- Ваше отношение к советской власти?
- Я считаю советскую власть преступной, как по законам человеческим, так и по законом Божьим.
- Признаёте ли вы факты клеветы с вашей стороны в отношении высшего партийного руководства и лично товарища Сталина?
- Нет, не признаю. Я говорил исключительно правду.
- И в чём же она заключалась?
- В том, что руководство вашей партии и Сталин – преступники, нравственные дегенераты, которые могли оказаться у власти лишь в обществе, поставленном с ног на голову. Я говорил, что все их действия направлены исключительно на разрушение – хозяйства, жизни, человеческой души.
- Вы ещё клеветали на нашу армию! На обороноспособность нашей страны!
- И по этому вопросу я говорил исключительно правду. Вы настроили множество машин, столько, что вам кажется, что вы сможете задавить ими весь мир. Но об одной малости забыли. Нужны люди, которые смогут управлять таким количеством машин. А ещё нужны командиры, чтобы управлять этими людьми. А вы жжёте людей, как снопы, без пользы и без жалости. Вы можете создать самое мощное, самое страшное оружие, но что оно даст вам, если не будет людей? Оно не спасёт ни вас, ни государство, превращённое вами в испытательный полигон. Обезлюженное вашими усилиями, оно неизбежно станет добычей тех, кто сбережёт такую мелочь, как человеческие жизни. И это будет ваше историческое поражение.
- Ба! Мне, конечно, многое докладывали о вас, но то, что вы высказываете – это… - Хохлов, худощавый следователь средних лет, изумлённо развёл руками. – Вы понимаете, что сами сейчас огласили собственный смертный приговор?
- А разве вам не этого надо? – спросил Надёжин, покачиваясь взад-вперёд на неудобном стуле и превозмогая приступы дурноты после трёх суток допросов, во время которых следователи сменяли друг друга, а ему не оставляли ни секунды перевести дух.
Правду говорить лёгко и приятно – особенно, когда знаешь наперёд, что всё уже предрешено, кончено, и терять нечего. Даже какое-то упоение есть в этом – высказать в лицо негодяю всё, что о нём думаешь.
- Нам тоже нужна правда, - ответил следователь и любезно предложил. – Чайку не хотите?
- Не откажусь.
Это вовсе не уловка оказалась, и Хохлов угостил Надёжина не только чаем, но и кусочком желтоватого сахара.
- Надо же не побрезговали чекистским чайком! – ухмыльнулся, подвигая чашку. – А ведь он у нас – того, бесовский!
- Это ничего, - ответно усмехнулся Алексей Васильевич. – Сейчас мы его крестным знамением-то осеним – все бесы и разбегутся, - и, осенив крестом чай, отпил.
- Вы, как мне кажется, неглупый человек, - Хохлов в отличие от своего держиморды-сменщика имел явную слабость к философствованию. – Зачем вам всё это? Эта ваша секта изуверов? Ведь есть же, ведь дадена же вам церковь – чего не хватает?
- Видите ли, Василий Анисимович, беда в том, что Святые Дары – не чай, и не достаточно просто перекрестить чашу, чтобы лукавый не мутил.
- Ну, а РОВС вам зачем? Вы ведь как будто сугубо штатский человек…
- А причём тут РОВС? – удивился Недёжин. – С этой организацией я не знаком.
- Ой ли? А мы располагаем данными о целой ячейке, главой которой является ныне скрывающийся где-то в СССР бывший полковник Аскольдов. Скажете, что не знаете такого?
- Зачем же? Очень хорошо знаю. Но видеть или сноситься каким-либо образом не имел удовольствия уже двадцать лет.
- Но ведь вы знали, во всяком случае, что Аскольдов находится в СССР?
Ничего нет опасней неожиданных вопросов, когда ты уже ослаблен бессонницей и не можешь просчитывать молниеносно последствия того или иного ответа. Ответил наугад и впервые за весь допрос солгал:
- Нет, я не знал об этом. Я много лет провёл в ссылках, как вам известно, и у меня не было возможности что-либо узнать.
- Что же, Анна Родионовна, или, простите, Тимофеевна, не поделилась с любимой тётушкой счастливой вестью, что её отец в России?
Кровь ударила в голову и тотчас отхлынула назад. Откуда узнали?! Неужели арестовали Родиона? Хотя нет, нет… Наоборот – это они его разыскивают! И он бы не сказал им… Откуда же?
- Если вы имеете ввиду Аню Замётову, то её покойная мать никогда никому не рассказывала о том, кто её настоящий отец. Мария же Евграфовна с детства заботилась об Аглае, и ничего нет странного, что и её дочь пользовалась её вниманием.
- А я-то думал, Алексей Васильич, вы правдивы всегда, - покачал головой Хохлов. – Что, потеть приходится, чтобы своих не подвести? То-то же! Это не собственную башку под топор подставлять. Однако, зря вы напрягаетесь. Анна Замётова сама дала признательные показания.
- Аня арестована? – поражённо спросил Надёжин.
- Да. Мы получили своевременный сигнал и приняли меры.
