъем, оправ­ка, утренняя поверка, птюшки (раздача хлеба) и чай (теплая вода), прогулка, обед.

    В этой тюрьме обед из двух блюд и хорошего каче­ства, зато смехотворно малые порции: бульон из костей с ушками из белой муки, на порцию - неполное чайное блюдце, и каша манная, жидкая, как суп, но не больше одной ложки. Это было явным издевательством, имею­щим целью вызвать выделение желудочного сока, что очень мучительно при пустом желудке! Затем ужин (теплая вода), вечерняя поверка и отбой. Это ежеднев­ные, так сказать, регулярные процедуры. Были еще не­регулярные: утром - запись к врачу, между обедом и ужином - ларек (у кого в канцелярии имелись деньги, те могли покупать горох лопаточками или репу), биб­лиотека, то есть творения марксизма-ленинизма (я с большим интересом прочла переписку Маркса с Энгельсом, чем козыряла на допросах, доводя до белого каления своего следователя), жалобы и заявления (чи­тай - «доносы и признания», для чего давали лист бумаги и карандаши). Была еще «баня», но очень редко. Пере­дачи по четвергам. Но не для нас.

    Все это приятные интермедии. В тюремной тоске ждешь их с нетерпением. Была еще одна очень непри­ятная процедура, повторяющаяся часто, но всегда не­ожиданно, ночью.

    ...В дверях скрежещет ключ. Заключенные просыпа­ются, как от прикосновения скользкого тела змеи: сон людей, терзаемых голодом, страхом, отчаянием, очень чуток. Никто не шевелится. Все притворяются спящи­ми: «Если на допрос, то, авось, не меня. Пронеси Бог мимо!»

    - Вставай! Раздеться догола! Стройся!

    Это ночной шмон, самая нелепая, унизительная и ча­сто повторяющаяся процедура.

    И вот мы, голые, с поднятыми руками, гуськом выхо­дим в коридор и выстраиваемся вдоль стены, всем те­лом и душой ощущая прикосновение рукдежурнячек. Из волос выдергивают тряпочки, распускают косы.

    Какая дикая картина! Разве может культурный чело­век вообразить себе что-либо подобное?!

    Рядом со мной, едва держась на ногах, стоит не­счастная Гейнша. Чтобы не упасть, она хватается за мою поднятую вверх руку. Ее сухая кожа - цвета мо­реного дуба.

    Затем - обе монашки с присохшей на торсе, шелу­шащейся кожей и распухшими бледно-сизыми нога­ми. Волосы у всех расплетены.

    На этом фоне выигрывает лишь Тома: ее каштано­вые волосы, все еще пышные и длинные, укрывают ее наготу. «Среди слепых одноглазый - царь». И среди этих безобразных призраков я пока что герой.

    Шмон окончен. Мы продрогли и обессилели. Опус­каем затекшие руки и возвращаемся в камеру - одеть­ся и собрать свое имущество. Больше всего пострада­ли монашки: из их широченных юбок выдернули тесемки. Из наших трусов тоже. Из башмаков выдер­гивать уже нечего - они давно без шнурков.

    Обычно мне удается спасти положение: когда мы идем на оправку, я всегда несу парашу. Поравнявшись с мусорной урной, якобы меняю руку и ловко выхва­тываю из урны моток выброшенных туда тесемок. Если же этот маневр не удается, что ж, приходится по рецепту «Тришкина кафтана» оторвать полу и ссучить другую тесьму.

     

    Кабинет №79

    Но чаще скрежет ключей ночью возвещает иное.

    Открывается волчок.

    - Кто на букву «К»?

    Я как-то сразу оказалась в роли старосты. Значит, мне отвечать:


    - Комиссарова, Кузьмина, Керсновская...

    - Имя, отчество, год рождения?

    - Евфросиния Антоновна, 1908-го* года рождения.

    - Выходи!

    Гремят ключи, скрежещет засов. Дверь открыта. Я в подземном коридоре. Руки за спину. Вперед! Не оглядываюсь, знаю: конвоир идет за мной. В нескольких местах коридор перегорожен толстой решеткой. Двери беззвучно отворяются, сами собой захлопываются. Сколько телефонов, кнопок, потай­ной сигнализации! Сколько труда, средств, изобрета­тельности! Для чего? Против кого? Кому это нужно?

