Весна, кровавый понос и ленинградцы
В самый разгар весны, когда через запретную зону, ограду и всю ее колючую проволоку в лагерь проникал запах цветущей черемухи, один из нежнейших ароматов нашей планеты, и по ночам звенели трели соловья - бедные, всего в три-четыре, реже пять коленцев, но все же такие милые, нежные, напоминающие, что и в тюрьме весна, - население нашего лагеря как-то еще больше размякло, и по утрам видно было, что в телеге, выезжающей за ворота, лежит один, два, а то и больше трупов.
Сарра Абрамовна добилась того, чтобы питание хоть немного, но улучшили. Нам стали давать черемшу, что очень помогло страдающим куриной слепотой. Ввели премблюдо для отличников: ложка кислой капусты, а иногда затируха из отрубей. Но это не спасало. Все закоулки зоны были изгажены кровавой слизью, ибо слабые, до предела истощенные люди не могли добраться до отхожего места. А тут еще прибыл новый этап, дети из Ленинграда - за самовольное бегство по «дороге жизни». Разве не горькая ирония судьбы: бежать из города, где смерть как нигде заглядывала всем в глаза, чтобы в конце пути попасть в объятия все той же Курносой?
До сегодняшнего дня никак не пойму этого Указа о самовольном уходе с работы, особенно применительно к подросткам, которые и так уже два года питались явно недостаточно - не только для того, чтобы расти и развиваться, а чтобы хоть жизнь сохранить. Действительно, так ли нужна была там их работа? Позднее я часто задавала ленинградцам, пережившим все ужасы блокады, этот вопрос.
Саму блокаду каждый воспринимал по-своему. Для одних это была эпопея, для других «просто кошмар». Но те и другие сходились в одном: никакой полезной работы никто из них не выполнял. Работа, вернее ее фикция, была нужна в такой же степени, как приговоренному к смерти нужно в ожидании приведения приговора в исполнение вставать, одеваться, умываться, причесываться и даже, идя на казнь, переступать через лужи. Так стоило ради какой-то фикции губить всю эту молодежь?
Может быть, существовала другая причина этой жестокости: слишком деморализующее впечатление могли бы произвести рассказы этих потерпевших кораблекрушение на слушателей, которые не в Ленинграде, а в совсем иных местах огромной страны видели, что не все неполадки вызваны обязательно только фашистами, ведь халатность и неспособность предвидеть нельзя переложить на плечи немцев (до поры до времени, после это было сделано). Например, в первые же дни войны в Ленинграде сгорели продовольственные склады. Почему не были приняты меры для их охраны, защиты?
Объяснить нежелание того, чтобы ленинградцы расползлись по всей стране, прежде чем выработается правдоподобная, приемлемая для всех версия и все -город и люди - станут героями, можно и так. Когда потерпевшие кораблекрушение прямо со своего плота попадают сразу в общество пассажиров спасшего их корабля, то, не успев прийти в себя, одуматься и сочинить более или менее героическую историю своей борьбы со стихией, могут наболтать много лишнего о том, как безалаберно велась посадка на плот, как было забыто самое необходимое, как в борьбе за свою жизнь люди зверели, вплоть до случаев людоедства. Если же дать им время прийти в себя, все обдумать, приукрасить, а кое-что и присочинить, и лишь затем позволить входить в контакт с пассажирами корабля или с обитателями твердой земли, то их рассказ, безусловно, будет выглядеть иначе: тут появятся и геройство, и самопожертвование, и мудрость руководителей.
В подобных случаях люди не лгут - они и на самом деле начинают этому верить, по мере того как ужасные воспоминания отступают, прекратившиеся страдания бледнеют в памяти.
Заколдованный круг
Баня была у нас большой редкостью. Во-первых, водокачка приводилась в движение вручную. Несколько доходяг раскачивали тяжелый маятник, начинал вертеться маховик с коленчатым валом, на котором - поршень, качающий насосом воду. А когда с водой туго, где уж тут купать восемьсот гавриков? И вообще стоит ли тратить воду на тех, место которым уже обеспечено под землей...
Когда нас в первый раз погнали в баню, женщины внимательно меня осмотрели и скептически изрекли:
- Не выживет! Нет, не выживет, ведь вода по телу не скатывается, а кожа, как у мертвеца, мацерируется*.
И все же пророчество явно не спешило сбыться.
Прошло два месяца, и вот мы снова в бане. Я совсем забыла о «вердикте», вынесенном мне в первую нашу баню. Женщины сами напомнили об этом.
Они с удивлением осматривали меня со всех сторон:
- Гляньте, бабоньки, Фрося-то наша совсем неплохо выглядит. Вода-то с кожи сбегает, значит, еще справится и будет жить!
Но все же они чуть было не ошиблись. Постепенно, так, что и не заметила, я шагнула в заколдованный круг. Обычный голодный понос ускорил потерю организмом не только питательных веществ, но и тех солей, без которых невозможна жизнь. У меня даже притупилось чувство голода, а когда понос стал кровавым, то я начала быстро терять силы, которых у меня и так было совсем немного. Спасти меня могло только чудо, и это чудо свершилось. Чудотворцем оказалась все та же Сарра Абрамовна Гордон, а орудием, которое помогло совершить чудо, стало нечто предельно простое, но почти недостижимое: добавка к питанию двадцати граммов отварного мяса в день, а через день стакан бульона из костей или стакан кипяченого молока.
