История литовской Ниобеи
Я воспоминала о тех нескольких кошмарных днях, проведенных в камере предварительного заключения, где на меня обрушилось столько новых впечатлений, столько горя разных сортов, что я, видя чужие страдания и выслушивая горестную повесть каждой из этих несчастных, измученных, одичавших от нужды и отчаяния женщин, забывала о себе.
Ни одним словом не обменялась я с той литовской женщиной, не знающей русского языка и не понимающей, за что ее сюда пригнали. Боюсь, что горе настолько помрачило ее рассудок, что она и родного языка не поняла бы. Я не узнала, а может быть, просто забыла ее имя. Ее историю рассказали местные женщины, среди которых она жила.
Ее мужа, отца ее пятерых детей, забрали, и куда он делся, этого не знала ни она, ни тысячи и тысячи женщин, которых так же разлучили, разметав семью, как полову*. Отправили ее с детьми в один из здешних колхозов. Она работала, как местные колхозницы, на равных с ними правах, то есть не получая ничего - ни грамма - на трудодень. Но местные жители имели хоть какие-то приусадебные огороды или коровенку, а она? Лично ее на работе «кормили», давая 400 граммов хлеба и пустую похлебку, но дома умирали с голода пятеро малышей!
Мать пыталась накормить своих детей: она насыпала в чулки несколько горстей ячменя, чтобы сварить им кашу. Ее поймали, посадили и предъявили обвинение в хищении государственного имущества по закону от 7 августа 1932 года*.
Мать посадили в КПЗ, а дети заболели скарлатиной. На что можно было надеяться, учитывая их крайнее истощение и отсутствие ухода! Кому нужны чужие сироты на фоне всеобщей нужды, голода? Больше того, у хозяев, к которым их подселили, тоже были дети... А поэтому заболевших детей лишили и крыши над головой. Переселили их в какой-то шалаш. Каждый день один из них умирал. Матери это сообщали. У нее не было сил, чтобы оплакивать того, кто уже умер. Она с ужасом ждала известия о смерти следующего, гадала, кто на очереди, и была бессильна хоть прижать к груди умирающего в безумной надежде укрыть его от смерти!
Не знаю, как сумела она спрятать и пронести с собой нательный крестик, вырезанный из кости. Никогда не забуду я ее безумные глаза, то отчаяние, с которым она сжимала в руках крестик и шептала бескровными губами то ли имена детей, то ли молитву, а может быть, проклятье их палачам?
Безжалостны были Апполон и Диана, убивая одного за другим всех детей Ниобеи, за то, что она оскорбила мать Аполлона и Дианы, но они обратили ее в камень - и страдания для нее были окончены.
А эта несчастная литвинка осталась жива. Кого же оскорбила она, взяв горсть ячменя для своих голодных
детей?
О многом думала я, лежа на железной койке в темноте, слушая шорох и возню крыс. И поняла, что на фоне горя тех, кто бессилен помочь своим погибающим в страданиях близким, я счастлива, так как страдаю одна.
С улицы - Пушкин, со двора - Бенкендорф
«Выходи с вещами!» Когда слышишь эти слова, невольно сердце вздрагивает. Может быть, на свободу? Мы шагаем по городу, направляясь, по всей видимости, к его центру. «Улица Пушкина». От этого имени на душе становится тепло. Поэт мужественный, честный. Невольно шепчу:
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые в нем лирой пробуждал,
Что в наш жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
Целый квартал красивых зданий с большими окнами, тюлевыми занавесками. Но странное дело - по тротуару никто не ходит, хотя сомнения нет - это центр города. Мое удивление еще больше возросло, когда, завернув за угол, мы очутились перед настоящими тюремными воротами.
Улица Пушкина - по ту сторону ворот. А по эту - настоящие тюремные корпуса.
Здания, фасадами выходящие на улицу, на все четыре квартала, подобны двуликому Янусу: наружу они улыбаются большими окнами с тюлевыми занавесками, а внутрь двора хмурятся оконцами с решетками и намордниками».
Это Янус, одно лицо которого принадлежит Пушкину, а другое - Бенкендорфу.
Я как во сне. Очень плохом сне - кошмаре. Меня
фотографируют в профиль и анфас. Берут отпечатки пальцев и всей ладони. Две мегеры раздевают меня догола. Осматривают. Обмеряют. Ощупывают. Мнут своими омерзительными руками мои соски - грудные железы к этому времени у меня совсем атрофировались.
- Грудь - не рожавшей! - изрекает одна из мегер.
- Во всяком случае, не кормившей! – уточняет другая.
Заставляют присесть - заглядывают в задницу.
- Тьфу! - не выдерживаю я. - Хорошо, что это вы в мою задницу заглядываете, а не я в вашу.
Спускаемся по ступенькам в коридор - широкий, шикарный. Яркое освещение. Тишина. Надзирательница заглядывает в волчок и лишь после этого начинает греметь ключами. Дверь отворяется. Теперь ясно, почему так тихо: дверь чуть не сорок сантиметров толщиной, герметичная. Как в подвалах банка, где хранится золотой запас. Должно быть, тут очень опасные преступники.
И вот я в камере. Полуподвальное помещение. Окна
высоко от пола. Впоследствии я узнала, что они на уровне двора. Темновато. На окне снаружи «намордники». Пол каменный. Стол. Три стула. Коек нет. После оказалось - есть три койки, которые открываются на ночь, а днем захлопнуты в стенку. Одиннадцать женщин. Я двенадцатая. Итак, я - в настоящей тюрьме, среди настоящих преступников. Кланяюсь и говорю:
- Здравствуйте, женщины!
- Ш-ш-ш-ш!
Говорить можно лишь вполголоса.
Присматриваюсь к группе преступниц, среди которых волей-неволей очутилась и я. Преступницы? В этом нужно еще разобраться.
Знакомство состоялось очень скоро. Прежде всего, узнав, что я новенькая, они меня познакомили с распорядком дня. В основном распорядок во всех тюрьмах один, но в каждой тюрьме - свой оттенок. Это Внутренняя (смысл этого слова для меня так и остался непонятным) тюрьма НКВД - самая усовершенствованная во всей Сибири. Сидят здесь исключительно политические. Режим рассчитан на то, чтобы люди сознались, в чем бы их ни обвинили, или - сошли с ума. Был еще третий выход - умереть.
