«Ну что, Воробьев, гибнешь?
- Нет, я еще держусь, это мне надо… жить надо, а то, что пистолет постоянно рядом, что мне стоит протянуть руку — и я прекращу эту глупую возню, — это мне помогает жить. Я всегда свободно, по собственному желанию, уйду, и никто, никогда, ни за что не заставит меня уйти из жизни, если я того сам не захочу!» (Из дневника)
«Отец был очень одинок, - говорит Н.К. Воробьёва. - Я не раз видела его слезы — он плакал от безвестности, от тоски, отрешенности от желанного общения с писателями. Он задыхался в провинции…»
«В Москве он, мало издаваемый, бывал нечасто, ограничиваясь перепиской с журналами и издательствами, на съезды писателей России его не приглашали, лишь один раз попал на какое-то мероприятие, да и то досрочно вернулся оттуда - не вынес пустопорожней говорильни, - свидетельствует С.К. Воробьёв. - Однако некоторые важные контакты с единомышленниками и прежде всего с писателями-фронтовиками у него были. Я помню, что к нему приезжал Виктор Некрасов, знаю о дружеских отношениях с Юрием Бондаревым... Особая статья - дружба с Виктором Астафьевым.
Предыстория ее такова. В 1964 году Александр Твардовский напечатал в "Новом мире", хотя и с немалыми купюрами, повесть "Убиты под Москвой". В том же году в Москве вышел первый сборник Воробьева "У кого поселяются аисты". Эти публикации принесли отцу всесоюзную известность, он стал получать много писем от благодарных читателей. И в то же время один из официальных критиков, выступавший на страницах главных партийных изданий, опубликовал разгромную рецензию, требуя больше не печатать подобные "патологические произведения".
Можно представить, что испытывал в те дни писатель, с таким трудом пробивавшийся к читателю. Ведь тот же "Новый мир", редактируемый Твардовским, отверг его повесть "Друг мой Момич" - о русской деревне 20-х годов, попавшей под власть "конокрадов и всякой нечисти", об ужасах коллективизации, а также повесть "Почем в Ракитном радости", рассказ "Чертов палец"... А эти свои работы сам отец считал большими удачами.
И вот в этой ситуации со страниц газеты "Литературная Россия" прозвучало темпераментное слово в защиту творчества Константина Воробьева - слово Виктора Астафьева. Отец просто воспрянул. А вскоре у них с Астафьевым завязалась дружеская переписка».
Дружбой с Виктором Астафьевым Воробьёв очень дорожил. В своих письмах Константин Дмитриевич часто благодарил его «за ласку», жаловался, что отвык от человеческого слова — «потому, как рык и брань сплошь... сердце-то незащищенное!» Астафьев называл Воробьева большим русским писателем, отмечая точность его стиля, «удивительно тонкое проникновение в святая святых, душу человека», говорил, что его повести должны стоять на одной полке с русской классикой.
К сожалению, это убеждение нисколько не могло повлиять на официальную линию, коей следовали редактора и критика…
«Это какая-то мстительная зловредность, свойственная бездарным людям, нечаянно, по праву безвременья оказавшимся в силе делать свои пакостные заметки на чужих рассказах. К ним уже стало невозможно относиться с брезгливым пренебрежением, потому что они назойливо и откровенно (потому что «работают» безнаказанно) утверждают, что они - враги всех и каждого, кто мыслит. Кто не знает, что есть жемчужные мухи, водка «Российская», что можно посмотреть отчужденно, а что-то сказать миролюбиво, что можно ощутить царапную боль в сердце; и есть ладанно-горький запах, и можно непростудно кашлянуть, что можно рыдать судорожно, редко и трудно[1]…
***
Какое-то порочное убожество мысли, какое-то злое мещанство и желание видеть в жизни людей подрывные стремления.
Если проследить природу подобных тенденций, то можно безошибочно сделать следующее заключение - человек, во всем выискивающий «крамолу», непременно сам отягощен каким-то непотребным для нашего общества грузом. И мнимая «крамола» нужна ему для воровского приобретения некоего политического капитала.
* * *
Говорил он спокойно, ласково, почти нежно, и до того бесстрастно, что было страшно. И хоть бы рассердился, накричал, вспылил. Нет! Ведь такие угробят любое дело, любого человека - и с улыбкой и нежностью. Гад!