Казалось бы, «гомеопатическая доза»? Да! Но это все, что имелось в распоряжении Сарры Абрамовны.
Чтобы дать мне эти спасительные граммы, меня положили в стационар. Всего на одну неделю, и все же этого оказалось достаточно, чтобы я смогла выскочить из заколдованного круга, притом сколько бы мне ни пришлось впоследствии жестоко голодать, да еще работая на морозе, в нечеловеческих условиях, здоровье мое удивляло всех, и меня в том числе.
Высокая смертность в первый год неволи чаще всего объясняется именно подобным стрессовым состоянием, когда тебя будто кружит и засасывает водоворот и нет поблизости такого человека, как Сарра Абрамовна.
Синеглазая Ванда
Наши койки стояли рядом в большой женской палате лагерного стационара, где яблоку негде было упасть. Уж я насмотрелась на истощение самых разнообразных степеней, но такого образчика живого скелета я еще не встречала! На этой «мертвой голове» светились синие-синие, кобальтового оттенка, большие глаза. При крайнем истощении глаза обычно западают, становятся тусклыми, а у Ванды... Глядя в эти глаза, можно было почти не замечать бритого наголо черепа, сухой кожи, прилипшей к костям, черных потрескавшихся губ, которые не могли закрыть двойной ряд красивых, хоть и покрытых засохшей слизью, зубов.
Она металась на кровати, ежеминутно вставая, вернее, подымаясь на руках, и тогда становилось еще страшней - на ней не было рубашки, ее пришлось бы слишком часто менять. Лежала она на клеенке, по которой почти непрерывно скатывались капли крови.
Я понимала ее, несчастную девочку, едва вышедшую из детского возраста. В каких-нибудь двух-трех сотнях шагов отсюда, за воротами стояла ее мать, с которой она два года не виделась и в надежде повстречать ее рискнула преодолеть все опасности «дороги жизни», которая и привела ее сюда. Дело в том, что тех подростков-указников*, здоровье которых было безвозвратно погублено туберкулезом и пеллагрой, актировали, то есть списывали за непригодностью к работе, и родители или близкие могли их взять к себе. Но давалось строгое распоряжение не актировать тех, кто нетранспортабелен и должен
* Судимых по одному из указов ЦИК и СНК СССР начала сороковых годов за самовольный уход с работы или из училищ и школ ФЗО.
в скором времени умереть. Не отпускали умирать домой и тех, чей вид мог послужить наглядным свидетельством того, к чему приводит исправительный трудовой...
- Скажите, тетя Фрося, только скажите мне всю-всю правду: мама не очень испугается, когда увидит меня? Я не хочу, чтобы она испугалась.
- Ну что ты, девочка! - пыталась я ее как-то успокоить. - Разве может мама и вдруг испугаться своего ребенка? Ты больна. И мама это знает. Знает и то, что болезнь не красит.
- Вот это-то меня тревожит! Мама еще в самом начале уехала сопровождать детей, которых эвакуировали на Урал, и уже не могла вернуться. Я осталась с папой, но папа еще в первую зиму умер, а я стала работать: шила мешки, набивала их землей. Я и в Ленинграде уже очень плохо выглядела, но ведь мама помнит меня такой, какой я была до войны. Вы знаете, - тут она смутилась немного, - ведь я была красивая. Нет, правда, очень красивая! Кудрявая, румяная... А теперь я лысая, худая... страшная.
И она вопросительно, с надеждой на меня смотрела.
- Ну что ты, Ванда! Вишь, беда - кудрей нет! Кудри отрастут. А румянец в твои-то 16 лет - дело наживное. Уж об этом, поверь мне, мама позаботится. Да и теперь, какой бы ты ни казалась худой или, как ты говоришь, лысой, для мамы ты самая красивая! Вот выполнят все формальности, составят акт...
С какой благодарностью смотрели на меня ее доверчивые синие глаза. Должно быть, она улыбалась, хотя утверждать это трудно - оскал зубов, не прикрытых губами, всегда похож на улыбку. Она протягивала мне руку, и я поглаживала эту холодную, затянутую сухой кожей руку - руку скелета. Но я знала со слов Сарры Абрамовны, что напрасно день и ночь не отходит от ворот мать этой девочки - ей отказали, не оставили никакой надежды... По нескольку раз в день повторялся этот разговор. И всегда, успокаиваясь, Ванда протягивала мне руку, и я ее гладила. А по клеенке скатывались капельки крови... Смерть ее не была мучительной. Просто вместе с кровью окончилась и жизнь. Почувствовала ли мать, когда мимо нее в телеге под брезентом везли ее дочь в общую могилу?
Во что тюрьма превратила людей!
Пеллагриков я редко видела. Они не покидали жилой зоны, я же все время была в рабочей зоне. Наш барак, вернее маленькая избушка, в которой помещались политические женщины, находился в той же рабочей зоне, отделенной от жилой - вахтой. Но иногда меня посылали с пропуском в жилую зону по какому-либо делу, и тогда я могла наблюдать так называемую «ОК»*, то есть «отдыхающую команду», хотя правильнее было бы сказать «ПК» - «подыхающая команда».
Пеллагра похожа на авитаминоз, но это нечто совсем иное. Мышцы, атрофировавшиеся до того, что остается один апоневроз*, все же могут вновь отрасти, жировая ткань тоже; кости, ставшие пористыми и хрупкими, могут вновь окрепнуть; кровь возвращается к нормальному составу, пеллагра же - состояние необратимое, так как поражает нервную систему, а атрофированные нервные клетки погибают навсегда.