- Ведь она ребёнок!
- Нисколько! Она – шпионка! Или, по крайней мере, соучастница целой шпионской сети, которую мы, будьте спокойны, выявим.
- Что же, она сама призналась в этом?
- Разумеется! – кивнул Хохлов. – Она подтвердила, что её покойная мать поддерживала письменную связь с Аскольдовым, правда, пока утверждает, что по юности к делам её не допускали, и других членов группы она не знает. Но мы работаем с ней, и полагаю, скоро узнаем и другие имена. Ваше, может быть. Вашего сына Саши… Вашей сожительницы… Вы ничего не хотите сказать?
- Я ничего вам больше не скажу, - холодно ответил Надёжин. – Я ненавижу вашу людоедскую власть. Я всегда был и буду вашим врагом. И вы можете записать это в протоколе и осудить меня, как врага. Но ни шпионажем, ни вредительством я не занимался никогда. И ни в какие группы не входил. И поэтому не надейтесь, что я буду помогать вам стряпать очередное групповое дело. Найдутся у вас и другие подручные.
- Воля ваша, - противно ухмыльнулся следователь. – Думаю, Анна Родионовна будет сговорчивее и скорее поможет нам.
Это был удар, к которому Алексей Васильевич не был готов. И всё-таки он выдержал его и так и не проронил более ни слова за те бесконечные сутки, что его «доводили». В конце концов, ему дали подписать признательные показания, продиктованные им самим, и водворили в камеру «до суда».
Когда нет книг, нет иных занятий, а голова твоя привыкла работать, то открывается немалое пространство для размышлений. Это пространство особенно велико, если на дворе стоит вторая половина 1938 года…
Всё-таки с исключительной точностью копировали большевики своих предтечей якобинцев. От малого – подделок дневников Государя, очевидной для всякого знакомого с историей Франции, где якобинцы предложили нации в качестве дневников Людовика переписанный охотничий журнал. До великого – планомерного истребления друг друга.
Некогда все партии объединились, вынося приговор пленённому королю, но едва голова его скатилась с плахи, и сговорившийся с Дантоном Робеспьер отправили на неё вчерашних «попутчиков» - жирондистов. Ещё шаг, и уже сам Дантон с первым пером революции Демуленом отправились в объятия гражданки Гильотины. А с ними и несчастная беременная вдова Демулена, обвинённая в заговоре против гражданина Робеспьера. Ещё чуть-чуть и настала очередь самого Максимилиана и юного маньяка Сен-Жюста, доселе почитаемого в так и не воскресшей от кровавого помешательства Франции.
Знать, плохо учили историю товарищи большевики и, боясь «наполеона», аккуратно повторили путь своих предшественников – на плаху. А ведь уже, как минимум, в двадцать седьмом зрячему видно было – к чему идёт. В то время Джугашвили окончательно выдавил левую оппозицию за рамки легального поля, развернув кампанию по очистке партии от оппозиционеров и принятию в неё под флагом объявленного им «Ленинского призыва» сотен тысяч простых рабочих – верных облагодетельствовавшей их руке. Последним всплеском, поднятым утопающими, стали организованные в сентябре в Москве и Ленинграде нелегальные рабочие сходки, собравшие до двадцати тысяч человек. Сходки эти были наводнены провокаторами, прерывавшими ораторов криками и свистом, в Ленинграде во время выступления оппозиции в зале заседаний был отключен свет, на собрании партактива Петроградского района на выступавшего оппозиционера напали и разорвали предлагавшийся им проект резолюции.
7 ноября 1927 года проходили оппозиционные демонстрации: под руководством Смилги и Преображенского - в Москве и Зиновьева, Радека и Лашевича - в Ленинграде. Это было невиданное фиаско старых большевиков! С воплями «бей оппозицию», «долой жидов-оппозиционеров» демонстрации атаковали толпы, забросавшие их льдинами, картофелем и дровами. Смилга, Преображенский, Грюнштейн, Енукидзе и другие были вытащены с балкона толпой и избиты, вслед машине с Троцким, Каменевым и Мураловым прозвучало несколько выстрелов, после чего неизвестные предприняли попытку вытащить их из машины.
Через четыре дня ЦК потребовал от оппозиционеров прекратить нелегальные собрания на частных квартирах, а организация нелегальной типографии и нелегальной октябрьской манифестации стала поводом для исключения Зиновьева и Троцкого из партии. Брестский «миротворец» Иоффе, по-видимому, всё понял уже тогда и, не дожидаясь исхода, застрелился. Трое его подельников по заключению «похабного мира» были расстреляны десятью годами позже.
«Старая гвардия» боялась «наполеона». Кое-кто видел его во Фрунзе. Но, в первую очередь, Фрунзе, заменивший Троцкого на постах наркомвоенмора и предреввоенсовета, имеющий огромный авторитет и в партии, и в армии, представлял опасность для Сталина. Смельчак Борис Пильняк в своей книге «Повесть непогашенной луны» фактически прямо указал на него, как на убийцу Фрунзе.