***
В описании советскими писателями военных ритурнелей бесстыдно выпирает холопское «чего изволите-с» и «сколько дадите-с?». Подонки!
***
Это те, кого уже не убедишь, что Христос воскрес, кто не знает, что такое тихая ночь, и луна, и звезды, и покой в мире.
***
Соцреализм - это полное лишение права писателя показывать действительность.
***
Во всей советской литературе нельзя найти такой, например, фразы - «с глубокой душевной болью». О чем совавтор может болеть?!
ЭТАПЫ ПИСАТЕЛЯ
Вначале - горячее поощрение - в тебя не очень верят.
Затем - ирония - «неужели ты всерьез думаешь о себе?».
После - «мы его вытащили, он бы так и продолжал торговать дегтем».
Предпоследнее: обида, учет каждого твоего шага, желание и ожидание твоего первоначального «положения», предположение о твоем мнимом богатстве, подозрение в аморальности, самоуверенности, пьянстве, разврате, пижонстве, эгоистичности, скупости,- словом: рьяная зависть, и если ты средний, если ты то дерьмо, которое нужно твоему времени,- ты удовольствуешься этим подаянием, будешь сытым, гибким, внимательным, лысым и приятным,- но и только.
А надо: послать всех, особенно тех, кто тебя «вытащил», к такой матери, ибо «вытащил» тебя - ты сам, и написать такое, которое повергнет твоих «друзей» в состояние удивленного, молчаливого, тайного или явного - это их дело - восхищения.
Тогда они и в самом деле поверят в тебя.
***
Да, конечно же! Опустошенность не что иное, как одна из стадий нравственного развития. Отречение от ложных богов, признавать которых и проще и выгоднее, требует от человека исключительного мужества и нравственной высоты. Чтобы достигнуть нравственности, писатель должен забыть все то, чему его учили, а он должен научиться смотреть своими глазами, «видеть все ясно и цельно», как говорил Хэм». (Из дневника)
Одним из немногих, кто по достоинству оценил творчество Воробьёва при жизни, был литературный критик Юрий Томашевский. «Он первым стал писать об отце, показывал людям его книги, - рассказывает Н.К. Воробьёва. - Томашевский, как библейский пророк, мудро выводил нашу семью из тяжелейших и даже постыдных ситуаций. Болезнь папы протекала очень тяжело. Юрий Владимирович отыскал в Москве новое лекарство и постоянно возил его в Литву. Думаю, вся запрещенная литература, в том числе и Солженицын, шла к отцу от Томашевского. Он заменил мне отца. Сейчас я понимаю, что при жизни Томашевского не успела сказать ему хорошие слова благодарности. Мой приход в литературу и в журналистику тоже благословил Юра Томашевский. Обаятельная, светлая личность. Он, конечно, понимал одиночество Константина Дмитриевича».
В 1981 году, вскоре после смерти писателя, вышла статья И.Б. Золотусского, в которой критик отмечал: «Странно: его повести выходили и печатались, но имя его и книги не были в ходу. Может быть, потому, что слишком горькая правда была заключена в них, широкому читателю оно было незнакомо. Повесть «Убиты под Москвой» была напечатана в «Новом мире» в 1963 году. С тех пор имя К.Воробьёва запомнилось, но отошло куда-то на край сознания, как имя редкое, одинокое. В повести «Почём в Ракитном радости» герой, вернувшийся после долгого отсутствия в родную деревню, встретив там своего дядю, говорит ему: «Я хороший писатель… Я хороший писатель… Я не плохой писатель, дядя Мирон!»
Есть в этом самооправдании что-то личное».
Во всей советской литературе, посвящённой войне, нет произведений столь пронзительных, как произведения К.Д. Воробьёва. «Крик» - так называется одна из самых известных повестей писателя. Криком было и всё творчество его. «…В то время, когда писатели из «его полка» писали об испытанном ими в последние годы войны, он писал о первом», - отмечал Юрий Томашевский. «В полновесной правде явил трагическое начало Великой войны, её ход, её последствия для русской деревни и позднюю горечь пренебрежённых ветеранов», - указывал А.И. Солженицын. Как пишет Игорь Золотусский, «в нравственном поле воробьёвской прозы всё перенапряжено, всё жжёт и горит и требует в ответ жжения и горения».