В жилой зоне был склон, обращенный к югу. Вот на этот пустырек выползали пеллагрики погреться на солнышке. Жуткое зрелище! Не то буровато-серые бревна, укутанные тряпьем, не то тряпье, набитое опилками... Целыми днями лежали они рядами на буровато-серой земле. Иногда по этому же склону бродила наша лошаденка - та, что ввозила из-за ограды фургон с хлебом и вывозила из зоны покойников. Лошаденка пыталась найти уцелевший стебелек бурьяна, а доходяги ползали за ней и били кулаками по морде, пытаясь первыми выколупать из земли корешок или травинку. Когда было тепло, они сбрасывали рубахи, а иногда и штаны: их тела были от серо-желтого до цвета мореного дуба. Пиодермией и фурункулезом страдали поголовно все; на местах, где были чирии, оставались сизые пятна, но были и пурпурные, и коричневые, реже - зеленовато-болотного оттенка. Что и говорить, богатая палитра. Запястья и шея, особенно затылок, были как бы бронзового цвета, и на этом фоне выделялся светлый пух. Иногда такой же пух вырастал на лбу и щеках. Зато волосы у всех были неживые -сухие, серые.
Во что тюрьма превратила людей!
Я знаю, что не все лагеря были такими, ведь руками заключенных построены каналы, шахты; они освоили Крайний Север, создали в мертвой вечной мерзлоте богатейшие комбинаты. Но все эти титанические работы выполняли те, кто еще был работоспособен, а в такие лагеря, как л/п №4 на станции Межаниновка, были интернированы те, кто уже не мог работать, но еще не успел умереть...
В рабочее время к нам в выжигалку редко кто-либо, кроме тюремных надзирателей, то бишь «воспитателей», заходил. Все, кто еще мог работать, работал, чтобы сохранить право на пайку и, следовательно, на жизнь, а те, кто по болезни освобожден... ну, тем было не до того! И все же к нам заглядывал довольно часто один очень любопытный посетитель. Признаться, я его ждала с нетерпением. Был это Николай Николаевич Колчанов, профессор Томского университета, сибиревед. Что это за наука? История? География? Этнография? Геология, ботаника или зоология? Должно быть, все это вместе взятое. Ох, и умел же он свой товар - Сибирь - лицом показать!
Плел он корзины из лозы. Придет, бывало, старичок, расположится со своим «рукомеслом» на пороге вы-жигалки и начинает плести. Затем мало-помалу заводит беседу, и не видишь уже сломленного неволей и голодом старика, плетущего какую-то паршивую корзину, а плетет он дивное кружево ярких образов, событий, да так красиво умеет все это преподнести! Начинаешь верить даже, что сибирский распроклятый гнус ничем не хуже райских птичек! Если музыка Орфея могла покорять даже зверей, то можно было только удивляться, как его ораторское искусство не нашло пути к сердцу тех зверей, что в 1937 году обрекли его на медленную смерть.
Однажды я увидела то, чего никогда не забуду. Два кухунных мужика, расконвоированные бытовики, снабжавшие кухню дровами, вынесли большой бачок с отходами больничной кухни.
За ними трусцой семенила группа десятка в полтора теней, бывших когда-то людьми. Мужики опрокинули в отлив бачок, и один из них погрозил кулаком группе доходяг, застывших в положении «стойки». Так делает стойку охотничья собака: она будто замерла, и только приподнятая лапа и вздрагивающий кончик хвоста говорят о том, что в следующий момент по команде «пиль» она сделает рывок в сторону дичи. В числе первых делал стойку профессор Николай Николаевич Колчанов - оратор, способный очаровать и увлечь любую аудиторию своим вдохновением. Команды «пиль» не последовало, но стоило лишь «кухонным мужикам» удалиться, как все эти голодные обезумевшие люди ринулись к отливу и, отталкивая друг друга, стали выгребать руками рыбную чешую, пузыри и рыбьи кишки, заталкивая все это поспешно в рот.
Перед глазами у меня финал этого зрелища: на скудной вытоптанной траве стоит на четвереньках профессор Колчанов; все тело его сотрясается - его рвет... Когда рвотные спазмы прекращаются, он сгребает с земли то, чем его вырвало, и вновь отправляет все это в рот...
- Ага! Судя по ошалелому выражению вашего лица, вы, очевидно, наблюдали «цвет нашей интеллигенции», которой до 1937 года страна могла по праву гордиться, - саркастически улыбнулся Прошин, когда я вернулась на работу в выжигалку.
Все реже заходил он к нам со своей недоплетенной корзиной, все короче становились его лекции, а вскоре совсем прекратились. В середине лета профессор Колчанов умер. А где-то еще ждала его семья и жена считала, сколько остается до встречи...
Голод и сам по себе далеко не тетка, но заключенные должны были еще и работать, а количество калорий, содержащихся в гарантийном пайке, могло дать возможность не умереть тому, кто находится в состоянии покоя. Когда человек, обессилев, не мог больше выполнять нормы, то его переводили на штрафной паек, что ускоряло физическую деградацию. К примеру, человек работал изо всех сил, стараясь заслужить плюсовой талон с «премблюдом», и умирал от сердечной недостаточности тут же, на работе, иногда в больнице. Так умер у меня на глазах, точнее, на моих руках, молодой паренек из приволжских немцев - Вилли Энгель. Я зашла в игрушечный цех. Вилли, совсем еще мальчик, веселый и остроумный вначале, в последнее время как-то сник, но со мной всегда охотно болтал. На этот раз он собирал деревянный грузовичок. Вдруг, выронив отвертку, тихо осел на пол. Когда я его подхватила, взгляд его остекленел - он был мертв.