«Левых» тонкий восточный политик Джугашвили задавил с помощью «правых».
- Чего они хотят? Они хотят крови Бухарина! Не будет им крови Бухарина! Бухарчик – наш теоретик! – говорил вождь на очередном Съезде, и не знал Бухарчик, что скоро и он последует за заклеймёнными «троцкистами» и «зиновьевцами». И на «собраниях трудящихся» будут завывать «простые ткачихи» «ленинского призыва» с неестественно округлившимися глазами выброшенных на берег рыб и звенящими от напряжения нотками в голосах:
- Товарищи, троцкистко-бухаринская гидра посмела покуситься на самое дорогое, что у нас есть! На нашего родного и любимого товарища Сталина! Мы требуем покарать их!
И потонет срывающийся голос в рукоплесканиях таких же «призывников» с застывшими лицами, навсегда лишёнными человеческого выражения.
Ещё в конце двадцатых Сталин выдвинул идею об усилении классовой борьбы по мере строительства социализма и коммунизма. Однако, с реализацией её пришлось повременить – нужно было сперва общими усилиями разделаться с главной опасностью, главным врагом – с народом. И лишь в 1936 году время жатвы настало.
В июне того года ещё всесильный нарком Ягода и прокурор Вышинский представили в Политбюро список восьмидесяти двух «участников контрреволюционной троцкистской организации, причастных к террору» во главе с Зиновьевым и Каменевым с предложением привлечь их к суду.
Предложено – исполнено, и уже в августе открылся первый из трёх знаменитых московских процессов – процесс по делу «Антисоветского объединенного троцкистско-зиновьевского центра». Председатель суда Ульрих и прокурор Вышинский обвинили Зиновьева, Каменева и других в убийстве Кирова и подготовке покушений на Сталина, Ворошилова, Жданова, Кагановича и Орджоникидзе. Все шестнадцать обвиняемых были расстреляны. Ещё более ста человек, арестованных в регионах, отправлены в ИТЛ.
Само собой, наэлектризованная толпа ликовала. В Москве проходили демонстрации с требованиями новых расправ и призывами не давать врагам никакой пощады.
Запрос был удовлетворён немедленно. Уже в сентябре арестовали будущих главных обвиняемых на процессе по делу «Параллельного антисоветского троцкистского центра» Пятакова и Радека, а на смену Ягоде явился хищный карлик Ежов, портретами которого скоро запестрят все газеты, которому станут посвящать целые оды. «…Враги нашей жизни, враги миллионов, ползли к нам троцкистские банды шпионов, бухаринцы — хитрые змеи болот, националистов озлобленный сброд. Мерзавцы таились, неся нам оковы, но звери попались в капканы Ежова. Великого Сталина преданный друг, Ежов разорвал их предательский круг», - напишет казахский поэт Джабаев и ведь получит же за это какую-нибудь награду. Впрочем, джабаевские вирши ничто в сравнении с передовицами «Пионерской правды», этого воспитателя будущих поколений.
Вот фотография – на пионерском сборе школы №232 вожатая Соня Кукушкина торжественно зачитывает ребятам приговор Верховного Суда. Внизу заметка четырёх пионеров-четвероклассников: «Весь народ нашей большой и могучей страны требовал от суда, чтобы подлые убийцы, изменники и шпионы были уничтожены. Мы, пионеры, тоже этого требовали. И суд выполнил волю всего нашего народа и лучших людей мира». «Мы, воспитанники Славянского детгородка, обещаем повысить нашу бдительность и помогать советской разведке громить врагов народа!», - клялись школьники Донбасса. А школьники Буся Куперман, Роза Щербо, Маня Винник, Валя Стаханова и Юра Литвиненко написали заметку «Фашистским лакеям – никакой пощады!»: «Наш отряд носит имя незабвенного Сергея Мироновича Кирова, которого убили проклятые троцкистско-бухаринские бандиты. Они покушались на жизнь нашего родного и любимого Иосифа Виссарионовича Сталина. Советский суд вынес справедливый приговор этим изменникам и предателям. От всей души приветствуем приговор советского суда. Советская разведка под руководством товарища Ежова до конца разоблачит всех врагов народа, и на нашей советской земле не останется никого из этих фашистских отбросов». И чем, спрашивается, подобное растление детских душ в большом лагере отличалось от растления малолеток в лагерях малых? Две московские пятиклассницы написали Ежову письмо: «Дорогой Николай Иванович! Вчера мы прочитали приговор над сворой право-троцкистских шпионов и убийц. Спасибо, товарищ Ежов, за то, что вы поймали банду притаившихся фашистов, которые хотели отнять у нас счастливое детство. Спасибо за то, что вы разгромили и уничтожили эти змеиные гнёзда. Мы Вас очень просим беречь себя. Ведь змей-Ягода пытался ужалить Вас. Ваша жизнь и здоровье нужны нашей стране и нам, советским ребятам. Мы стремимся быть такими же смелыми, зоркими, непримиримыми ко всем врагам трудящихся, как Вы, дорогой товарищ Ежов!» Подрастала смена, вдохновляемая «героями» своего времени…
Пятого декабря на VIII Чрезвычайном Всесоюзном Съезде Советов была принята новая Конституция СССР, провозгласившая равенство прав всех граждан страны – самая демократичная конституция в мире. С нею и вошли в новый год – 1937-й…
А тот начался с очередной серии полюбившегося зрелища – второго московского процесса по делу «Параллельного антисоветского троцкистского центра». На этот раз Ульрих и Вышинский предъявили Пятакову, Радеку и другим обвинение в организации саботажа, диверсий и шпионажа в пользу Германии и Японии, в заговоре с целью расчленения СССР и реставрации капитализма. По итогам расстреляли тринадцать человек. Газеты захлебнулись массовым энтузиазмом в обличении врагов и требовании для них всевозможных кар.