По своему накалу, обжигающему душу, творчество Воробьёва можно сравнить с творчеством белого поэта Ивана Савина и Варлама Шаламова, предтечей которого некоторые эмигрантские критики считали Савина. Надо заметить, что и в судьбах Константина Дмитриевича и Ивана Ивановича было нечто общее. Савин служил вольноопределяющимся в рядах Белой Армии, после эвакуации последней оказался в красном плену. Один из самых известных очерков Савина называется «Плен». В нём поэт с беспощадной правдивостью описал пережитый ужас. Ивану Ивановичу привелось пережить и концентрационный лагерь, и застенки ЧК, и голод. И всё это было описано им с обжигающей, опаляющей душу силой. При этом произведения Савина отличал пафос сохранения в нечеловеческих условиях человеческого достоинства, чувства долга и чести, а наряду с тем любви к своей стране и своему народу. Ровно те же качества свойственны и произведениям Воробьёва. Творчество и судьбы этих писателей показывают во всей правдивости рукотворный ад, в который ввергается человек, и вместе с тем силу и высоту самого Человека, который может вынести такие страшные испытания и остаться Человеком.
Правда, неуклончивая ни в одну сторону, вот, отличительная черта воробьёвской прозы. ««Ты писатель», — сказали мне. А значит, нельзя ничего выдумывать, пусть даже это будет красивое. Нельзя врать!», - писал Константин Дмитриевич в дневнике. «Тут каждое слово - правда - и вся правда», — отмечал И.Б. Золотусский. По мнению критика И. Дедкова, «этическая сила таких талантов особенно значительна и активна». «Не всякая тема,- писал А. Коган,- становится для писателей судьбой; но если и становится, то далеко не всегда через эту личную «тему-судьбу» отражается время. Во всяком случае - главное во времени».
В отличие от Савина и Шаламова Воробьёв не был поэтом. Хотя, по свидетельству сына, «он писал и стихи, правда, их немного, но это высокая поэзия». В последнем не приходится сомневаться, ибо высокая поэзия отличает и прозу Константина Дмитриевича. Его произведениям свойственен тонкий лиризм, художническое видение мира: утро у него хрупкое, счастье – неуёмное, притаившееся, снег – с запахом антоновских яблок… И сколько света разлито писателем лишь в одной картине: “снег не блестел, а сиял огнисто, переливчато-радужно и слепяще — солнце взошло прямо за огородами деревни. Свет всё нарастал и ширился...”!
У Константина Дмитриевича есть немало лирических рассказов, написанных с бунинской поэтичностью, необычайно высоким чувством Слова, тона, окрашенных неким пастельным, неярким светом: среди них «Зимняя сказка», «Солнечный блик» и другие. Тем же лёгким светом пронизаны рассказ «Синель», в котором писатель обратился к двум очень важным для себя темам – деревни и детства, военные рассказы «Гуси-лебеди» и «Подснежник»…
«Стояли сухие, почти жаркие дни августа, свет был прозрачен, негуст, и в тени тянуло прохладой, и во всем проступала печаль по изжитому, ушедшему.
* * *
Марево всегда было голубым, синим, и оно всегда струилось, как речка, и от этого было чуть-чуть тревожно, но не опасно.
И там виднелась пелена той самой лазурной мглы, что никогда не была доступна суетному глазу советина.
* * *
Вороха битого стекла блестели зеленым льдистым светом.
КАК ДВАЖДЫ ПОГИБЛА РАДОСТЬ
У меня был сильный жар. На заре я задремал, и мне приснилась долина цветов. Цветы обыкновенные - ромашки, маки, дикий клевер, васильки... Но я никогда наяву не ощущал так живо и светло (именно светло!) краски цветов, их оттенки, строение и малейшие трепетания лепестков. И оттого мне было легко и грустно, как не бывает наяву.
Но я сразу проснулся, и очарование исчезло. Тело ломило, во рту было сухо, а настроение погано. В окно пробивался рассвет. Он все синел и ширился, и от большой тишины, какая бывает обычно на рассвете, в моей комнате плавал тонкий звон. На улице был мороз, я стал глядеть в окно, не поворачивая головы на подушке, но вдруг внимание мое привлек один замечательный узор на стекле. Нет, не замысловатый, а сказочный. Было: наш сибирский таежный лес. И с луком в правой руке, непокрытый, в разрисованной гарусом шубе Иван Царевич, как я привык его в детстве видеть на картинках.