В б утра - подъем; в 10 вечера - отбой. Днем нельзя ни лечь, ни прислониться, ни повернуться спиной к волчку (даже если ночью во сне повернешься - разбудят и заставят вновь повернуться к нему лицом). Допросы обычно по ночам. Весь день ждешь прихода ночи. И не только. Ждешь раздачи хлеба и кипятка, ждешь оправки, визита врача, прогулки, обеда.
У стола сидят три старухи. Две из них - монашки. Обеим далеко за 70 лет. Ничего, абсолютно ничего в них нет от тех убежденных, ярых фанатичек, образ которых мне так хорошо знаком по литературе. Еще меньше похожи они на хитрых, лицемерных интриганок, какими их выставляют у нас теперь. Это просто человеческие обломки. Несчастные, затравленные, одинокие старухи. Обе в ужасном состоянии. Одна явно доживает последние дни: потухшие, мутные глаза, дряблая, сухая кожа лица, шеи, безобразно распухший живот и отечные, будто стеклянные подушки, ноги. Она с трудом дышит, и дыханье свистящее, а в груди клокочет. Тяжело смотреть на те усилия, которые она прилагает, чтобы весь день сидеть, не смея даже опереться на стол! Она умела стегать одеяла разными узорами, ходила по деревням, выполняя эту работу частным порядком, «подрывая таким путем артельное производство», за что ей и приписали саботаж и вредительство, то есть статью 58-14.
Другая старуха, тоже в прошлом монашка, день и ночь думала о своей козе.
- Такая козочка беленькая! Такая ласковая! Ах, козочка моя родимая, увижу ль я тебя когда-нибудь?
У нее был маленький домик, крошечный приусадебный участок. В артели, изготавливающей стеганные одеяла, она зарабатывала гроши, так как качество артельных одеял было низкое, и, чтобы свести концы с концами, по ночам тайком выполняла заказы на дому.
Будучи совсем одинокой, она лет пятнадцать тому назад взяла на воспитание сиротку.
- Думала: взращу ее, всякому рукоделию обучу. Мы в монастыре в стародавние времена на всякое рукоделие знатные были мастерицы: и прясть, и ткать, и на коклюшках кружева плели - просто загляденье! Вязали пуховые платки, каких теперь никто и не видывал! Ну и, само собой, одеяла стегали. Пяльцы специальные у меня для этого были. Всему обучила я эту девочку, как дочку свою богоданную! А как купила козочку и стали мы со своим молоком, то тут я и подумала: «Слава тебе, Господу Животворящему, что сподобил меня вырастить дитё, чтоб на старости лет не остаться одинокой! Выйдет Варя замуж - брошу я работу в артели, буду ее хозяйство вести, внуков богоданных растить!» А вышло, что я не дочь, а змею под-нолодную на груди своей пригрела. Донесла она на меня, что по ночам работаю - стегаю одеяла. Сама привела милицию, сама в свидетели напросилась. На очной ставке так и говорила: «У этой старухи все ее поступки, все мысли и слова - все против советской власти, советских законов. Потому что она - монашка и советскую власть ненавидит!» Отдали ей и дом с огородом, и козочку. Козленка она вот-вот ожидала. Ах,козочка моя ласковая!
Каждое утро натощак гадала старуха на бобах. Их заменяли мелкие камешки, подобранные во дворе на прогулке. Она и меня научила этой ворожбе, и, ей же Богу, очень складно получалось! Теперь я начисто забыла эту «черную магию». Помню только, что старуха очень серьезно относилась ко всей этой процедуре. Нужно было, зажав в левой руке 42 боба, встряхнуть их девять раз, приговаривая: «Сорок два боба - сорок две думы! Откройте мне правду, всю правду: что было, что будет, что на пути, что на душе», - и высыпать их. По фигурам и количеству бобов в каждой из них можно напророчить все что хочешь. Выпадало, что старушке еще суждено встретить свою козу. Этой надеждой она и жила. А почему бы и нет? Есть же где-то на небесах белый конь святого Георгия. Значит, есть и конюшня. На счастье там полагается козел. Если есть козел, то почему бы не быть козе? А на земле... Нет, мало шансов было у несчастной монашки встретить свою козу на этом свете.
Третья «преступница» - обыкновенная старуха колхозница из тех, что день и ночь трудятся на полях, не получая решительно ничего за свой труд. Однажды, когда сильный дождь загнал всех под навес, она, кряхтя и охая от разыгравшегося радикулита, сказала: «В ту германскую войну, когда царь забрал в армию моего мужика, то я, как солдатка, хоть и немного, да нет-нет чего-нибудь и получу: то дровишек бесплатно, то с податями облегчение. А нынче, когда Сталин четырех моих сынов на войну забрал, то нет чтобы мне, старухе, помочь, а на работу бесплатную меня, больную, в такую непогодь гонят!» Через два дня ее забрали, и вот уже восьмой месяц добиваются:
- Кто тебя подучил вести агитацию против партии и Сталина?
Я ей не поверила, мне казалось диким, что простая фраза, в которой все было правдой, могла быть причиной привлечения к уголовной ответственности пожилой женщины, чьи сыновья защищают родину!
Гейнша
Эту худющую женщину, чем-то похожую на обезьянку, болеющую чахоткой, я сначала даже не заметила. Она сидела съежившись на каменном полу, и глаза ее были грустны, как у больной мартышки. Однажды утром при раздаче хлеба эта несчастная «мартышка» горестно вздохнула: «Oh Mein Gott!* Когда же мне достанется горбушка?!» Это мечта всех заключенных. В горбушке больше корки, а в мякише больше липкого теста, то есть воды. Буханка ржаного хлеба, недопеченного и со всякого рода примесями, разрезалась на восемь порций: сперва вдоль, а затем три разреза поперек. Получались четыре горбушки и четыре серединки-мякиш-ки. Горбушек всегда меньше, так как надзиратели берут себе то, что получше. Вместо 350 граммов мы получали от силы 120-150.