Иногда у человека развивается пеллагра, и он лишается трудоспособности, но не умирает. Вернее, не сразу умирает, доживает в специальных бараках для неработающих и заживо разлагается, причем душевно - раньше, чем физически. Это в неволе - самая ужасная судьба...
К добру или к худу?
Этот вопрос, говорят, можно задать домовому, но заключенные не имеют права задавать вопросы... Им никто не ответит. Даже домовой. Всякая неожиданность озадачивает. А то, что меня прямо с работы вызвали на этап, явилось для меня полнейшей неожиданностью. Внезапно вмешалась Гордон. Как врач, она воспротивилась: я только что перенесла кровавый понос и не полностью еще оправилась. Однако несколько минут разговора с начальником ее полностью «убедили». Буквально через несколько минут я была уже за вахтой, не успев почти ни с кем попрощаться. Из женщин повидала лишь Юлию Михайловну. Заруцкий куда-то отлучился с работы, а Прошин уже несколько дней хворал. Успела я лишь на ходу пожать руку Хайму Исаковичу и от чистого сердца его поблагодарить. Угадав мой немой вопрос (гордость помешала задать его прямо), он сказал:
- К добру или к худу? Для нашего брата, что бы ни случилось, все к худу. Но вы не унывайте: боюсь, что здесь вам бы не поздоровилось. Тут вы слишком на виду. Попытайтесь на новом месте принять более защитную окраску.
Мы быстро шагали лесной тропинкой. Лето стояло в самом разгаре, в расцвете молодых сил. Ни одного пожелтевшего листочка, завядшего цветка, сухой былинки. Цветы, птичьи голоса, лесные шорохи...
Но ложка дегтя всегда наготове. Нас трое заключенных и конвоир. Идем мы так скоро, что я, запыхавшись, быстро выдыхаюсь и выбиваюсь из сил. Много ли их после кровавого поноса? А тут еще портянка сбилась и нещадно трет ногу, но конвоир и слышать не хочет о том, чтобы дать возможность ее перемотать...
Есть такой неписаный закон: в этапе заключенный должен испытывать страдание. Это как закрутка, одеваемая на нос строптивой лошади: отвлекающая боль делает ее покорной. Из двенадцатикилометрового перехода по лесу лишь самое начало доставило мне радость, в дальнейшем боль испортила все. Так и запечатлелось у меня в памяти: аромат нагретой солнцем хвои, смородинного листа и боль в щиколотках. Лишь через тринадцать бесконечно долгих лет почувствовала я вновь такой аромат. Было это в лесах Армении, неподалеку отДилижана. Удивительная штука - память: невольно я ощупала щиколотки...
Бытовички, ехавшие на пересуд, приставали к конвоиру, как к оракулу, с вопросом:
- А может, нас да вдруг выпустят?
- Гм, зависит - какая статья.
- У меня статья 162 - кража. Я в прислугах была, и у хозяйки вещи пропали и деньги.
- Кража, значит... Ну, это пустяковина! Каждому хочется чего-нибудь получше! Может, и выпустят.
- А меня одна баба оговорила. Она от аборта умирала... Вот, значит, у меня статья 136 - убийство!
- Э, чего там! Баб избыток! Беда - одна от аборта померла... Чай, тыщи баб еще остались! Добро бы мужик. А так выпустят! Однако тебя-то за что? - обернулся он ко мне.
- У меня 58-10. Я правду говорила...
- Ну и сидеть будешь до звонка, как медный горшок, если только еще не добавят!
Вотчина Феньки Бородаевой
Снова я в Новосибирске. Но на этот раз не на пересылке, а в лагпункте № 4, станция Ельцовка (пригород Новосибирска). Все здесь несколько иначе, чем в моем первом лагере. Там была клетка. И в ней жили, вернее умирали, какие-то птицы со склеенными, неопрятными перьями. Здесь - вольера, набитая всякими зверями и птицами. Кругом все шевелилось, в воздухе стоял гам, смрад и носились перья.
В этапном бараке в первую же ночь меня обворовали. Казалось бы, что у нищего красть? И все же, у меня были сапоги и башмаки, то и другое - видавшее виды, но их можно было еще носить. Ботинки были на мне, а сапоги, рубашка, вышитое полотенце и один метр байки - в торбе. И когда я спала в этапном бараке на полу, положив под голову торбу, ее разрезали, вытащили сапоги и сунули под голову скомканную тряпку. Удивительно,почему рубаху, полотенце и байку все же оставили? До этого я была среди политических, статья 58, главным образом пункты 6,8,10 и 11, или странные обозначения: КРД - контрреволюционная деятельность, АСА - антисоветская агитация, АСВ - антисоветские выступления, СВЭ - социально вредный элемент, и шут их знает что еще за шифры!
Здесь же был сущий «Ноев ковчег», а там, где всякой твари по паре, приходится сталкиваться и страдать от соприкосновения с «нечистыми тварями».