- Смерть фашистским гадам! – вопили, потрясая кулаками, митинговые ораторы, а запуганные серые толпы, поникнув, затравленно слушали. И, когда надо, поднимали руки…
В конце февраля открылся очередной Съезд, полностью посвящённый «мерам ликвидации троцкистских и иных двурушников». Ежов представил на утверждение членам Политбюро первый «список лиц, подлежащих суду Военной коллегии Верховного суда СССР», включающий фамилии 479 человек, мерой наказания для которых был определен расстрел. Список, разумеется, встретил полное одобрение, и все делегаты соревновались в выказывании поддержки взятому курсу.
- Товарищ Ежов в своем ярком и обстоятельном докладе дал верную и ясную характеристику состояния и работы органов государственной безопасности, с предельной ясностью вскрыл причины провала органов государственной безопасности в деле борьбы с заговором японо-немецко-троцкистских агентов, - говорил чекист Яков Агранов. - Я должен, товарищи, со всей большевистской прямотой и откровенностью признать, что этот заговор буржуазных реставраторов и фашистских агентов я проглядел. Я должен заявить, что очень остро чувствую всю тяжесть своей ответственности перед ЦК нашей партии и советским правительством за позорный провал наших органов в деле борьбы со злейшими врагами коммунизма, за все те безобразия в работе наших органов, о которых говорил в своем докладе товарищ Ежов. Совершенно бесспорно, что если бы органы государственной безопасности проявили необходимую большевистскую и чекистскую бдительность и волю к борьбе с врагами советского строя; если бы они с необходимой остротой реагировали на сигналы агентуры о существовании троцкистского центра, организующего террористические покушения против руководителей нашей партии и правительства,— то заговор троцкистских мерзавцев был бы давно и полностью раскрыт и ликвидирован и гнусное убийство товарища Кирова было бы предотвращено.
Вторил ему и Яков Гамарник:
- Товарищи, всё, сказанное товарищем Сталиным в его докладе о недостатках партийной работы и мерах ликвидации троцкистских и иных двурушников в партийных организациях, целиком и полностью относится и к армейским партийным организациям… Товарищи, у нас сейчас, как докладывал товарищ Ворошилов, осталось в армии (то, что нам известно), осталось немного людей в командном и в политическом составе, которые в прошлом принадлежали к различным антипартийным группировкам. Но все эти факты говорят, товарищи, о том, что своевременной и достаточной бдительности целый ряд армейских партийных организаций не проявили. Многие из наших партийных организаций оказались слепыми и мало бдительными...
Через несколько месяцев Гамарник застрелится. Агранов же будет арестован и расстрелян, как враг народа. Из семидесяти трёх человек, выступавших на пленуме, до конца 1938-го доживёт лишь треть.
Летом того же года судили Тухачевского сотоварищи. И снова большую изощрённость проявил Вождь, поставив судьями опальному маршалу его же коллег – Алксниса, Дыбенко, Будённого, Каширина, Горячева, Блюхера, Белова и Шапошникова. Все эти командиры были единодушны в вынесении смертного приговора. Догадывались ли они, что из них лишь двое переживут ближайшие полтора года?..
А маховик, меж тем, набирал обороты. В июле вышло постановление Политбюро «о членах семей осужденных изменников родины», согласно которому «все жены изобличенных изменников родины право-троцкистских шпионов подлежат заключению в лагеря не менее, как на 5–8 лет», а дети – помещению в детские дома и закрытые интернаты.
Год 1938-й открылся третьим актом полюбившегося зрелища - процессом по делу об «Антисоветском право-троцкистском блоке». Теперь уже Бухарин, Рыков и их соратники обвинялись в убийстве Кирова, отравлении Куйбышева и Горького, заговоре против Ленина и Сталина, в организации промышленного саботажа, диверсий, в заговоре с целью расчленения СССР и прочих смертных грехах. Все семнадцать обвиняемых были расстреляны.