А на самом широком верхнем стекле с поразительным мастерством была изображена баталия. На возвышенности, выбросив ногу в огромном ботфорте и со шпагой в руке, стоял усатый большой человек. Даже любой школьник, увидя его, сказал бы, что это Петр. И ясно было, что это - Полтавская битва.
Когда же из-за крыши соседнего дома выкатилось солнце, узоры на стекле брызнули таким ярким алмазным светом, что я невольно засмеялся вслух и закашлялся. Кашель бил меня долго. И когда я оправился от него и взглянул на окно - по стеклам сверху вниз тянулись длинные безобразные потеки - солнце растопило и Ивана Царевича, и Полтавскую битву.
Стало скучно и тоскливо, как бывает только наяву в наши дни.
* * *
Это было в апреле 1940 года в Польше в лесу. На стройной березе, начавшей распускаться, было несколько грубых топорных ран. Из них крупными светлыми монистами стекал сок - кровь березы или слезы. Береза плакала горько и безутешно. Я сидел под ней 40 минут и видел эти слезы.
* * *
Широкая, поросшая травой дорога. И бойко катится по ней телега. И путник все время оглядывается назад, и почему-то ему кажется, что уже не встретить на дороге того, что было, чему он был свидетель...
В тревожной дымке неизжитого теряется близкий конец пути-дороги. Что-то там?
А позади - радости незабвенных встреч, зелень весны и беспричинный смех дерзновенной юности...» (Из дневника)
Не чужд был писателю и юмор, что также роднит его с Иваном Савиным, написавшим ряд фельетонов и сумевшим даже собственную горчайшую из возможных судьбу рассказать в иронической форме. Среди написанных в этом ключе произведений Воробьёва замечательно актуальным сегодня кажется рассказ «Скривившаяся линия», опубликованный в газете «Труд» в год 90-летия писателя:
«По причине выправления скривившейся линии партии и правительства в Литве я, граждане, остался без работы.
- Нету, - говорят. - И шабаш! Потому, - говорят, - русский ты.
В первый день я не упал духом. Как-никак, а выходное пособие мне дали, невзирая на мое родство с Мининым и Пожарским. А также не остановились и перед тем, что в войну осенял меня образ Суворова. Одним словом, триста целковых я получил. И честно принес их жене.
Она пересчитала целковые и говорит лирическим сопрано:
- Как-нибудь до получки протянем.
Я помолчал, а потом говорю нежным шепотом:
- Маня, - говорю, - а ведь получки у нас скоро не предвидится.
- Как так не предвидится? - спрашивает она хриплым контральто.
- Аукнулась получка, - говорю. И объяснил скривившуюся в Литве линию. А так как жена не желала входить в диалектику, я это слово "аукнулась" перевел на немецкий язык, а потом и на литовский. По-немецки выходил "капут", а по-литовски - "байкта".[2]
Супруга моя, надо вам сказать, существо от воспитания хрупкое и деликатное. В войну она тоже осенялась образом Голенищева-Кутузова, и на собственной спине транспортировала раненых русских ефрейторов с поля боя в тыл. Потому слово "капут" ей хорошо знакомо. А насчет "байкты" она подумала нехорошо.
- Ты, - говорит, - не выражайся тут нецензурными словами. И дурочку не валяй. Чтоб пятнадцатого получка была мне, - говорит. - А то, - говорит, - я покажу тебе скривившуюся линию!
Я промолчал, переночевал на кухонном столе, а утречком отправился на поиски работы. Туда-сюда. "Нека нера",[3] - отвечают, да еще и добавляют при выходе моем в дверь: "Ир не бус!"[4]
За неделю обошел я, братцы мои, почти все доступные организации. "Не бус!"[5] - и шабаш. К этому времени супруга моя успела вникнуть в диалектику насчет скривившейся линии - два дня в очереди за мукой стояла, ну и просветлела от русских соседок по жилплощади: мужья-то ихние тоже в одинаковой солидарности со мной оказались!