Меня никто не выбирал старостой камеры, как-то само собой получилось, что я оказалась в этом чине. При всеобщем молчаливом одобрении я приняла на себя обязанности старосты:
1) перечислять всех, кто в наличии (Например, на допрос никогда не вызывали по фамилии, а спрашивали: «Кто на букву «К»? И староста перечисляет: «Комиссарова, Кузьмина, Керсновская...» - «Керсновская, выходи!» Очевидно, для того, чтобы никто не мог попытаться уклониться, спрятаться или выйти вместо другого. Вызванный может не отозваться, и, чтобы его выявить, требуется время. Там все предусмотрено!);
2) записывать больного к врачу. Это чистая проформа: никакой медицинской помощи мы на получали, кроме разве какого-нибудь порошка. Из камеры выносили только умирающего или тифозного больного;
3) староста же получает и раздает хлеб и прочее питание, разложив пайки на столе - сначала горбушки, затем мякиши.
- 23 -
Я раздавала по часовой стрелке - так, чтобы каждый получил горбушку, когда подойдет его очередь. Никто не мог два дня подряд получить горбушку. За все время, проведенное в этой тюрьме, я ни разу не воспользовалась своей горбушкой: уступала ее этой самой «мартышке», а если у нее и так была горбушка, то - той старухе, что была отечной, или одной из двух девочек -Томе или Вере, о которых речь впереди.
С того дня, как я услышала «Mein Gott», я с ней разговорилась.
Вот ее рассказ:
- Я вдова. То есть я так полагаю: моего мужа (да разве его одного?) забрали в 37-м году. Мы, как и наши родители, немцы-колонисты, родились и выросли в здешних краях, неподалеку от Славгорода, в 70-ти километрах. Было у меня два сына и две дочери: Якоб -учитель, Петер - тракторист, а девочки Кэте и Милли еще маленькие, 12 и 13 лет. Сыновей обоих забрали на фронт. Вскоре Петер был ранен осколком в грудь. Из госпиталя вернулся домой. Петер чахнул, чахнул и умер. А тут был ранен и Якоб. Вернулся он домой на побывку. Вот его и забрали, за то, что немец. Приготовила я ему передачу: немного муки, масла, творога. Натерла крахмала, все смешала и напекла все сухое - коржики, бублики, плюшки. Понесла это в Славгород. Измучилась, ожидая. А тут приходит тот, что передачу брал. Приносит ее обратно: «Нет, мамаша, Якоба Гейн-ца! Отправили с этапом в Барнаул!» Смотрю я на этого солдата: молодой он, возраст как у моего Якоба: «На, бери, сынок! Поешь сам и товарищей угости. Мой Якоб, как и ты, солдат! Покушайте за его здоровье! Это сдобное, домашнее. Все же вкуснее казенного пайка!» Отдала ему передачу, повернулась и пошла. Слезы глаза застилают. Иду, спотыкаюсь, как слепая. Далеко не отошла. Слышу - нагоняют меня: «Вы Гейнша, мать Якоба Гейнца?» Я даже обрадовалась, а вдруг мой Якоб еще здесь? Да могла ли я подумать, что тот самый солдат, кто мои сиротские крохи, политые материнскими слезами, взял, сразу к своему начальнику пошел и сказал: «Эта самая Гейнша дала какие-то объедки и говорит: "Вы, советские солдаты, с голоду подыхаете, вот берите и жрите наши немецкие объедки"». Я так и обмерла: «Какие объедки? Да это самое что есть лучшее у меня и у детей моих! Я этому солдату, как сыну, угощение от всего сердца...» - «Врешь, фашистская гадина! Все вы ненавистью дышите! Хотите деморализовать советских солдат! Да не на таких попала! Мы комсомольцы, а вы немцы. А волка как ни корми, он волком остается!» Так и попала я в тюрьму. Может, мой Якоб в этой же тюрьме и мимо этой двери на прогулку ходит? А мои девочки? Что они там едят? У них ведь ничего не осталось! Теперь их из дому выселят или в чужие края в детдом отправят, разлучат? Или в колонию малолетних преступников? Oh mein Gott, mein Gott im Himmel!*
Сердце сжималось от тоски при виде этой измученной голодом и сломленной горем и болезнью, еще не старой, но уже обреченной женщины. Хотелось помочь ей, утешить... Но как? Тогда-то и уступила я ей мою горбушку. Невелика помощь, но пусть она поймет, что не все люди черствы и жестоки.
Нам полагалось десять минут прогулки во дворе. Но двор - не то слово. Как это назвать - в колодце? в ячейке гигантского сота? в каменном ящике? в незасыпанной еще могиле? Крошечный дворик восемь на восемь метров при высоте стен тоже семь-восемь метров. Но над головой небо! И в одном углу - солнце.
Нам всем были дороги эти десять минут, но больше всех верила в их благотворное влияние Гейнша. Она бьиа так слаба! Сначала я ее поддерживала, не давая ей упасть, но вскоре настало время, когда я была вынуждена выносить ее на руках. Она была легка, как дитя!
У самого выхода на дворик стояла будка для дежур-няка, который старательно заслонял от нас ходики, чтобы мы не знали времени. Я укладывала Гейншу под стенку, туда, где было немного солнца (она так тосковала по солнцу!), и включалась в это медленное вращение по часовой стрелке, заложив за спину руки и опустив голову, пока оклик «Заходи!» не прерывал это коловращение.
Эта «прогулка» была как бы заботой о здоровье, а скорее - удобством для детального шмона в наше отсутствие. Еще одна «забота о здоровье» - запись к врачу. Часов в десять утра открывался волчок:
- Больные есть?
- Есть! Гейнц Анна. К фтизиатру или инфекционисту. Иногда я говорила: «К терапевту!» - эффект был тот же. Помощи ни ей, ни монашке не оказывали. Обе умирали на наших глазах. Похоже, это делалось умышленно, чтобы усугубить в нас чувство безнадежности, сломить, деморализовать.
Если б знал, где упасть...
Если Гейншу, да и всех прочих, мне было жаль, то менее всего внушала мне жалость и сочувствие некая Комиссарова - молодая и еще не успевшая стать изможденной женщина. Она металась, как зверь в капкане, и все время твердила:
- Я невиновна, я больше не буду! Я на все согласна, лишь бы выпустили! Я искуплю! У меня дочь Зина. Ей шесть лет. Мой муж убит, а мы не регистрированы, и на Зину ничего не дают... Ее отправят в детдом, и я ее потеряю. Боже мой, если б меня выпустили!