    Коридор широкий, мощенный крупной плитой. Светло, тихо, пусто. Ничего не скажешь, тюрьма бла­гоустроенная. Все эти лампочки, сигналы, автомати­ка... Подходишь к решетке - вспыхивает красный свет и двери гостеприимно распахиваются. Затем - синий свет, и решетка захлопывается. В стране разруха, а в тюрьме все работает образцово. На электростанциях не хватает топлива, все погружено во тьму. Счастлив тот, у кого есть коптилка на пихтовом масле. А в тюрь­ме разноцветная сигнализация, не говоря о тех юпите­рах, от которых ночью светлее, чем днем! Поистине, эта тюрьма - символ! Меня допрашивает в кабинете №79 (подумать только - 791) следователь Соколов. Сижу на мягком диване. Соколов производит приятное впечатление: вежлив, предупредителен. И я к нему - с открытой ду­шой.

    Неужели и теперь я так же наивна и доверчива, как прежде? Отчасти - да. Но я уже знаю, что они во мне видят врага и хотят это доказать. Знаю, что кругом -ложь и уловки, но объясняю это спортивным азартом.

    В моем сознании еще не умещается мысль, что можно получать премию за доказанную виновность, когда подписывают признание, что можно перевыпол­нить план по количеству осужденных!

    Даже теперь мне все еще не верится в то, что я слы­шала о 1937 годе!

    Я продолжаю придерживаться своей тактики: гово­рить правду, только правду, всю правду.

    Лгать - унизительно. Я хочу иметь право не опус­кать глаз. Говоря правду, я не впаду в противоречия, мне не придется метаться, как зайцу на облаве, и никто не ткнет меня носом, как нашкодившего щенка.

    Теперь я расширила свой горький опыт. Теперь уже не доверчивость побуждает меня говорить прав­ду, не вера в то, что правда поможет рассеять недо­разумение. Правду говорю я из гордости и оттого, что не могу побороть брезгливого отвращения ко лжи и трусости.

    О чем допрашивал меня Соколов? Вернее, мы бе­седовали, так как допрос протекал в самой дружественной обстановке. Все было рассчитано на то, чтобы вызвать доверие, веру в великодушие, надеж­ду на спасение. И - усыпить осторожность. А мне и притворяться не надо! Я ничего не скрываю и ни о чем не умалчиваю.

    Мне казалось, что преступление - это что-то пло­хое. Я плохого не делала. Следовательно, я не пре­ступник, а поэтому мне - не место в тюрьме. Это логи­ка. Но в тюрьме логике - нет места.

    Много ночей ведется эта непринужденная беседа. То с глазу на глаз, то их двое или даже трое. Кто-то входит, прислушивается к моим словам или задает ряд вопросов. Соколов нажимает то одну, то другую кнопку - на столе или внизу, под ним.

    А я безоговорочно выкладываю все, что у меня на душе: факты, наблюдения, рассуждения и выводы.

    Иногда я удивляюсь, как это «случайно вошедший», оказывается, так хорошо знает те места, по которым я прошла, весь мой маршрут, шаг за шагом. Другой бойко говорит со мной об Одессе. Я и не скрываю, что Одессу знаю хорошо, но ту, какой она была до рево­люции.

    Больше всего удивил меня один из этих «случайно зашедших», обнаружив неплохие знания о наиболее видных жителях города Сорок - Драганчей и Штефа-нелли, друзьях моего отца, с которыми мы с папой так часто ездили на охоту.

     
    На хвосте мочало - начинай сначала!

    После того как я с максимальной откровенностью ответила на все задаваемые вопросы, мне предлагают подписать какую-то галиматью, что я заброшенный врагами диверсант!

    Теперь меня стали водить на допрос не в шикарные кабинеты, где окна без решеток и мягкая мебель. Те­перь кабинеты совсем иные: они во внутренних зда­ниях. Окошки в них маленькие, зарешеченные, панели покрашены черной масляной краской и забрызганы подозрительными бурыми пятнами. Здесь сам воздух, тусклый свет - все пропитано горем и насыщено отча­янием. Возле двери стул, но садиться на него мне не разрешается. Стой навытяжку. Стой от отбоя до подъема.

    Безусловно, эти ночные допросы мучительны. Тог­да отчего, страдая физически, я не испытывала ни страха, ни отчаяния? Особенно страха смерти? Ведь она буквально на каждом шагу, из каждого угла про­тягивала свою костлявую руку! Нет, это не было апа­тией, тупой покорностью, не было и безразличием отчаяния. Не объяснялось это и надеждой: надеять­ся было бы просто безумием. Не было, пожалуй, и храбростью. Скорее всего, отсутствие страха объяснялось твердой уверенностью, что из-за меня никто не страдает.

    Если неразделенная радость не радость, то горе, которое не ложится на душу близких, легче нести, если не поддаться панике в последнюю минуту. К сча­стью, панике я не подвержена. И смерть иногда каза­лась мне не таким уж плохим выходом из положения!