Огромный барак. Двускатная крыша без потолка. Четыре ряда вагоночных нар. Семьсот человек (или, вернее, человекообразных зверей). Официально это женский барак, но в нем мужчин почти столько же, сколько и женщин. Те женщины, что без пары, уходят ночевать в мужской барак. Нары - голые. Оставить ничего нельзя. Ложась спать, засовываю шапку за пазуху, тщательно застегиваю телогрейку и башмаки завязываю на четыре узла. И то в первую же ночь просыпаюсь оттого, что кто-то дергает меня за ремешок левого башмака. Правый - уже снят с ноги.
Инстинкт бродят сработал безотказно, как ружейная пружина. Мгновение - и я на ногах.
Какая-то тень метнулась, перескакивая на соседнюю вагонку.
Прыжок - и я там же. Я не пытаюсь его схватить. Напротив, бросаюсь на него, толкая в спину. Он падает. Башмак отлетает в сторону. Кто-то его подхватывает на лету. Я не собираюсь ловить вора - их тут несколько сот, а я одна. Я прыгаю вниз и успеваю вырвать свой башмак прежде, чем его успели передать. Возвращаюсь на свое место, нахожу портянку, обуваюсь. Сердце колотится. Болят ушибленные при ударе о нижние нары бока. Ложусь.
Тишина. Вор где-то здесь... Вернулся досыпать у своей шлюхи? Или притаился и дожидается, чтобы свести счеты? Ведь эти уголовники не то что в лагере, айв тюрьме имеют при себе ножи, бритвы. Это я видела в новосибирской пересылке. Притом там были лишь женщины, а здесь... Знаю твердо лишь одно: рассчитывать я могу только на себя. Начальству на нас плевать. Закон тебя не защищает. Ты - в волчьей стае, и если ты не волк, то горе тебе!
Следить за порядком и соблюдением каких-то правил, когда в этой огромной «вольере» 4000 заключенных, из коих три четверти - уголовники, и в числе их множество рецидивистов, - слишком кропотливое дело, и начальство передоверило эту заботу самым махровым уголовникам, назначив из их числа старост барака. Псарня - pardon*, наши «воспитатели» - заботятся о том, чтобы все поголовье осталось за колючей проволокой. Они же гоняют нас на работу и с работы.
О том, чтобы мы сохранили хоть какую-то работоспособность, заботится администрация лагеря. А чтобы выжать из нас все что можно, заботятся те, кому продана наша рабочая сила. Производство в лагерь передает акцепты - сколько человек было на работе, и «выписку», кто в каждой бригаде заслужил свою пайку, кому за плохую работу следует эту пайку урезать и кто заслужил премблюдо. Производство же сообщает о не вышедших на работу, и если бедолага при этом не получил из медпункта разрешение болеть, то его забирают в карцер, где и держат, чаще всего в нетопленном помещении и на штрафном пайке, до выхода на работу.
Следит за тем, чтобы петля безотказно затягивалась, целый штат душителей-нарядчиков. А чтобы в самом бараке не было поножовщины и слишком вопиющих безобразий, заботится староста барака. У нас старостой была Фенька Бородаева. Жаль, что я не художник! Фенька стоила того, чтобы ее увековечить как образец бавдерши, порожденной всеми тюремными пороками. Вряд ли было ей больше чем 30-35 лет. Не могу поручиться, что она родилась в тюрьме, но несомненно, что вся ее жизнь прошла в этой тлетворной обстановке, и эта стихия ее признала и подчинялась ей. Все было в ней «гармонично»: хриповатый, резкий голос, циничный взгляд, мерзкое сквернословие, непристойные жесты. Наши воспитатели из ИТЛ не просчитались в выборе достойной помощницы...
Я впрягаюсь в рабочую лямку
- Ну и повезло же тебе! В рубашке родилась, что ли? Записали в бригаду Мадаминова!
Я скорее смущена, чем обрадована:
- Но они ремонтируют разорванные шапки с фронта. А я не умею шить: иголка - оружие, которым я владею хуже всего.
- А нам вовсе и не нужно что-то делать лучше. Нам нужно устроится лучше. Работа в тепле и не тяжелая!
Мне трудно рассуждать по-лагерному. Меня трудно перевоспитать, как это принято в исправительном лагере. Но я довольна. Цех большой, и после работы можно прикорнуть где-нибудь в уголке или под столом, на куче рваных шапок, и не идти в барак Феньки Боро-даевой. Какое блаженство - спать, скинув обувь! Мягко, тепло. В благодарность за это «блаженство» я беру на себя кое-какие дополнительные обязанности: приношу воду, делаю уборку, хожу в прачечную за «сырьем» - выстиранными шапками, ведь с фронта привозят их окровавленными. Выполнить норму по первости нелегко, но старание возмещает нехватку умения.
Другим залатать и натянуть (распялить) на болванки 50 шапок дается легко, и они успевают еще пошить на сторону для нелегального заработка. Камнева перешивает казенные мешковатые платья, придавая им модный вид (женщины есть женщины, и в заключении - не меньше, чем где бы то ни было; им нужно подороже себя продать, и внешность должна быть авантажной*). Вера Николаевна Воропаева шьет бюстгальтеры. Старичок Капинус, наладчик Касымов и сам Мада-минов тоже что-то перешивают, крадучись, исподтишка. Работая все время не разгибая спины, я справляюсь со своей нормой. Раз и навсегда приняв решение не стремиться к выгоде, я никому не завидую. Охотно рассказываю обо всем, что может интересовать моих новых товарищей, и еще охотней выслушиваю их повествования.