Я не сомневаюсь, что она продала бы и отца и мать, и она не могла себе простить, что не опередила того, кто на нее донес.
Вот как это было:
- Мы, работники местной спичечной фабрики, собрались отметить именины одного своего сотрудника. Именины не удались - было мало самогона. Из чего его гнать-то? Ни муки, ни сахара. Из свеклы что за вино? Уйти - хозяина обидишь. Танцевать? Да там и молодежи-то не было. Люди образованные, солидные, но все жмутся. Ни анекдота, ни прибаутки не скажешь: пьяному, если и сболтнет что лишнее, с рук сойдет, а трезвому - всяко лыко в строку! Ну вот, стали разные фокусы показывать: кто на картах, кто что умеет. А один возьми да начни рассказывать про масонов. Они считали число «5» роковым, число «З» - магическим, а если из цифр можно составить число «15», то это приносит несчастье. К примеру, первая германская война началась в 1914 году. Если сложить все цифры, то получится: 1 +9+1 +4=15. Эта же - будь она проклята, эта война, -началась в 1941 году, опять получается: 1 +9+4+1=15. Масоны говорят, что число «15», то есть 5х3, самое роковое. А вот в Апокалипсисе говорится, что есть такое «звериное» число «666» - оно, дескать, и есть самое роковое! Если это число из спичек составить, то как раз на это пойдет 15 спичек, опять же роковое число! Из 15 спичек - смотрите сами - получается слово «змей», а ведь в змея обернулся сам сатана - отец Зла, искуситель! Уж и не упомню, кто, складывая все те же 15 спичек, получил имя «Ленин». Тут все друг на друга зашикали, на что-то другое разговор перевели и забыли. Или притворились, что забыли. Но кое-кто не забыл. Три дня прошло - вызывают и спрашивают про антигосударственную организацию по заданию врага. Не сразу я сообразила, о чем это они, а когда поняла, то было уже поздно - предъявили мне обвинение в недоносительстве.
Так мое образование продвигалось вперед. Я ушам своим не верила. Мне, в моей «европейской ограниченности», казалось, что привлечь к ответственности можно только за содеянное. С трудом до меня стало доходить, что здесь преступлением считается и сказанное, но чтобы можно было угодить в тюрьму за услышанное? Нет, это превосходит все, что могли бы придумать в горячечном бреду сумасшедшие! Увы, очень скоро мне пришлось убедиться в том, что ты можешь быть признан виноватым за то, что подумал или мог подумать, поскольку не можешь доказать, что ты не думал.
Комиссарова оказалась для нас всех, и особенно для меня, полезной. Как местная жительница, она знала «на слух» гудки местных производств, и благодаря ей мы знали время:
- Это спичечная фабрика! Значит, восемь часов. Гудит маслозавод - полдень. Обед!
В три часа - гудок мебельной фабрики, а в четыре -не помню уж чей. Казалось бы, не все ли нам равно? А на поверку выходит, что именно таким, как мы, заживо погребенным, очень хочется знать время.
Спасибо домовому! Благодаря ему я стала обладательницей юбки (часть туалета, откровенно говоря, никогда не пользовавшаяся у меня успехом). Впрочем, юбка мне не помешала. Бессменные мои штаны, несмотря на свою добротность, надо было приберечь, а валяться здесь, на камнях подземелья, можно было и в юбке. А моя «похоронная" полосатая юбка, и без того прелая, превратилась в ленты, похожие на костюм папуаса.
Итак, спасибо домовому, хоть лично я его так и не видала. Однажды утром я обратила внимание, что все тело Комиссаровой усеяно следами щипков с отпечатками ногтей. Я очень удивилась: она всю ночь спала рядом со мной - ни ее, ни меня не вызывали на допрос.
- Ах! - обрадованно воскликнула она. - Это домовой нащипал: он меня «выживает», значит, я выйду на волю! Ты это заметила. Даю обет: если выйду на волю, то принесу тебе передачу и вот эту юбку, что на мне. Я небогата. Но слово даю и сдержу его!
Я посмеялась: куда домовому пробраться во внутреннюю тюрьму, это не чердак и не конюшня. Но смех смехом, а в тот же день после обеда ее вызвали и через час дежурнячка сказала:
- Соберите вещи Комиссаровой.
Я передала ей пальто, полушалок и полотенце - все ее имущество. А в четверг, день передач, была удивлена, когда объявили:
- Керсновская - передача!
У нас передач никто не получал. Мне дали кулек вареной картошки, которую я разделила на всех, и юбку - серую, парусиновую, со встречными складками. Эта юбка и клетчатый платок составляли мой женский гардероб на долгие годы.
Эсэсовцы и лимонное печенье
Тома Васильева и Вера, фамилию которой я забыла, были первыми жертвы ленинградской блокады, о которой я лишь тут впервые услышала.
Эти дистрофики - совсем еще дети, им 16-17 лет... До чего тяжело на них смотреть! Я слушала и, признаться, не верила...
Как гром с ясного июньского неба, грянула война. И сразу ее костлявая рука дотянулась до Ленинграда, который никак нельзя назвать пограничным, во всяком случае, с Германией. Горели склады. Пламя охватило полнеба, и с этим зрелищем пожара окончилось их детство. Все, кто был в состоянии держать в руках лопату, были брошены на рытье противотанковых рвов. Вместе со своими старшими подругами взялась за лопату и Вера. Некоторое время немецкая авиация уделяла им не слишком много внимания, но однажды работающие женщины подверглись воздушному налету. В паническом страхе кинулись все в лес, кто куда, лишь бы подальше от того места, где ревели пикирующие самолеты, рвались бомбы, хлестали пулеметные очереди.
Когда первый страх прошел, девочки - их было с Верой пятеро - растерянно огляделись. Кругом лес, а кто из горожан, особенно девчонок, смог бы правильно сориентироваться? Долго бродила кучка заблудившихся перепуганных детей, и вдруг из кустов вынырнула группа солдат: это были немцы...
Вот как об этом рассказывала Вера:
«Боже мой, что тут произошло! Мы повалились на землю, цепляясь друг за дружку, и верещали, как недорезанные поросята! Вот, думали, теперь они нас изнасилуют, а потом замучают, отрезая по кусочку один палец за другим...