Перешел я спать на кровать. Помирились. Лежим. Рассуждаем - некуда ехать. То есть не в том смысле, что некуда, а не за что. Я и говорю:
- Мань, - говорю, - а давай плюнем! Давай, - говорю, - пошлем ее - Литву то есть - ко всем чертям и уедем. Вспомни, - говорю, - во время войны не такие трудности перенесли - и живы остались. Мы же русские с тобою, и к тому же образами осенялись...
- Дурак ты, - говорит, - Петя. Нешто на 131 рупь, какие остались от пособия, далеко уедешь?
- А мы, - говорю, - русскую смекалку проявим.
- Это какую же? - спрашивает.
- А на тачке, - говорю. - Нам же до Рязани только. Сейчас июнь на дворе, так что к сентябрю, - говорю, - прибудем на место.
Она полежала молчком, а потом и говорит:
- Это б можно было, пока не поздно. Пока, - говорит, - линия совсем не сломалась. Обстановки у нас как раз на одну тачку, если кухонный стол продать. Да только, - говорит, - некрасиво как-то получится при приезде на родину. Как-никак из-за границы едем...
- Не болтай, - говорю, - глупости! Курица не птица, а Литва не заграница. Тоже нашла мне Балканы. Да нешто, - говорю, - Литву с Рязанской областью можно сравнить?
Порассуждали мы так с женой пару часиков, а потом она в волнении выбралась из-под одеяла, села посредине кровати и говорит:
- Есть, - говорит, - нашла!
- Что, - говорю, - нашла?
- А выход, - говорит. - Завтра ты будешь работать, как миленький!
Я тоже от волнения сел и спрашиваю:
- Какой выход, Манечка?
- Иди, - говорит, - завтра к самому что ни на есть главному литовскому националисту и заяви, что ты в родстве с литовцем.
- Да ты же русская, - говорю, - Мань! Из Рязани ж ты!
- Да не обо мне речь! Скажи, что твой дед литовец.
- Это мой родной дедушка Сидор Прокопич-то? Защитник Порт-Артура? Кавалер четырех Егорьевских крестов? Первейший пасечник и рыболов? И чтобы произвести в чужую нацию его?! Да ты что - сдурела или как?!
Поругались мы, и я отправился спать на кухонный стол...
На другой день прикончил я в ходьбе последние городские учреждения. Не зашел только по причине беспартийной боязни в ЦК. В Совет Министров торкался, но не допустили.
И вот, братцы, решился я насчет своего дедушки Сидора Прокопича. "Старик, - думаю, - давно померши и едва ли будет в большой на меня обиде за произведение его в литовцы. Потому - временное это дело. Может, завтра поступит директива совсем другого направления. Дескать, считать выпрямление скривившейся линии не выпрямлением, а скривлением. А скривление - считать выпрямлением. По причине диалектики это у нас бывает довольно-таки часто. Так что не знаешь, где потеряешь, а где найдешь. На то она и диалектика!"
Одним словом - решился. И пошел в свое министерство, откуда меня, невзирая на родство с Мининым, выгнали месяц тому назад. Зашел - ничего, не гонят.
Подождал, как положено, пять часов в приемной и потом пробился к министру.
- Здравствуйте, - говорю, - товарищ министр!
А он, сукин сын, скосоротился от моего русского языка, будто лесное яблоко съел, и отвечает:
- Лабас.[6]
Думаю: дело дрянь. Надо ему на его родственном диалекте сказать что-нибудь. Пусть задобрится человек. И говорю:
- Байкта.
А он, не глядя на меня:
- Ну, то судев.[7]
- Да нет, - говорю, - товарищ министр. Я не сидел, и по амнистии, в честь смерти товарища Сталина, не отпущен. Я, - говорю, - работал тут пять лет товароведом. Теперь, - говорю, - изгнан по причине линии, а у меня, - говорю, - дед родственник...
- Какой дед? Кому родственник? - спрашивает министр по-русски и вижу, сердится.
- Литовский родственник, - говорю.
- Черт знает что! - злится министр. - Твоя как фамилия?
- Бочкарев.
- А дед твой кто?
- Сидор Прокопич, - отвечаю. А потом спохватился: - Сидорюс Прокопичюс, - говорю.
- А фамилия его как? - спрашивает.