Витюша Рыбников
Вскоре я перешла в ночную смену, которой руководил помощник бригадира Витюша Рыбников, в прошлом военный летчик.
Теперь, через 25 лет, только и слышишь по радио, в прессе и художественной литературе о героях Великой Отечественной войны, об орденах, которыми их награждали и продолжают награждать задним числом, и будут награждать in saecula saeculorum*, но вот почему капитана Рыбникова «наградили» десятью годами неволи и званием изменника Родины, это мне до сих пор неясно.
В воздушном бою самолет был серьезно поврежден, наблюдатель убит. Пилот пытался дотянуть до своего аэродрома, но это ему не удалось. Посадку пришлось сделать на «ничейной» земле. Наблюдателя Рыбников с трудом вытащил, надеясь, что тот жив, хоть сам был искалечен: перелом голени, ребер и общая контузия. Самолет он взорвал и, лишь выполнив все, что от него можно было требовать, пустился в путь к своим, забинтовав на манер лубка** ногу, чтобы сохранить в неподвижности поломанные кости. Продвигался он ползком, волоча поломанную ногу, теряя сознание от боли и от потери крови, но продолжал стремиться к своим. От голода он не страдал, у него был запас шоколада, а вот жажда... И теперь он это вспоминал с ужасом. Однако, как он ни торопился, выбиваясь из сил, прошла неделя, прежде чем он дополз до первого сторожевого отряда. Ничего странного в этом не было - линия фронта откатывалась на Восток. Удивительно, что судебные власти этого не смогли понять. Итак, он полз целую неделю, чтобы, добравшись до цели, узнать, что он - изменник Родины и якобы пробыл эту неделю у немцев, которые после инструктажа заслали его сюда в качестве шпиона! Если бы я сама не была «шпионом, заброшенным в Алтайский край на парашюте», то не поверила бы такой глупости! Но в данном случае глупость еще разительней, ведь он был искалечен -с переломами и контузией.
И вот Витюша Рыбников ковыляет на укороченной ноге, опираясь на палочку, - наш бригадир. Хороший парень! Уравновешенный, вежливый, очень добрый, заботливый и веселый, способный ласковым словом или шуткой подбодрить, обнадежить. Только в глазах всегда столько грусти...
Позже, уже в начале зимы, получил Витюша письмо из Алма-Аты, от сестры. Отца его тоже посадили по статье 58-10, как я поняла, за то, что он усомнился в справедливости приговора, вынесенного его сыну и заклеймившего его как изменника совсем незаслуженно. Но разве можно сомневаться в непогрешимости нашего правосудия? Сестра сгоряча осыпала его упренами: мол, не только сам заслужил наказание, но и семью осиротил!
Где Витюша раздобыл хлороформ, так и осталось загадкой. Но ночью, когда в секции, где он жил, все спали, он вылил всю бутылку в кружку и опорожнил залпом. Доза была слишком велика, и его моментально вырвало. Эффект получился неожиданный. Сам он остался жив, но все от этого хлороформа угорели, а маленькая секция, где помещалось большинство бригадиров, так называемая «палата лордов», была битком набита: на двухъярусных нарах спали по меньшей мере 30 человек. Не помню, кто первый поднял тревогу:
- В палате лордов все поумирали, и наш Витюша тоже!
На месте происшествия первой оказалась я, так как палата лордов была почти рядом с нашим цехом. В нос мне ударил такой сильный запах хлороформа, что я отпрянула и в следующее мгновение ринулась внутрь опять, схватила стул, высадила им окошко и завопила, как недорезанный поросенок:
- Помоги-и-и-те!
Кто-то, услыхав мой крик, подумал, что это пожар, и заорал:
- Горим!
Народу сбежалось по «пожарной тревоге» уйма, и в несколько минут всех «лордов» повытаскивали на снег. Тяжелое впечатление производят отравленные хлороформом, хоть вообще-то это считается легкой смертью.
Лежат они как мертвые, но стоит их пошевелить или просто тронуть, они начинают трепыхаться и подскакивать, словно рыба, вынутая из воды! Впрочем, все окончилось благополучно: на снегу все они вскоре очнулись, лишь троих пришлось отправить в больницу...
Сам же виновник переполоха недели две ходил зеленый, как жаба. Наверное, его бы судили дополнительно за саботаж, но, к счастью, дело было пересмотрено и его освободили - на фронте летчики были нужней, чем в пошивочной мастерской.
Утром по жалобе начальника режима меня вызвали в штаб к начальнику лагеря капитану Волкенштейну.
- Кто вам дал право разбивать окна?
- Это было не право, а обязанность. Эвакуация пострадавших требовала времени, а каждая лишняя минута могла бы стать причиной паралича сердца. В окне двойные рамы, притом примерзшие: отворить его было невозможно. Разбив окно, я создала сквозняк.
- По-моему, она права, - сказал Волкенштейн присутствующим. - Больше того, заслуживает похвалы.
Я всегда рада подчеркнуть, что и в этой, обычно гнусной, среде встречаются порядочные люди.
Осколки и обломки
Постепенно я начала разбираться в том хаотическом крошеве, каким мне сначала показалось население этого лагерного отделения, и обрела способность различать отдельные осколки людей и обломки их судеб, надежд - словом, прошлого.