Тут один из них в форме «СС», без каски и оружия, знаком велел остальным подождать и направился к нам. У нас в глазах потемнело, и мы зашлись криком.
- Девочки! - сказал он по-русски довольно чисто, хоть и с заметным акцентом. - Что же это вы так верещите? Не бойтесь: мы вам зла не причиним!
Он попытался к нам приблизиться, но мы заорали пуще прежнего. Он вернулся к своим, о чем-то с ними посовещался и вновь пошел к нам, продолжая увещевать:
- Да успокойтесь же, девочки глупенькие! Нате покушайте: вы далеко от своих убежали и, должно быть, успели проголодаться! - и совал нам в руки шоколад.
Ну кто же в 15-16 лет откажется от шоколада? Как в первые же дни войны сгорели склады, мы были на очень скудном пайке, который к тому же уже несколько раз урезали. Всхлипывая, мы принялись за шоколад.
- Вам не плакать надо, а радоваться: у нас вы сможете спокойно дожидаться окончания войны и затем вернуться домой.
Тут мы как заревем пуще прежнего:
- Нет! Не хотим к вам! Хотим домой!
- Да знаете ли вы, что вас ждет дома? Ленинград уже блокирован. И теперь там несладко, а что будет зимой? Голод, холод, темнота, болезни... Даже воды не будет!
Но мы слышать ничего не хотели и продолжали в одну душу: «Хотим к маме!»
Постепенно немцы подошли к нам, окружили. Дали нам еще печенье, до чего же вкусное - лимонное! Полопотали, полопотали... Потом эсэсовец пожал плечами и сказал:
- Ну что ж, если уж так хотите, пусть будет по-вашему. Только верьте мне - вы пожалеете! Пойдете по этой просеке километра три и увидите поляну, а на ней полевая кухня... Ваша. Если поспешите, то еще поспеете к раздаче гречневой каши, они ее как раз варят. Поторапливайтесь же,девочки!
Мы повторного приглашения не дожидались и пустились бегом во все лопатки, глотая слезы и шоколад и сжимая в руках пакетики с лимонным печеньем. Все было, как объяснил немец. Даже каша нам еще досталась. Одна беда - глупые мы были, вот и рассказали все. Солдат-кашевар сразу нас предупредил:
- Помалкивайте, девчата, о том, что у немцев побывали! О шоколаде, о печенье - нишкни, не то худо будет!
Мы спохватились и прикусили языки, но поздно, дело сделано! Нам этого так и не простили...
Что стало с другими, не знаю. Я устроилась парикмахером при воинской части. Работала день и ночь, не только брила и стригла, а по своей доброй воле помогала перевязки делать. Старалась, из кожи вон лезла, но замечала, что начальство на меня косо смотрит. Мне было страшно... Отпускали меня домой мать проведать. Бывало, сэкономлю из своего пайка, маме несу. Все надеялась, что выживет она. Нет, не выжила. Без меня ее куда-то на санках свезли. Тут я решила на волю через озеро пробираться. К отцу, он с заводом на Урал эвакуировался. Многие пытались пройти. Кто погиб, замерз: голодному долго ли, - а кто и проскочил... Мне-то удалось. Я уже радовалась, да не тут-то было, у нас и иголку в сене отыщут. Нашли и меня: как, мол, с работы самовольно ушла? Я не от работы, а от смерти уходила... Но кому докажешь! Задержали значит, по Указу о самовольном уходе с работы, а там другое обвинение предъявили: мол, у немцев на службе состоишь. Завербовали, дескать, тогда, осенью еще, и послали для подрывной деятельности. В этом я и должна теперь признать себя виновной...»
Вера грустно понурилась, запустив костлявые пальцы в жидкие, хрупкие волосенки. Когда она подняла голову и улыбнулась своей улыбкой скелета, в каждой руке была горсть выкрошившихся волосенок.
Жутко было смотреть на этих истощенных до предела детей! Война отняла у них детство, блокада лишила родных, лишения сгубили здоровье и молодость. Так за что же «правосудие» хочет у них отобрать то малое, что осталось, - жизнь?
Хотя не было зеркала, друг друга-то они видели: мертвые, сухие волосы, шелушащаяся кожа у Веры и лиловые пятна фурункулеза у Томы. Но в этих девочках все же оставалось что-то «Das ewig weibliche»*. Они прихорашивались, обменивались платьями, хотя у них на двоих были только халатик, сарафанчик и две блузки. У Томы каким-то чудом сохранились каштановые пышные косы, и они делали друг другу прически.
Тома Васильева также спасалась по «дороге жизни» и угораздила в когти смерти, которая медленно, но безжалостно ее душила. В чем заключалась ее вина - неважно. Нужно было лишь ее признание и подпись под ним.
Побои действуют не на всякого. Если человек дошел до предельного истощения, то он впадает в прострацию или просто умирает. Побои в подобном случае - это скорая и, пожалуй, легкая смерть. А признания можно добиться разными способами.
Наслушалась я разного. Но говорить буду о том, что испытала сама. Очень эффективный способ добиться признания заключается в том, чтобы довести человека до состояния невменяемости. Для этого надо вывести из строя его нервную систему. Легче всего это достигается путем переутомления. От подъема до отбоя, то есть от 6 часов утра до 10 вечера, ты не имеешь права не только уснуть, но просто к чему-то прислониться и опустить голову.
Об этом заботятся надзиратели и - будьте уверены! - заботятся «на совесть»: в этой должности они находятся в глубоком тылу, вне досягаемости вражеских бомб, и здесь они сыты, так что в их рвении можно не сомневаться. Когда же дается команда «отбой» и во дворе зажигаются ослепительные юпитеры, то подопытного кролика уводят на допрос. Как ведется допрос - безразлично. Возвращается он в камеру к подъему. И все начинается сначала.
Когда боль становится невыносимой, наступает шок и восприятие боли притупляется. Холод тоже мучительная пытка, но тут нечувствительность наступает еще скорей.
Голод мучителен и унизителен: он сперва доводит до исступления, но затем интенсивность страдания падает. А переутомление, отсутствие сна, особенно в сочетании со многими другими факторами, приводит к своего рода «брокдауну»*, когда разум и воля парализуются и бедный «подопытный кролик» подчиняется чужой воле.