- Фамилию дедушки, - говорю, - я немного забыл. Да она на вашу похожа, и я ее сейчас вспомню.
- Ну, когда вспомнишь, тогда и приходи, - и показывает мне на дверь.
- Уже вспомнил, - говорю. - Будрейка.
- Ка-ак? - спрашивает, и приподнимается с кресла.
Думаю: обиделся. Может, думаю, что ругательное скрывается в этом слове, и исправляюсь:
- Кудрейка!
- Как-как?
- Мудрейка! - говорю и двигаюсь к двери.
- Пшел вон, су...
Окончание речи министра я не дослушал. Так что не могу точно сказать - по-русски он ее домыслил или по-своему.
Нынче с утра пойду, граждане, на базар. "Кам кяльнес! Кам кяльнес?"[8] - выучил по словарю.
Нет, русского человека никакая линия не скривит. Потому - осенялись.
Константин Дмитриевич очень глубоко ощущал свою ответственность, как писателя, звание писателя было неизменно сопряжено для него с чувством Долга: «В известном смысле писатель тот же врач: он нащупывает больное место, интуитивно определяет болезнь и ее причину и помогает здоровому началу организма справиться с нею. Но задача писателя много сложнее, ибо он имеет дело не с телом и душой отдельного человека, а с духом человека вообще, тем самым духом эпохи. И чем значительнее творение писателя, тем глубже проникает он в поддонные бездны духа человеческого, тем шире обнимает и выражает эпоху».
«Воробьёв всегда отличался бескомпромиссностью, - пишет В. Огрызко. - Он никогда не прощал лицемерия и подлости. Известно, с каким негодованием писатель воспринял, например, прозу Галины Серебряковой. В 1964 году он даже отправил ей открытое гневное письмо по поводу её лжи о концлагерях, коими наша страна была переполнена в 1930 – 1940-е годы. А в 1972 году Воробьёв публично возмутился той травлей, которую «Литературная газета» развернула тогда против Солженицына.
Ещё один штрих к портрету Воробьёва. В 1970-е годы некоторые писатели, даже с очень благополучной литературной биографией, то ли устав от зверств цензуры, то ли желая добиться ещё большей славы, всё чаще начали поглядывать в сторону Запада. Но для Воробьёва такой путь был неприемлем. Так, когда в чекистских и литературных кругах возник скандал по поводу оставшегося в Англии Анатолия Кузнецова, писатель записал в дневнике: «…во имя чего вырвался, чем руководствовался?.. Кузнецов, стало быть, не любил Родину и свой народ. Я и без него знаю, что написать три антисоветских романа при пяти верноподданнических значительно легче, чем написать один «возможный» к публикации «Чёртов палец». Я знаю это потому, что положил жизнь на это»».
Советскую власть Константин Дмитриевич расценивал, как совершенное зло. Это отношение особенно откровенно явствует из дневниковых записей писателя.
«После полувекового черного гнета русский народ отворил чугунные ржавые двери всероссийской темницы... И вот взору его в этих бескрайних гулких подвалах представилась груда (вместо радостного ожидания встречи с заточенными) серых костей. И они, люди, оплакивают, отпевают хором погибших.
* * *
Коммунисты, разорив в 29-30-е годы церкви, и казнив священников, и охулив перед народом веру в Бога, низвели этот народ до степени мерзостного стада обезьян.
* * *
Не стало личностей, индивидуальности. Страх личной смерти, неспособность на подвиг и жертву, готовность на любую обиду,- лишь бы жить, читать газеты и совокупляться. Таким обществом легко руководить: делай что хочешь, грабь, режь, жги, торгуй родиной, только дай жрать и радио. Такие подлые твари, что заселили сейчас Россию, не способны на избавление от рабства.
Самоубийство - это уже божественный подвиг.
* * *
Ингредиенты эмоций советского человека напоминают мне составные части лагерной баланды - вода и костяная мука.
* * *
Д. - командир партизанского отряда. По окончании войны ему предложили работу в НКВД. Он сообщил об этом своему старику отцу. Тот, подумав, сказал:
- Тебе сейчас нельзя.
- Почему?
- Вначале надо операцию сделать.
- Какую?
- Совесть вырезать.
Д. не пошел.