Некогда корсиканец Буонапарте оседлал и революцию, и Церковь, оставаясь безбожником, был коронован самим Папой, и с тем двинул свои победоносные полки завоевывать мир… Грузин Джугашвили не был полководцем и не жаждал напялить на голову Мономахов венец, что без сомнения благословил бы митрополит Сергий. Он ставил себя выше императора, выше самодержца. Для народа, безграничную власть над которым он получил, он становился языческим «богом», капризным жестоким божком – одним из тех демонов, которым древние ставили идолов и поклонялись, считая божествами. Наполеон окончил жизнь побеждённым, но его слава от этого не уменьшилась. И не только во Франции, но и в победивших странах и, в том числе, России безумные люди бредили им, поклонялись ему, вешали портреты и стремились хоть отчасти стать подобными ему. Миф Наполеона глубоко поразил человеческие души. Мифу Сталина, по-видимому, суждено было поразить их ещё глубже, ибо российская революция превзошла французскую во всём.
В последней – смертной - камере, куда поместили Надёжина, сырой, тесной и тёмной, было пять человек. Один из них находился в крайне тяжёлом состоянии. При пытках ему не то повредили, не то вовсе сломали спину, и несчастный почти не мог шевелиться. Страшные боли, от которых он хрипел, не имея сил кричать, усугублялись кровавым поносом.
- Добейте… - то и дело слышался хрип. – Будьте людьми… Кто-нибудь, добейте!
Но помочь этой мольбе было нечем, и всё, что мог сделать Надёжин, это по возможности бережно переворачивать умирающего, отирать его окровавленное и потное лицо, отдавать ему часть своей порции воды.
- Зря ты с ним вошкаешься, - поморщился хмурый бородач.
- Почему же?
- Во-первых, ему всё равно не помочь, а, во-вторых, сволочь он, прости Господи!
- Почему же сволочь?
- А потому гнида партейная, вот почему! – свирепо ответил бородач. – Отгрёб своё от своих же!
- Не все партийные сволочи, - пожал плечами Надёжин.
- Иных не встречал. Небось, на заседаниях своих руку тянул, когда нашего брата по миру пускали да комаров таёжных кормить усылали.
Бывший партиец глухо застонал.
- Полно, - одёрнул Алексей Васильевич мужика. – Мы ничего не знаем об этом человеке, чтобы судить о том, каким он был. Зато знаем, что теперь он страшно изувечен и умирает. И, как бы то ни было, а «се человек». А, значит, надо по-человечески к нему, доколе сами мы люди.
Бородач криво усмехнулся. Он совсем не настроен был сожалеть о тех, кто пусть даже невольно, косвенно принимал участие в разрушении его жизни. А жизнь эта была трудовой, честной и благополучной. Имел Фрол всё, что необходимо простому мужику-хлеборобу: плодородную землю, дом с фруктовым садиком, двух лошадей, коров, свиней, кур… Дал Бог и жену – такую же работящую, как он сам, и троих ребятишек. В двадцатые и веялкой обзавёлся и заглядывался даже на мельницу. По счастью, так гляделками и ограничился, а не то в тридцатом не в соседнюю область, а на крайний север бы услали, а то и посадили бы.
Тогда, в тридцатом, Фролу «повезло». И в том, что сослали недалече, и в том, что в родной деревне народ был сплошь незлобивый, даже и председателем человека выбрали, и в том, что братец его, хозяйству чуждый и всю жизнь в батраках проходивший, тут, как бедняк, заступой семейству сделался. Через год добился брат при поддержке односельчан, чтобы Фрола Ермакова вернули обратно, как жертву перегиба.
Но на том везенье кончилось. Второй раз его взяли в самом начале тридцать седьмого, как кулака и вредителя, ведшего антисоветскую агитацию. Бежавшую за ним беременную Клавдию конвоиры отталкивали, глумились нахально:
- На кой тебе твой Фрол? Обожди! Мы тебе его нараз заменим! Все по очереди!
А Фрол, с руками за спину заломанными, и зуботычины дать не мог подлецам.
Судили его скоро и вместе с ещё дюжиной мужиков приговорили к расстрелу. Вот, только, не достреляли в потёмках и ещё живого сбросили в общую могилу, едва присыпав землёй. Отлежался Фрол, встал и пошёл к братухе за помощью.
- Дурень я, как есть чурка деревянная, - сокрушался теперь отчаянно. – Мне бы сразу в бега податься, а, растепель, справедливости искать удумал! Рассудили мы с братухой, что, коли меня без вины осудили, так надо же по начальству довести, какие у нас здесь перегибы случаются! И пошли мы в Москву – к самому как есть товарищу Калинину. Тоже ведь мужик, свой, русский – думаем. Думаем, поговорим с ним по-простому, по-мужицки да и разберёмся! Мало нас, дурней, жизнь-то учила! Разобрались!
Калинин мужиков не принял. Зато, когда про их жалобу донесли в НКВД, там очень разгневались на своих нерадивых подчинённых, не удосужившихся добить покойника для верности. Эту оплошность решено было исправить незамедлительно, и Фрола арестовали снова, теперь вместе с братом. Правда, высшую меру им заменили сроком в ИТЛ, отбывать который отправили на ударно возводимый канал Москва-Волга.