Долго ли могла бороться Тома - ребенок, чуть не погибший в Ленинграде от истощения, чудом вырвавшийся из блокады, чтобы попасть из огня да в полымя - во внутреннюю тюрьму, к следователю Лыхи-ну? Ему надо было, чтобы она признала себя виновной в измене Родине, и она это «признание» подписала. Как она плакала, бедняга! Взахлеб, с надрывом!
- С самого вечера, как приведут к нему, поставят -и стой не шевелясь до утра. Назавтра то же. И в следующую ночь, и все время. Сил нет! Весь день как в угаре, всю ночь как на кресте распятая. А он позвонит, и ему ужин несут. Он на моих глазах ест, чавкает, смакует, а я... до чего я голодна! У него котлеты жареные, картошка в масле плавает, хлеб белый, пышный такой, и чай с сахаром. Три куска в стакан бросил и говорит: «Подпишешь? Сможешь съесть и чаем запить. Не хочешь? Что ж, я сам поем, а ты стой!» Ест и смеется: «Могла бы поесть и спать пошла бы!» И так - каждую ночь. А сегодня я не выдержала: «Подпишу», - говорю. Все подписала - за две котлеты и стакан чая. Зачем я это сделала? Ведь я ни в чем не виновата!
Теперь я знала: те несчастные, что попали в эту тюрьму, не преступники, и эта тюрьма не бесчестит меня, как мне это по первости показалось.
Зато узнала я и другое, значительно менее утешительное: если ты невиновен, то это не значит, что тебя отсюда выпустят.
Регулярные процедуры
Прежде чем перейти к главному зачету этого семестра - допросам, когда мне, тогда еще доверчивому и благожелательному кролику, пришлось вести неравную борьбу со следователями, коснусь вкратце некоторых условий быта, ведь хоть закон и один, но способ его применения в каждой тюрьме свой. А тюрем повидала я немало.
Обычные процедуры, регулярные, повторяющиеся изо дня в день в определенной последовательности, служат как бы вехами тюремной жизни: подъем, оправка, утренняя поверка, птюшки (раздача хлеба) и чай (теплая вода), прогулка, обед.
В этой тюрьме обед из двух блюд и хорошего качества, зато смехотворно малые порции: бульон из костей с ушками из белой муки, на порцию - неполное чайное блюдце, и каша манная, жидкая, как суп, но не больше одной ложки. Это было явным издевательством, имеющим целью вызвать выделение желудочного сока, что очень мучительно при пустом желудке! Затем ужин (теплая вода), вечерняя поверка и отбой. Это ежедневные, так сказать, регулярные процедуры. Были еще нерегулярные: утром - запись к врачу, между обедом и ужином - ларек (у кого в канцелярии имелись деньги, те могли покупать горох лопаточками или репу), библиотека, то есть творения марксизма-ленинизма (я с большим интересом прочла переписку Маркса с Энгельсом, чем козыряла на допросах, доводя до белого каления своего следователя), жалобы и заявления (читай - «доносы и признания», для чего давали лист бумаги и карандаши). Была еще «баня», но очень редко. Передачи по четвергам. Но не для нас.
Все это приятные интермедии. В тюремной тоске ждешь их с нетерпением. Была еще одна очень неприятная процедура, повторяющаяся часто, но всегда неожиданно, ночью.
...В дверях скрежещет ключ. Заключенные просыпаются, как от прикосновения скользкого тела змеи: сон людей, терзаемых голодом, страхом, отчаянием, очень чуток. Никто не шевелится. Все притворяются спящими: «Если на допрос, то, авось, не меня. Пронеси Бог мимо!»
- Вставай! Раздеться догола! Стройся!
Это ночной шмон, самая нелепая, унизительная и часто повторяющаяся процедура.
И вот мы, голые, с поднятыми руками, гуськом выходим в коридор и выстраиваемся вдоль стены, всем телом и душой ощущая прикосновение рукдежурнячек. Из волос выдергивают тряпочки, распускают косы.
Какая дикая картина! Разве может культурный человек вообразить себе что-либо подобное?!
Рядом со мной, едва держась на ногах, стоит несчастная Гейнша. Чтобы не упасть, она хватается за мою поднятую вверх руку. Ее сухая кожа - цвета мореного дуба.
Затем - обе монашки с присохшей на торсе, шелушащейся кожей и распухшими бледно-сизыми ногами. Волосы у всех расплетены.
На этом фоне выигрывает лишь Тома: ее каштановые волосы, все еще пышные и длинные, укрывают ее наготу. «Среди слепых одноглазый - царь». И среди этих безобразных призраков я пока что герой.
Шмон окончен. Мы продрогли и обессилели. Опускаем затекшие руки и возвращаемся в камеру - одеться и собрать свое имущество. Больше всего пострадали монашки: из их широченных юбок выдернули тесемки. Из наших трусов тоже. Из башмаков выдергивать уже нечего - они давно без шнурков.
Обычно мне удается спасти положение: когда мы идем на оправку, я всегда несу парашу. Поравнявшись с мусорной урной, якобы меняю руку и ловко выхватываю из урны моток выброшенных туда тесемок. Если же этот маневр не удается, что ж, приходится по рецепту «Тришкина кафтана» оторвать полу и ссучить другую тесьму.
Кабинет №79
Но чаще скрежет ключей ночью возвещает иное.
Открывается волчок.
- Кто на букву «К»?
Я как-то сразу оказалась в роли старосты. Значит, мне отвечать:
- Комиссарова, Кузьмина, Керсновская...
- Имя, отчество, год рождения?
- Евфросиния Антоновна, 1908-го* года рождения.
- Выходи!
Гремят ключи, скрежещет засов. Дверь открыта. Я в подземном коридоре. Руки за спину. Вперед! Не оглядываюсь, знаю: конвоир идет за мной. В нескольких местах коридор перегорожен толстой решеткой. Двери беззвучно отворяются, сами собой захлопываются. Сколько телефонов, кнопок, потайной сигнализации! Сколько труда, средств, изобретательности! Для чего? Против кого? Кому это нужно?