* * *
Эти семидесятилетние, со звездами, были, конечно, оплотом всего гнусного и страшного, что привелось испытать русскому народу. Иначе, если бы было наоборот, их не было бы в живых и они не были бы награждены.
* * *
Дело было в том, что нельзя было не видеть глубокой порочности всего сущего, подтверждающего, как велик и уже необратим процесс распада человечности в этой гнусной антинародной и антижизненной системе власти.
***
В Библии сказано, что ничто не остается и не останется без возмездия,- и это хорошо, потому что безнаказанность преступления по своей сути аморальна, она разлагает человека, общество, наконец нацию, ибо является прецедентом для повторения зла.
* * *
Это был обыкновенный шалман, но там уже по западному образцу стояли высокие круглые столики - почти до подбородка,- и он встал за одним спиной ко мне и начал есть колбасу, кефир и булку, пританцовывая, сгибая ноги в коленях каким-то непристойно-вожделенным приемом, и при этом толстые, на вате, плечи габардинового макинтоша топорщились на нем, а он все приплясывал, ел и пил, и я подумал, что советской власти не будет конца.
* * *
На Руси были страшные времена, но подлее моего времени не было. Сохрани, Боже последние единицы, укрой их и защити!» (Из дневника)
Константин Дмитриевич очень тяготился жизнью в Литве. «…Осточертела чужбина! Хочу в Русь, криком кричу — хочу домой!» - писал он Виктору Астафьеву.
Вначале Воробьёв думал о переезде в Ленинград, затем в Рязань, но подводил квартирный вопрос. В то время писатель был уже тяжело болен. «Завтра или послезавтра профессор-онколог скажет, рак у меня или нет. Собственно, он, конечно, не скажет правду. Но меня-то он ведь не обманет, я всё увижу. Тогда мне нужно будет месяцев 7-8, пока не начнутся дикие боли, написать свою последнюю книгу — то, что я видел, что знаю…
…Удивительно. Вот в эти пять трудных дней я находил поддержку в том, что читал малыми дозами «Праздник, который всегда с тобой». Сейчас читаю Ремарка «Три товарища». Это тоже помогает жить. Не пускает к веревке», - записывает он в дневнике.
Незадолго до своей смерти Константин Дмитриевич писал другу, Юрию Гончарову: «Пробуем менять свою квартиру (три комнаты, под окном каменный гараж) на какую-нибудь клеть в Москве. Там ведь похоронены мать и отец, оттуда я ушёл с кремлёвцами на фронт… Не пишу. Левым глазом почти не вижу… Хочу домой. А тут ещё курить нельзя. И пить тоже. Хоть бы немного…».
Незадолго до смерти в 1975 году после онкологической операции в Москве он, наконец, получил разрешение на переезд в столицу, где жили его старший сын Володя и сестры. «Он собирался купить домик в Барыбине, - вспоминает Н.К. Воробьёва. - Папа еле ходил с палочкой, исхудал, болезнь измучила его. Но чтоб поселиться в домике, отец должен был вступить в совхоз. Напрасно мама соглашалась стать там учительницей, это не помогло. Совхозное начальство тянуло, забалтывало ответ в течение года, пока папа не умер. 20 лет он пролежал в литовской земле, и лишь незадолго до своей кончины моя мама все-таки выполнила папино желание — и перезахоронила прах на мемориальном Курском кладбище, где теперь в его могиле похоронена сама».
На надгробном памятнике Константина Воробьёва выбиты слова А.Т. Твардовского: «…Писатель Константин Воробьев сказал новое слово о войне, слово честное, выстраданное, высокохудожественное».
В год 85-летия К.Д. Воробьева в его родном селе был полностью восстановлен дом писателя. К юбилейной дате работники культуры успели подготовить небольшую музейную экспозицию.
На доме, в котором Константин Дмитриевич жил в Литве, установлена мемориальная доска.
В 1994 году писателю была посмертно присуждена премия им. Сергия Радонежского, а в 2001 году творчество Воробьёва было отмечено премией Александра Солженицына, которого Константин Дмитриевич бесконечно уважал.
"Важно то, что мы не только живыми оказались, но и в человеческий строй вступили, что мы опять превратились в бойцов, а русскими людьми мы оставались и в лагерях..." - такими словами оканчивал свой рассказ "Дорога в отчий дом" писатель Константин Воробьёв.