- На открытие Сам приезжал, - рассказывал Фрол. – Башку свою гигантскую из гранита рассматривал. И змеёныш с ним, Ежов-от. Они смотрели, а народ в это время постреливали втихомолку. Несколько сот душ и заключённых, и вольняшек, на клятом этом объекте горбивших, загубили. По обвинению в заговоре с целью покушения на Сталина и Ежова в момент их приезда на торжественное открытие канала! – Фрол поднял палец. – От оно какие мы! Самого укокать собирались!
- Коллега, значит! – из темноты протянулась худая рука бледного и словно в ознобе дрожащего юноши. – Меня за это же упекли! За заговор с целью убийства товарища Сталина и шпионаж в пользу Японии!
Юношу взяли по следам дела поэта Павла Васильева. Мальчик двадцати двух лет, студент, он тоже сочинял стихи и даже подступался к драме, вынашивая сюжет из библейской истории. Заключение тяжело сказалось на его психике. Время от времени он подскакивал к двери камеры, до крови колотил в неё руками, требуя убрать из неё умирающего, или перевести его самого, а, утихнув, заводил спор с кем-нибудь из товарищей по несчастью. Подсев к Алексею Васильевичу, он зашептал прерывисто в самое его ухо:
- Скажите, скажите, Надёжин, - глаза его неспокойно блестели, а зубы постукивали, - ведь это они нарочно наполнили Библию своими изуверскими текстами! Чтобы отвести нам глаза, чтобы не мытьём, так катаньем одурачить нас! Не смогли Христова учения заглушить, так хоть прибавить к нему своих подлых мифов! А они до крайности подлые у них! У нас, у славян, таких гнусных мифов не бывало!
- Помилуйте, о чём вы, Валерий?
Поэт словно не слышал и, хватая его за ворот пиджака, продолжал исступлённо:
- Пророки! Это я понимаю, это ясно! И даже Давид и прочее! Но Юдифь! Но – Эсфирь! Ведь в этой книге всё! Всё их существо, их идея – одурачить и уничтожить народ и захватить его земли и богатства! И нам предлагают её, как и нашу святыню! Нам, с которыми сделали они то же, что с персами! А наши синодалы и прочие приняли, пошли на поводу! Вот и жрут теперь амановы уши по всей России!
- Успокойтесь, пожалуйста, вы слишком горячитесь…
- Да не вяжитесь с ним, - буркнул Фрол. – У него уже давно в голове-то мутится.
- Не горячиться? Когда нам святое наше самое подменяют злодейством? – вскрикнул поэт, дёрнувшись, как от удара током. - О, подлецы! Подлецы! И Расин – первостепенный подлец! Воспеть эту кровавую блудницу, как героиню! А знаете, знаете, что это именно она, Эсфирь и есть промать всех наших Землячек? О, если бы мне был отпущен ещё хотя бы год, то я написал бы иную трагедию! Подлинную трагедию! Я написал бы о цветущей стране и мужественном, трудолюбивом народе, о несчастном Царе, лишённом разума и воли кабалистическим колдовством и приворотным зельем, о жадной блуднице, безраздельно властвующей над ним и её ещё более жадном и подлом брате, алчущим прибрать к рукам всё царство. И я написал бы о последнем герое этого народа, который встал на его защиту вместе со своими благородными сыновьями и пал, преданный и оболганный, и отдан был на глумление проклятой своре, растерзавшей его и затем уничтожившей его народ, оболганный точно так же! Вот, она – великая трагедия! Великое злодейство, повторяющееся над разными народами в разных веках и свыше тысячи лет весело отмечающееся!
История Эсфири настолько завладела воображением юноши, что он то и дело возвращался к ней, развивая свою мысль, декламируя уже сочинённые фрагменты, упиваясь своей навязчивой идеей. Сам поэт не отличался религиозностью, увлекаясь ею больше в теории. Во всяком случае, наличие в камере священника не сподвигло его к исповеди. Происки иудействующих занимали его много сильнее, нежели спасение собственной души.
Зато для Надёжина присутствие священника оказалось большим утешением. Знакомясь с ним, он осторожно осведомился:
- Могу ли я узнать, батюшка, какой ориентации вы придерживаетесь?
- Если вас интересует моё отношение к митрополиту Сергию, то я его не признаю.
Отец Даниил ушёл на покой ещё в Двадцать восьмом году, последовав примеру своего близкого друга отца Серафима Звездинского и ряда других священников, не желавших становится сообщниками Страгородского в деле предательства Церкви. Дальше всё было «как у всех»: тюрьма, лагерь, ссылка, краткое освобождение и, вот, снова тюрьма и приговор в высшей мере. Ничего примечательного не было в этом скромном старом священнике, типичном сельском пастыре с мягким, доброжелательным лицом и ясными, хотя уже слепнущими глазами.
Самым примечательным узником последней камеры был статный, пожилой мужчина, в котором угадывалась офицерская косточка. Не отличавшийся многословием, он представился по-военному лаконично:
- Данилевский, Николай Николаевич, - и подал руку.