Вот актриса из Мюнхена Шарлотта Кёниг. Она спасалась от Гитлера, уехав в страну победившего социализма. В тюрьме с 1938 года. Обвиняется, как и все ей подобные, в шпионаже, а сама обвиняет во всем Риббентропа (вернее, пакт, им заключенный). Блондинка, типичная немка. Медленно, но верно плывет по течению. А пока что ей цена - 400 граммов черного хлеба. Таким путем она надеется спастись.
- Я актриса! Не могу же я таскать кирпичи и в дождь и в мороз!
Но это ее не спасет. Еще немного - и ей больше ста граммов не дадут... Придется «перевыполнять норму», а это женщин, даже актрис, к добру не приводит!
Вот Сириа Ойамаа, вдова (а может быть, еще не вдова?) эстонского офицера. Огромные, серые, какие-то чистые и удивленные, как у обиженного ребенка, глаза, волны серебристо-льняных волос и тот фарфоровый, прозрачный цвет кожи, свойственный иногда туберкулезникам.
Сирия ни слова не понимает по-русски и ничего не понимает по-лагерному. Она буквально надрывается, выполняя на строительстве самую тяжелую работу, и не может заработать даже гарантийного пайка. Она не понимает, чего от нее добиваются и нарядчик, и бригадир, а может быть, и еще целая свора лагерных придурков - мелких начальников из числа заключенных, иногда более беспощадных тиранов, чем псарня. Где-то в низовьях Оби у нее осталась дочка пяти лет - среди чужих людей. У девочки какое-то замысловатое имя. Если девочка и выживет, ее все равно нельзя будет найти: свое имя она забудет, а кто знает, какое имя дадут ей чужие люди? Мужа еще на вокзале в Тарту вместе с другими мужчинами от семьи забрали. Бедная Сириа! Все ее помышления - о ребенке, о муже, на встречу с которыми она все еще надеется. В наших джунглях ориентируется она плохо, и мало шансов на то, что джунгли ее пощадят.
Все это я узнаю от другой эстонки, Лейтмаа. Это пожилая уже дама, очень distingue*. Изворотлива и тактична. Ее работа не дает ей возможности получить хотя бы 350 граммов хлеба, но, по крайней мере, она в тепле. Она срезает шерсть с тех мелких лоскутов, которых нельзя уже сшить. Из шерсти прядет грубую нить, а обрезки идут на сапожный клей. Она старается съесть эти обрезки или ворует и ест уже готовый клей. В этот клей добавляют какой-то яд, и все, кто его ест, умирают. Но она пока что жива.
Работает у нас Петя, паралитик. Ноги болтаются, как тряпки, но он передвигается на костылях, и притом очень ловко. Вскочив на стол, руками подтягивает ноги и укладывает их «калачиком». Очень красиво свистит, а иногда и поет слабым, но мелодичным тенором.
Осужден как изменник Родины, так как был в плену у немцев. Он очень радовался, когда эшелон, в котором его везли в Германию, был разбит снарядами нашей авиации и ему удалось бежать. Но наши не простили того, что он был в плену, дали ему 10 лет и погнали восстанавливать залитую водой шахту. Во время обвала в шахте у него был поврежден позвоночник, что вызвало паралич.
Он очень хорошо научился шить. Что ж, и это профессия, если уж остался калекой! Впрочем, он надеется, что его актируют и отпустят в Среднюю Азию, где у него мать и две сестренки.
Кормежка зверей
По утрам наступал тот счастливый момент, которого ждешь, хочешь ты в этом признаться или нет, все 24 часа в сутки: мы получаем хлеб.
Максимальная пайка - 600 граммов. Ее получают лишь на тяжелой физической работе, и то при условии выполнения нормы.
Мы, работающие в цехах, получаем 400 и 500 граммов и суп из «черной капусты» с рыбьими костями. Должно быть, это рыбы ископаемые: мяса у них нет, зато кости очень массивные. Однако если они основательно разварены, то их можно разжевать и даже проглотить. После того как бригадир нам раздал «птюшки», он идет к раздаточному окну, а мы выстраиваемся в затылок: вначале идут те счастливцы, что с премблюдом, затем остальные, а в конце -штрафные. Все нервничают, волнуются:
- А вдруг не хватит?
Ошибка или просчет всегда возможны. К тому же, за пазухой, под телогрейкой, застегнутой на все пуговицы, всем телом ощущаешь тот кусок хлеба, который кажется пределом мечтаний.
Вдруг чья-то костлявая рука из-за спины прижала плотно мое плечо и протиснулась за пазуху, чтоб вырвать оттуда хлеб. Одновременно передо мной выросла другая фигура и запустила руку в мой котелок.
Я никогда не была специалистом по джиу-джитсу*, но во мне пробудился первобытный зверь, готовый зубами и когтями бороться за свою добычу - затылком я ударила в нос того, кто был сзади, а ногой лягнула в пах того, кто нападал спереди. Он изогнулся от боли дугой, и я коленкой поддала ему в зубы. Затем, обернувшись, замахнулась котелком и чуть было не огрела Касымова, спешившего ко мне на помощь.
В тот день я осталась без супа, зато заслужила всеобщее одобрение моего «высокого мастерства». Впрочем, в глубине души мне было стыдно - европейский дух еще не совсем выветрился, несмотря на успешное «воспитание» в исправительно-трудовом лагере.
Лукавые рабы
Еще один урок, который должен был сократить мне «опыты быстротекущей жизни», я получила, сажая капусту в подсобном хозяйстве.