Судьба его, детально отражённая в написанных им повестях и рассказах, одновременно потрясает, заставляет распрямляться гордо от сознания величия духа русского человека и совеститься за то, как пасуем мы подчас перед самыми пустяковыми испытаниями. Обращаясь к судьбе и творчеству писателя, трудно не согласиться со словами его сына С.К. Воробьёва: «Мне кажется, что Константин Дмитриевич своей жертвенностью очищает ныне живущих…»
В отроческие годы будущий Воробьёв не расставался с книгой о героях 1812 года, подвигами которых восхищался. Собственной своей жизнью он, без преувеличения, превзошёл их. Страшная летопись тех адских испытаний, через которые пришлось пройти ему, рождает вопрос: откуда бралась эта невероятная сила бороться, оставаться человеком, раз за разом бежать оттуда, откуда не мог и не пытался бежать практически никто? А сила была - в кровной и духовной памяти, неугасимой любви к своей Родине и народу, в неистребимом чувстве собственного достоинства, Долга, Чести. И показателен диалог между автобиографическим героем Воробьёва и пленным же врачом, выхаживавшим его после тифа:
"- Владимир Иванович, вы согласны с тем, что в представлении нашем, ровесников революции, честность, порядочность и... доброта, скажем, неизменно ассоциируются с понятием о любви к Родине, к русским людям?..
Доктор, насторожившись, внимательно слушал, наклонясь к Сергею.
- И, - продолжал Сергей, - я поэтому предполагаю в вас наличие такой же полноты второго достоинства, как и первого.
- Следовательно?
- Я люблю мою Родину!
- И?
- Вы ведь немного старше меня!..
- Вставайте. Учитесь ходить, да. Баланды сумеем достать. Приходите в амбулаторию. Там наши. Познакомитесь. Решим, да..." («Это мы, Господи!..»)
В произведениях Константина Дмитриевича нет пафосной и демонстративной любви к Отечеству. Тем более, к власти, к партии. Нет никаких смягчений в описаниях ужасов плена. Нет ничего, что могло бы сделать их проходными в советские годы. Они и не стали таковыми. В стране, где плен приравнивался к измене, становился пятном на всю жизнь, тема русских узников фашистских лагерей не приветствовалась. Ничего искусственного и подлаженного под "нужную" линию не встретить в книгах Константина Воробьёва. В них есть две вещи, самые важные и дорогие: обжигающая всякую душу Правда и нелицемерная, глубочайшая Любовь к своей стране, к русскому народу. Этой любовью, не выставляемой напоказ, не коверкаемой идеологическими догматами, пронизано и озарено всё творчество Константина Дмитриевича. И с большой силой выражена она в следующих стихах:
Часы зари коричневым разливом.
Окрашивают небо за тюрьмой.
До умопомрачения лениво
За дверью ходит часовой...
И каждый день решетчатые блики
Мне солнце выстилает на стене,
И каждый день все новые улики
Жандармы предъявляют мне.
То я свалился с неба с парашютом,
То я взорвал, убил и сжег дотла…
И, высосанный голодом, как спрутом,
Стою я у дубового стола
Я вижу на столе игру жандармских пальцев,
Прикрою веки - ширь родных полей...
С печальным шелестом кружась в воздушном вальсе,
Ложатся листья на панель.
В Литве октябрь. В Калуге теперь тож
Кричат грачи по-прежнему горласто...
В овинах бубликами пахнет рожь. .
Эх, побывать бы там - и умереть, и баста!
Я сел на стул. В глазах разгул огней,
В ушах трезвон волшебных колоколен...
Ну ж, не томи, жандарм, давай скорей!
Кто вам сказал, что я сегодня болен'
Я голоден - который час!..
Но я готов за милый край за синий
Собаку-Гитлера и суком ниже - вас
Повесить вон на той осине!
Жандарм! Ты глуп, как тысяча ослов!
Меня ты не поймешь, напрасно разум силя:
Как это я из всех на свете слов
Милей не знаю, чем - Россия!..[9]
2010 г.
[1] Эта запись сделана в 1969 году, когда рассказ «Чертов палец» был возвращен автору редакцией журнала «Наш современник» с многочисленными пометами на полях рукописи.
[2] байкта - конец, кончено
|