Николай Николаевич Данилевский… Это имя мало что сказало бы Надёжину, если бы Фрол не пояснил тотчас же, что перед ним – «настоящий человек стоит, человечище», один из первых русских асов…
Уже в 1911 году Николай Николаевич был инструктором Авиационного отдела Гатчинской военной авиационной школы, учил новичков и сам испытывал образцы новой авиационной техники, в частности, первого парашюта. В Первую Мировую Данилевский командовал 10-м дивизионом Западного фронта, после октябрьского переворота вернулся в авиашколу, где солдаты избрали его в школьный комитет. Осенью Восемнадцатого он был арестован первый раз и заключён в Петропавловскую крепость. По освобождении служил в Витебске начальником аэростанции летного отдела Главвоздухфлота, а затем перешел в гражданскую авиацию, в развитие которой внёс значительный вклад.
В 1925 году Николай Николаевич принял участие в организации уникального для того времени перелета шести советских самолетов из Москвы в Пекин, являлся одним из первых организаторов аэрофотосъемочных работ в России. Став начальником эксплуатационного техотдела летного управления «Госаэрогеодезия», он брал на службу опытных летчиков, несмотря на то, что некоторые из них в прошлом служили в Белой армии. Такой «либерализм» в условиях классовой борьбы привёл Данилевского и его подчинённых на строительство Беломоро-Балтийского канала. Но даже в том аду он оставался предан работе: организовывал полеты гидросамолетов, работал метеорологом и даже стал ударником труда.
Освобождённый досрочно, Данилевский был выслан «за стокилометровую зону», снимал угол за занавеской, за гроши работал начальником метеостанций, выводя их своим трудолюбием и талантом из отстающих в передовые, получал благодарности, грамоты от начальства.
Для молодых лётчиков он был общепризнанным авторитетом. Николай Николаевич воспитал двух первых героев СССР – Слепнёва и Водопьянова. Последнего, как сына «кулака», не хотели брать в лётную школу, и лишь хлопоты Данилевского помогли юноше осуществить мечту. Как ни парадоксально среди обвинений, выдвинутых против первого аса (контрреволюционная агитация, высказывание «пораженческих взглядов» по адресу Советской власти…), было и «нанесение оскорбления Герою Советского Союза, депутату Верховного Совета Союза ССР товарищу Водопьянову».
Сам товарищ Водопьянов, видимо, о таковом не ведал, а потому вместе со Слепнёвым пытался добиться освобождения своего учителя, настаивая на его полной невиновности.
Настоящая же причина крылась в том, что незадолго до ареста старый лётчик категорически отказался стать осведомом НКВД, и в его слишком независимом характере. Шутка ли – высказывать особое мнение на заседании Совета труда и обороны, когда не то что высказывать, но и иметь его не полагалось. А Николай Николаевич высказывал: что страна пока не столь богата, чтобы строить ненужные самолёты-гиганты, что строить нужно сравнительно недорогие самолеты для обороны страны и для народного хозяйства. Все пылепускательные проекты, особо любимые руководством, вызвали его критику. А ведь от неё и до вредительства – один шаг!
Данилевский трепетно уважал чужой труд, чужой талант, чужую самостоятельную личность. Даже теперь, ожидая решения своей участи в камере Таганской тюрьмы, он всё ещё мечтал о том времени, когда такое же уважение обретёт и государство:
- В одном я убеждён твёрдо: процветание России наступит тогда, когда у нас будет уважительное отношение к людям творческого труда, прежде всего, к ученым и изобретателям, и будет обеспечено соблюдение их прав...[1]
Как далеко было до этого благословенного времени стране, над которой зримо исполнялось грозное пророчество Исайи: «Вот, рука Господа не сократилась на то, чтобы спасать, и ухо Его не отяжелело для того, чтобы слышать. Но беззакония ваши произвели разделение между вами и Богом вашим, и грехи ваши отвращают лице Его от вас, чтобы не слышать. Ибо руки ваши осквернены кровью и персты ваши — беззаконием; уста ваши говорят ложь, язык ваш произносит неправду. Никто не возвышает голоса за правду, и никто не вступается за истину; надеются на пустое и говорят ложь, зачинают зло и рождают злодейство; высиживают змеиные яйца и ткут паутину; кто поест яиц их, — умрет, а если раздавит, — выползет ехидна. Паутины их для одежды негодны, и они не покроются своим произведением; дела их — дела неправедные, и насилие в руках их. Ноги их бегут ко злу, и они спешат на пролитие невинной крови; мысли их — мысли нечестивые; опустошение и гибель на стезях их. Пути мира они не знают, и нет суда на стезях их; пути их искривлены, и никто, идущий по ним, не знает мира. Потому-то и далек от нас суд, и правосудие не достигает до нас; ждем света, и вот тьма, — озарения, и ходим во мраке. Осязаем, как слепые стену, и, как без глаз, ходим ощупью; спотыкаемся в полдень, как в сумерки, между живыми — как мертвые. Все мы ревем, как медведи, и стонем, как голуби; ожидаем суда, и нет его, — спасения, но оно далеко от нас. Ибо преступления наши многочисленны пред Тобою, и грехи наши свидетельствуют против нас; ибо преступления наши с нами, и беззакония наши мы знаем. Мы изменили и солгали пред Господом, и отступили от Бога нашего; говорили клевету и измену, зачинали и рождали из сердца лживые слова. И суд отступил назад, и правда стала вдали, ибо истина преткнулась на площади, и честность не может войти. И не стало истины, и удаляющийся от зла подвергается оскорблению. И Господь увидел это, и противно было очам Его, что нет суда»[2].