Я работала в ночную смену и, когда вербовали добровольцев, с восторгом ухватилась за эту возможность хоть немного поработать в родной стихии, погружая руки в землю, ощущая ее аромат. В совхоз нас везли на машине. Нам раздали по ящику рассады, по ведру и кружке. Я принялась за работу с душой, по-хозяйски: плотно обжимала пальцами землю вокруг посаженного ростка и поливала по полной кружке на корень. Разумеется, я отстала от девчат - они съели рассаду капусты! Вернее, они скусывали серединку, а сажали лишь боковые листья. И поливали одной кружкой десять корней.
Когда осенью нас гоняли на картошку, то результаты были налицо: все капустное поле «гуляло», там пышно разросся бурьян, и лишь на моей делянке красовались могучие кочаны капусты!
Горько же я поплатилась за свою добросовестность! Уж как меня ругали, как срамили - и лодырь я, и нарочно саботирую. Тех, кто сожрал сердечки у капусты, но зато окончил рано, накормили вареной картошкой, а мне в наказание поесть не дали. Мало того, что я лишилась своей лагерной баланды - черпака супа-рататуя - и до самого вечера работала не разгибая спины, да еще на обратном пути, пешком верст семь-восемь, надо мной все издевались. На следующий день мне выписали штрафной паек - за отставание в работе. Спасибо Витюше Рыбникову, он отстоял мое право на хлеб, так как я в ночную смену уже свою норму отработала. Тогда я думала, что так оценивают честный труд лишь в лагере: «подневольный труд не может радовать, поэтому рабы всегда лукавят в работе». Впоследствии я убедилась, что качество труда и добросовестность у нас вообще редко ценят!
Горизонт, а не колючая проволока
«Уж небо осенью дышало...»* Впрочем, нужно по справедливости отдать ей должное: в 1943 году осень в Новосибирске была на редкость милостивая. Весь сентябрь выдался на удивление теплый, ласковый, хоть нашему бессарабскому югу впору.
Я все еще работала в ночную смену. Теперь уже без напряжения схватывала свою норму и успевала до утра выспаться на ворохе шапок. Спала я всегда мало, так что весь день оставался в моем распоряжении. Вот я и пошла прошвырнуться по зоне... Всюду пусто и тихо:
дневная смена ушла на работу, а ночная спала. Я брела меж бараков, опустив голову и витала так далеко от этого тюремного настоящего, так погрузилась в прошлое, что не сразу очнулась, когда до меня дошло, что кто-то настойчиво зовет меня:
- Фрося! Фрося!
Причем произносит мое имя так картаво, что получается «Фхося». Кто звал меня так, я уже позабыла и стала растерянно озираться.
Возле меня находился барак, обнесенный колючей проволокой. Как я полагала, больница. В этом отгороженном пространстве прогуливалось несколько человек в сиреневых трусах и майках. Вдруг... Я так и обмерла, увидев возле самой ограды высокую худую фигуру Веры Леонидовны. Она стояла, держась за проволоку.
Но до чего же она не была похожа на ту стройную, еще моложавую и миловидную женщину, какой я ее помнила по Межаниновке! Худая, изможденная... Страшная! Лицо все в коричневых пятнах, землистого цвета. Худые узловатые конечности и резко выпирающий живот, туго обтянутый майкой и трусами, подвязанными веревочками.
Больше всего меня удивило, что здесь были и мужчины и женщины, в одном бараке все вместе. Причем им оставили лишь нижнее белье. Чтобы они никуда не выходили, если сумеют перелезть через проволоку? Или чтобы не меняли свой хлеб на табак? Из-за подобной «меновой торговли» немало доходяг в лагере умирают. Но этим хлеб не дают на руки, его сразу крошат и заливают супом.
Встреча с Верой Леонидовной и состояние, в котором я ее застала, привели меня в смятение. Она - на краю гибели. Ее надо спасти.
Должно быть, так уж устроен человек, что в нем открываются какие-то резервы, когда он знает, что нужен кому-то, иначе откуда в ту осень брались у меня силы, чтобы обходиться почти без сна, и, будучи голодной и усталой до предела - переключиться на почти круглосуточную работу?
Веру Леонидовну нужно было поддержать, ее будущего ребенка - спасти. В том состоянии, в каком она находилась сейчас, исход мог быть двоякий: или прекращение беременности - выкидыш, или смерть во время родов.
Ей нужно иное, более разнообразное питание. Выход лишь один: надо работать на уборке овощей.
В те военные годы Новосибирск из довольно-таки захолустного городка превращался буквально на глазах в индустриальный центр первостепенного значения: туда эвакуировалось много военных производств, а для их своевременного ввода в строй нужны были поистине циклопические работы. Их, как во времена фараонов, производили невольники. Строительство шло за зоной. А в зоне работала лишь «слабосиловка», и из их числа набирали полевые бригады, куда входили или актированные, то есть полуживые от голода и болезней, или те, кто отработал в ночной смене и шел волонтером, уже полумертвый от усталости.
В числе последних была и я. Выполнив свою норму в четыре-пять утра, я ложилась спать, с тем чтобы в 6.30 получить свой паек, в 7 часов выйти к вахте «на развод» и стать в ряды полевой бригады. После трех, а то и четырех пересчетов нас принимал конвой и вел на ту ферму подсобного хозяйства, где нам предстояло трудиться. |