    Меня на допрос водили в разные здания. Если из одного корпуса в другой, через двор, то водили не над­зиратели, а солдаты при оружии. Была ли это шутка или просто желание поиграть на нервах, но мои кон­воиры (на этот раз их былр трое) повели меня по ка­кому-то подземному коридору второго яруса и велели спуститься вниз в небольшое помещение, куда вели три или четыре ступеньки.

    Яркий свет с потолочного плафона, черного цвета панели почти до потолка, на полу - густой слой «жу­желицы» или угольной крошки...

    Однако нервы у меня были достаточно крепкие, и особого усилия не потребовалось, чтобы не обер­нуться. Напротив, подбоченясь, я осматривала это «уютное» помещение.

    - Ведь ее не сюда? - услышала я за спиной.

    - Ну! - и какое-то ворчание. Несколько, нельзя сказать, чтобы очень веселых, секунд и:

    - Выходи!

    Я повернулась и вышла, процедив сквозь зубы:

    - Дурачье!

    Может быть, мое спокойствие было наигранным,искусственным? Может быть, мне просто удавалось играть роль? Но только я твердо решила не проявлять эмоций.

    Разными коридорами водили меня к разным следова­телям. В одних корпусах была могильная тишина, в других слышался приглушенный звукоизоляцией вой -жуткий, звериный.

    Говорили, что многие сходили с ума. Что ж, иногда и мне не так-то легко было не вспоминать комнату с шершавыми стенами, изрытым полом и темными пят­нами на потолке.

     

    Гипноз - злой и добрый

    Тянется ли в тюрьме время или бежит? На этот воп­рос я так и не нашла ответа. Каждый час, а порой и каждая минута бесконечны. А дни бегут, бегут... Го­лод, допросы, усталость, разного рода унижения на­низываются, как бусы на нитку, и душат, душат. Ка­жется, что ты проваливаешься в бесконечно глубокий колодец; все меньше кружок света над головой, все удушливей атмосфера, а внизу темнота... Смерть.

    В том, что волна безнадежности не захлестнула меня с головой, большую услугу сослужили мне стихи Алексея Толстого. Сколько раз, когда какой-нибудь Лыхин пытался взять меня измором, я, стоя неподвиж­но, превозмогая боль в спине и плечах, старалась не замечать, как наливаются ноги расплавленным свинцом, и декламировала - с чувством, с толком, как «князь Курбский от царского гнева бежал», или - бодрый призыв:

    Дружно гребите, во имя прекрасного,

    Против течения!

    Голод острыми когтями раздирал мои внутренно­сти, в глазах плыло от слабости, казалось, что из-под ног ускользает пол, а я вместе с Потоком-богаты­рем* переносилась со двора Владимира Красное Солнышко в Москву Грозного царя и его палачей. Или на берег Невы, где наша интеллигенция все дела­ла для того, чтобы привести Русь к царю Сталину и его опричнине.

    И вот - кульминационная точка. Я снова в одном из шикарных кабинетов с венецианскими окнами, тюлевыми занавесками и мягкой мебелью. Следова­тель мне знаком - молодой, культурный, даже оба­ятельный человек, в прошлом педагог.

    С самого первого дня нашего знакомства он выз­вал у меня симпатию тем, что признал себя поклон­ником Пушкина, а для меня Пушкин - своего рода индикатор: я не встречала ни одного подлеца, кото­рый бы умел ценить Пушкина! Кроме того, и внеш­ность у следователя располагающая: кудрявый блон­дин с ясными глазами и мягким, проникновенным голосом. На вид ему лет 26-27, и не верилось, что у него уже дети - школьники.


    Перед лицом грубого, жестокого, скотоподобного, но хитрого следователя Лыхина все силы сами собой мобилизовывались для того, чтобы дать отпор.

    Иное дело - Степан Титов. Он обвораживал и зача­ровывал, особенно таких же, как и я, кто еще не знал, что кроется за этим обворожительным фасадом.

    Он говорит, ласковый, одухотворенный, опираясь руками о письменный стол, весь подаваясь вперед, ко мне:

    - Я все узнал о вас, Евфросиния Антоновна! Я по­нял ваш мужественный, гордый характер и вряд ли ошибусь. Теперь вам уже ясно, что ваша карта бита и спасения для вас нет! У вас ясный ум, и всю жизнь вы умели смотреть фактам в лицо! Перед вами альтер­натива: или вас потащат, как трусливого щенка, или вы сумеете сами шагнуть навстречу неизбежному. Де­лайте сами выбор, который вам подскажет ваша му­жественная душа!