- С вещами на выход! – эта команда неожиданно громыхнула среди ночи, и узники покорно зашевелились, не задавая бессмысленного вопроса, куда везут их, не вынося приговора.
Собравшись с силами, Надёжин взвалил на плечи отчаянно застонавшего изувеченного сокамерника и поймал на себе неодобрительный взгляд Фрола:
- Охота вам, Алексей Васильич, надрываться… - и всё же взял надёжинский узел с пожитками, облегчая его ношу.
Ночь выдалась холодной, но до стоявшего в ожидании грузовика было подать рукой, а в нём – как бы не задохнуться от плотно утрамбованных давно не мытых человечьих тел. На своё счастье надёжинский подопечный потерял сознание ещё на пути к машине и больше не стонал. Что-то бормотал, вращая глазами поэт, время от времени бросал пронзительные строфы, обнаруживающие очередной большой талант, обречённый гибели. Но, вот, ударом в спину конвоир заставил его замолчать:
- А ну, полезай живо!
Когда машина тронулась, женский голос тревожно спросил:
- Товарищи, куда нас везут? Неужто на суд?
- На суд, милая, на суд, - отозвался бывалый Фрол. – На самый что ни на есть высший! К Господу Богу на допрос!
Женщина отчаянно заплакала. Оказалось, что в машине она не одна, а со всей семьёй. Муж её был простым рабочим, далёким от политики, и он никак не мог уразуметь, за что арестован. Тут же были их дети, сын-подросток и дочь, и престарелый отец несчастной женщины. Так, вычищать «врагов» стали уже целыми семьями…
Ехать пришлось долго и, когда еле живых людей выгрузили на воздух, Надёжин не сразу сообразил, куда их привезли.
- Это – Бутово, - тихо пояснил отец Даниил, знавший всё Подмосковье, как собственную церковь. – Раньше была усадьба с конезаводом, а теперь стрелковый полигон…
Стрелковый полигон… Что ж, пожалуй, это гораздо больше, чем наименование объекта, это – приговор.
Свежедоставленную партию заключённых конвоиры погнали в барак для санобработки. Но её не последовало. Вместо этого состоялось оглашение приговора, вынесенногоо вне суда «тройкой» Московского УНКВД и подписанного старшим майором госбезопасности Цесарским – «применить высшую меру социальной защиты»…
Пронзительно заголосила несчастная мать, обнимая перепуганную дочь, пошатнулся старик, приложив руку к сердцу, усмехнулся горько Фрол, покачал головой:
- Вот же дурень я, а! Вот же растепель! А ещё говорят дважды в одну воронку снаряд не падает…
И лишь поэт погрозил кулаком палачам, выкрикнул, захлёбываясь:
- Сдохните! Как Ирод-царь сдохните – черви вас живьём сожрут! И вас, и вашего кремлёвского Навуходоносора!
Два крепких удара прикладом и довесок сапогом снова уняли его.
Отец Даниил перекрестился и стал тихо читать отходную.
Вот и последние шаги по мёрзлой, словно в ужасе застывшей земле, готовой впитать в себя свежую кровь, подобно тому, как губка впитывает воду. Тяжело было идти, сгибаясь под ношей взваленного на плечи товарища по несчастью, и не оставалось времени в последний раз всмотреться, вслушаться в Божий мир, подарённый человеку и вероломно обращённый им в ад.
Из барака узников, напутствуемых по желанию отцом Даниилом, выводили по одному, но для Надёжина сделали «исключение» - никто из конвоиров не желал мараться об обращённого в «битое мясо», перепачканного испорожнениями узника. Так и добрались вдвоём до края уже частично наполненного трупами рва, сопровождаемые одним из подчинённых главного бутовского палача товарища Берга, стрелка особотряда НКВД. В «расстрельной команде» их было четверо, и по очереди они вели своих жертв к месту казни.
Наконец, показался овраг. Ночная мгла уже рассеивалась, уступая место зыбкому, сумрачному утру. Изувеченный подопечный Алексея Васильевича пришёл в себя и, видимо, поняв, что к чему, прошептал запекшимися губами:
- Спасибо… Если встретите вашего Бога, замолвите перед Ним слово и за меня…
Палач сплюнул папиросу и приблизился к стоящему спиной Надёжину почти вплотную, поднял руку с заряженным пистолетом. Алексей Васильевич мысленно перекрестился, закрыл глаза и в последний раз глубоко вдохнул утреннюю свежесть. Короткий одинокий хлопок в очередной раз нарушил равнодушно-неподвижную рассветную тишину.
[1] Цитата принадлежит сыну Н.Н. Данилевского Константину Николаевичу.
|