Коридор широкий, мощенный крупной плитой. Светло, тихо, пусто. Ничего не скажешь, тюрьма благоустроенная. Все эти лампочки, сигналы, автоматика... Подходишь к решетке - вспыхивает красный свет и двери гостеприимно распахиваются. Затем - синий свет, и решетка захлопывается. В стране разруха, а в тюрьме все работает образцово. На электростанциях не хватает топлива, все погружено во тьму. Счастлив тот, у кого есть коптилка на пихтовом масле. А в тюрьме разноцветная сигнализация, не говоря о тех юпитерах, от которых ночью светлее, чем днем! Поистине, эта тюрьма - символ! Меня допрашивает в кабинете №79 (подумать только - 791) следователь Соколов. Сижу на мягком диване. Соколов производит приятное впечатление: вежлив, предупредителен. И я к нему - с открытой душой.
Неужели и теперь я так же наивна и доверчива, как прежде? Отчасти - да. Но я уже знаю, что они во мне видят врага и хотят это доказать. Знаю, что кругом -ложь и уловки, но объясняю это спортивным азартом.
В моем сознании еще не умещается мысль, что можно получать премию за доказанную виновность, когда подписывают признание, что можно перевыполнить план по количеству осужденных!
Даже теперь мне все еще не верится в то, что я слышала о 1937 годе!
Я продолжаю придерживаться своей тактики: говорить правду, только правду, всю правду.
Лгать - унизительно. Я хочу иметь право не опускать глаз. Говоря правду, я не впаду в противоречия, мне не придется метаться, как зайцу на облаве, и никто не ткнет меня носом, как нашкодившего щенка.
Теперь я расширила свой горький опыт. Теперь уже не доверчивость побуждает меня говорить правду, не вера в то, что правда поможет рассеять недоразумение. Правду говорю я из гордости и оттого, что не могу побороть брезгливого отвращения ко лжи и трусости.
О чем допрашивал меня Соколов? Вернее, мы беседовали, так как допрос протекал в самой дружественной обстановке. Все было рассчитано на то, чтобы вызвать доверие, веру в великодушие, надежду на спасение. И - усыпить осторожность. А мне и притворяться не надо! Я ничего не скрываю и ни о чем не умалчиваю.
Мне казалось, что преступление - это что-то плохое. Я плохого не делала. Следовательно, я не преступник, а поэтому мне - не место в тюрьме. Это логика. Но в тюрьме логике - нет места.
Много ночей ведется эта непринужденная беседа. То с глазу на глаз, то их двое или даже трое. Кто-то входит, прислушивается к моим словам или задает ряд вопросов. Соколов нажимает то одну, то другую кнопку - на столе или внизу, под ним.
А я безоговорочно выкладываю все, что у меня на душе: факты, наблюдения, рассуждения и выводы.
Иногда я удивляюсь, как это «случайно вошедший», оказывается, так хорошо знает те места, по которым я прошла, весь мой маршрут, шаг за шагом. Другой бойко говорит со мной об Одессе. Я и не скрываю, что Одессу знаю хорошо, но ту, какой она была до революции.
Больше всего удивил меня один из этих «случайно зашедших», обнаружив неплохие знания о наиболее видных жителях города Сорок - Драганчей и Штефа-нелли, друзьях моего отца, с которыми мы с папой так часто ездили на охоту.
На хвосте мочало - начинай сначала!
После того как я с максимальной откровенностью ответила на все задаваемые вопросы, мне предлагают подписать какую-то галиматью, что я заброшенный врагами диверсант!
Теперь меня стали водить на допрос не в шикарные кабинеты, где окна без решеток и мягкая мебель. Теперь кабинеты совсем иные: они во внутренних зданиях. Окошки в них маленькие, зарешеченные, панели покрашены черной масляной краской и забрызганы подозрительными бурыми пятнами. Здесь сам воздух, тусклый свет - все пропитано горем и насыщено отчаянием. Возле двери стул, но садиться на него мне не разрешается. Стой навытяжку. Стой от отбоя до подъема.
Безусловно, эти ночные допросы мучительны. Тогда отчего, страдая физически, я не испытывала ни страха, ни отчаяния? Особенно страха смерти? Ведь она буквально на каждом шагу, из каждого угла протягивала свою костлявую руку! Нет, это не было апатией, тупой покорностью, не было и безразличием отчаяния. Не объяснялось это и надеждой: надеяться было бы просто безумием. Не было, пожалуй, и храбростью. Скорее всего, отсутствие страха объяснялось твердой уверенностью, что из-за меня никто не страдает.
Если неразделенная радость не радость, то горе, которое не ложится на душу близких, легче нести, если не поддаться панике в последнюю минуту. К счастью, панике я не подвержена. И смерть иногда казалась мне не таким уж плохим выходом из положения!
Меня на допрос водили в разные здания. Если из одного корпуса в другой, через двор, то водили не надзиратели, а солдаты при оружии. Была ли это шутка или просто желание поиграть на нервах, но мои конвоиры (на этот раз их былр трое) повели меня по какому-то подземному коридору второго яруса и велели спуститься вниз в небольшое помещение, куда вели три или четыре ступеньки.
Яркий свет с потолочного плафона, черного цвета панели почти до потолка, на полу - густой слой «жужелицы» или угольной крошки...
Однако нервы у меня были достаточно крепкие, и особого усилия не потребовалось, чтобы не обернуться. Напротив, подбоченясь, я осматривала это «уютное» помещение.
- Ведь ее не сюда? - услышала я за спиной.
- Ну! - и какое-то ворчание. Несколько, нельзя сказать, чтобы очень веселых, секунд и:
- Выходи!
Я повернулась и вышла, процедив сквозь зубы:
- Дурачье!
Может быть, мое спокойствие было наигранным,искусственным? Может быть, мне просто удавалось играть роль? Но только я твердо решила не проявлять эмоций.
Разными коридорами водили меня к разным следователям. В одних корпусах была могильная тишина, в других слышался приглушенный звукоизоляцией вой -жуткий, звериный.
Говорили, что многие сходили с ума. Что ж, иногда и мне не так-то легко было не вспоминать комнату с шершавыми стенами, изрытым полом и темными пятнами на потолке.
Гипноз - злой и добрый
Тянется ли в тюрьме время или бежит? На этот вопрос я так и не нашла ответа. Каждый час, а порой и каждая минута бесконечны. А дни бегут, бегут... Голод, допросы, усталость, разного рода унижения нанизываются, как бусы на нитку, и душат, душат. Кажется, что ты проваливаешься в бесконечно глубокий колодец; все меньше кружок света над головой, все удушливей атмосфера, а внизу темнота... Смерть.