    Была ли это сила гипноза или попросту я была уже слишком измучена, чтобы бороться?

    Мне не за что было ухватиться, не на что опереться: под ногами зияла бездна, и тот «дух извращенности», о котором говорит Эдгар По, шептал: «Шагни вперед! Один шаг - и всего этого не будет: ни тюрьмы, ни страданий, из которых выхода нет!»

    Сколько раз меня выручали герои романов Алек­сандра Дюма, но тут ни доблестный д'Артаньян, ни благородный Атос не протянули мне руки! Молчали Васька Шибанов, и Добрыня Никитич не нашел для меня слов ободрения...*

    И, как загипнотизированный кролик, тянулась я к удаву. Казалось, никого больше на свете нет: он, я и тот листок бумаги, где нужно поставить свою подпись.

    Но нет! Была еще музыка! С самого начала, одно­временно со словами следователя Титова из репро­дуктора, висевшего над этажеркой у окна, лились при­глушенные, но до чего знакомые, родные звуки!

    Вот «Песнь Сольвейг» Грига. Это из «Лебединого озера», а это из «Щелкунчика». Когда, где, при каких обстоятельствах я все это в такой же последователь­ности слышала? Мне нужно это вспомнить! Обяза­тельно нужно... Прежде чем я шагну туда, куда зовет меня «дух извращенности».

    Громкий, торжествующий звон литавр из «Итальян­ского каприччио» Чайковского заставил меня вздрог­нуть, как от прикосновения раскаленного железа и будто яркий свет вспыхнул в темноте и осветил до того знакомую мне картину!

    Скромный домик на опушке леса. В небольшой, более чем скромно обставленной комнате керосино­вая лампа освещает группу людей, застывших от зву­ков очаровавшей их музыки. Это теперь радио - дело привычное, но тогда, в 1932-33 годах, да еще в лесу...

    По радио передавали мои любимые произведения. Горячая волна захватывала меня целиком, подкатывалась к горлу и жгла глаза слезами восторга, так что я, свернувшись калачиком у папиных ног на меховой по­лости (так называемая «бараница», баранья кожа), заменяющей ковер, прижалась лицом к Диане, папи­ной охотничьей собаке. Папа уронил газету на колени и застыл, чуть подавшись вперед. Моя двоюродная се­стра Ира, зажав руки меж колен, вся напряглась в во­сторге. Даже старая кошка зеленой масти, папина лю­бимица, не шелохнулась, сидя на спинке кресла и упираясь лапками о папину спину. Также брякнули в последний раз литавры «Итальянского каприччио» и... смолкли.

    А я душой и телом ощущала счастье, жизнь, всепо­беждающую красоту. И не находила другого названия тому восторгу, который переживала как одно слово: жизнь, жизнь, жизнь...

    Так бывает в горах, когда порыв ветра разрывает завесу тумана. Образы, возникшие в душе под влия­нием этой музыкальной сюиты, и были тем порывом ветра, который развеял гипноз «духа извращенности», влекущего меня в пропасть. Не жизнь полураздавлен­ного червяка, готового ценой унижения цепляться за жизнь; а та жизнь, где звучит музыка, где сияет солнце и где все согрето любовью.

     

    Жизнь!

     

    Спокойствие и уверенность вернулись ко мне, и я сказала, твердо глядя в глаза следователю Титову:

    - Вы правы! Такая жизнь не настолько уж привлекательна, чтобы стоило бояться смерти. Может быть, для меня это лучший выход из положения. Но перед лицом смерти лгать я не собираюсь. Я могу не одоб­рять вашей системы, могу возмущаться несправедли­востями, ею порожденными, но я - русская и причи­нять вред моей родине, особенно в такое время, как сейчас, для меня так же невозможно, как поднять руку на родную мать! Все, что я говорила, - правда, и ниче­го иного вы от меня не услышите!

    Категория: История | Добавил: Elena17 (30.09.2016)
    Просмотров: 687 | Теги: мемуары, россия без большевизма, преступления большевизма
    Всего комментариев: 0
    avatar

    Вход на сайт

    Главная | Мой профиль | Выход | RSS |
    Вы вошли как Гость | Группа "Гости"
    | Регистрация | Вход

    Подписаться на нашу группу ВК

    Помощь сайту

    Карта ВТБ: 4893 4704 9797 7733

    Карта СБЕРа: 4279 3806 5064 3689

    Яндекс-деньги: 41001639043436

    Наш опрос

    Оцените мой сайт
    Всего ответов: 2055

    БИБЛИОТЕКА

    СОВРЕМЕННИКИ

    ГАЛЕРЕЯ

    Rambler's Top100 Top.Mail.Ru