В том, что волна безнадежности не захлестнула меня с головой, большую услугу сослужили мне стихи Алексея Толстого. Сколько раз, когда какой-нибудь Лыхин пытался взять меня измором, я, стоя неподвижно, превозмогая боль в спине и плечах, старалась не замечать, как наливаются ноги расплавленным свинцом, и декламировала - с чувством, с толком, как «князь Курбский от царского гнева бежал», или - бодрый призыв:
Дружно гребите, во имя прекрасного,
Против течения!
Голод острыми когтями раздирал мои внутренности, в глазах плыло от слабости, казалось, что из-под ног ускользает пол, а я вместе с Потоком-богатырем* переносилась со двора Владимира Красное Солнышко в Москву Грозного царя и его палачей. Или на берег Невы, где наша интеллигенция все делала для того, чтобы привести Русь к царю Сталину и его опричнине.
И вот - кульминационная точка. Я снова в одном из шикарных кабинетов с венецианскими окнами, тюлевыми занавесками и мягкой мебелью. Следователь мне знаком - молодой, культурный, даже обаятельный человек, в прошлом педагог.
С самого первого дня нашего знакомства он вызвал у меня симпатию тем, что признал себя поклонником Пушкина, а для меня Пушкин - своего рода индикатор: я не встречала ни одного подлеца, который бы умел ценить Пушкина! Кроме того, и внешность у следователя располагающая: кудрявый блондин с ясными глазами и мягким, проникновенным голосом. На вид ему лет 26-27, и не верилось, что у него уже дети - школьники.
Перед лицом грубого, жестокого, скотоподобного, но хитрого следователя Лыхина все силы сами собой мобилизовывались для того, чтобы дать отпор.
Иное дело - Степан Титов. Он обвораживал и зачаровывал, особенно таких же, как и я, кто еще не знал, что кроется за этим обворожительным фасадом.
Он говорит, ласковый, одухотворенный, опираясь руками о письменный стол, весь подаваясь вперед, ко мне:
- Я все узнал о вас, Евфросиния Антоновна! Я понял ваш мужественный, гордый характер и вряд ли ошибусь. Теперь вам уже ясно, что ваша карта бита и спасения для вас нет! У вас ясный ум, и всю жизнь вы умели смотреть фактам в лицо! Перед вами альтернатива: или вас потащат, как трусливого щенка, или вы сумеете сами шагнуть навстречу неизбежному. Делайте сами выбор, который вам подскажет ваша мужественная душа!
Была ли это сила гипноза или попросту я была уже слишком измучена, чтобы бороться?
Мне не за что было ухватиться, не на что опереться: под ногами зияла бездна, и тот «дух извращенности», о котором говорит Эдгар По, шептал: «Шагни вперед! Один шаг - и всего этого не будет: ни тюрьмы, ни страданий, из которых выхода нет!»
Сколько раз меня выручали герои романов Александра Дюма, но тут ни доблестный д'Артаньян, ни благородный Атос не протянули мне руки! Молчали Васька Шибанов, и Добрыня Никитич не нашел для меня слов ободрения...*
И, как загипнотизированный кролик, тянулась я к удаву. Казалось, никого больше на свете нет: он, я и тот листок бумаги, где нужно поставить свою подпись.
Но нет! Была еще музыка! С самого начала, одновременно со словами следователя Титова из репродуктора, висевшего над этажеркой у окна, лились приглушенные, но до чего знакомые, родные звуки!
Вот «Песнь Сольвейг» Грига. Это из «Лебединого озера», а это из «Щелкунчика». Когда, где, при каких обстоятельствах я все это в такой же последовательности слышала? Мне нужно это вспомнить! Обязательно нужно... Прежде чем я шагну туда, куда зовет меня «дух извращенности».
Громкий, торжествующий звон литавр из «Итальянского каприччио» Чайковского заставил меня вздрогнуть, как от прикосновения раскаленного железа и будто яркий свет вспыхнул в темноте и осветил до того знакомую мне картину!
Скромный домик на опушке леса. В небольшой, более чем скромно обставленной комнате керосиновая лампа освещает группу людей, застывших от звуков очаровавшей их музыки. Это теперь радио - дело привычное, но тогда, в 1932-33 годах, да еще в лесу...
По радио передавали мои любимые произведения. Горячая волна захватывала меня целиком, подкатывалась к горлу и жгла глаза слезами восторга, так что я, свернувшись калачиком у папиных ног на меховой полости (так называемая «бараница», баранья кожа), заменяющей ковер, прижалась лицом к Диане, папиной охотничьей собаке. Папа уронил газету на колени и застыл, чуть подавшись вперед. Моя двоюродная сестра Ира, зажав руки меж колен, вся напряглась в восторге. Даже старая кошка зеленой масти, папина любимица, не шелохнулась, сидя на спинке кресла и упираясь лапками о папину спину. Также брякнули в последний раз литавры «Итальянского каприччио» и... смолкли.
А я душой и телом ощущала счастье, жизнь, всепобеждающую красоту. И не находила другого названия тому восторгу, который переживала как одно слово: жизнь, жизнь, жизнь...
Так бывает в горах, когда порыв ветра разрывает завесу тумана. Образы, возникшие в душе под влиянием этой музыкальной сюиты, и были тем порывом ветра, который развеял гипноз «духа извращенности», влекущего меня в пропасть. Не жизнь полураздавленного червяка, готового ценой унижения цепляться за жизнь; а та жизнь, где звучит музыка, где сияет солнце и где все согрето любовью.
Жизнь!
Спокойствие и уверенность вернулись ко мне, и я сказала, твердо глядя в глаза следователю Титову:
- Вы правы! Такая жизнь не настолько уж привлекательна, чтобы стоило бояться смерти. Может быть, для меня это лучший выход из положения. Но перед лицом смерти лгать я не собираюсь. Я могу не одобрять вашей системы, могу возмущаться несправедливостями, ею порожденными, но я - русская и причинять вред моей родине, особенно в такое время, как сейчас, для меня так же невозможно, как поднять руку на родную мать! Все, что я говорила, - правда, и ничего иного вы от меня не услышите! |