Русская Стратегия


"Итак, на очереди главная задача - укрепить низы. В них вся сила страны. Будут здоровы и крепки у государства, поверьте, и слова русского правительства совсем иначе зазвучат перед Европой и перед всем миром. Дружная, общая, основанная на взаимном доверии работа - вот девиз для нас всех, русских!" (П.А. Столыпин)

Категории раздела

История [2143]
Русская Мысль [292]
Духовность и Культура [387]
Архив [983]
Курсы военного самообразования [93]

ЭЛЕКТРОННЫЕ КНИГИ ЕЛЕНЫ СЕМЁНОВОЙ. СКАЧАТЬ!

Поиск

Введите свой е-мэйл и подпишитесь на наш сайт!

Delivered by FeedBurner

НАШИ ПРОЕКТЫ

ГОЛОС ЭПОХИ. ПРИОБРЕСТИ НАШИ КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЬСКОЙ ЦЕНЕ

РУССКАЯ ИДЕЯ. ПРИОБРЕСТИ НАШИ КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЬСКОЙ ЦЕНЕ

ПРОГРАММА "ТОЧКА ЗРЕНИЯ"

ПРОГРАММА "РУССКИЕ БЕСЕДЫ" НА "РУССКОЙ СТРАТЕГИИ"

КОНТРПРОПАГАНДА

ИСТОРИЯ СТРАНЫ МОЕЙ

НОВОРОССИЙСКИЕ СТРОФЫ

Статистика


Онлайн всего: 8
Гостей: 8
Пользователей: 0

Друзья сайта

ПЕРВЫЙ ПОЛК РУССКОЙ АРМИИ
  • Официальный блог
  • Сообщество uCoz
  • FAQ по системе
  • Инструкции для uCoz
  • АРХИВ

    Главная » Статьи » История

    Георгий Жжёнов. ОТ «ГЛУХАРЯ» ДО «ЖАР-ПТИЦЫ». Часть 3.2

    * * *

    Как говорится, первый блин комом! Не пробыв в должности хлебореза и недели, я понял, что взялся не за свое дело. В первые же сутки я оставил без законной пайки человек пятнадцать, в том числе и себя... Проторговался начисто.
    Слава богу, недостачу начальство простило. Списало на счет моей неопытности. Начальник лагеря вынужден был пожертвовать свой личный премиальный фонд. Спасибо, конечно, что поняли, вошли в положение, но дальше-то как? Тем более та же картина повторилась в последующие дни. Я был в панике.
    Срочно надо было предпринимать что-то... Но что?
    Перво-наперво я проверил всю цепочку, начиная с получения хлеба на пекарне и кончая выдачей хлеба в виде взвешенной пайки из хлеборезки лагеря.
    Оказалось, что потери начинались уже на самой пекарне, где хлеб, как правило, взвешивался и отпускался горячим (пекарня не справлялась с выпечкой). Остывая, он, естественно, терял вес.
    Учитывать это никто не хотел, и меньше всего сам заведующий пекарней — широкомордый деляга, получивший срок за какие-то спекулятивные махинации на воле.
    Я пытался заговорить с ним о своей проблеме с хлебом, но он не стал меня даже слушать. По-моему, он поставил целью изжить меня вовсе. Чем-то я не устраивал его с первого появления в этой должности. Видимо, я не подходил под его мерку представлений о «настоящем» хлеборезе, с которым можно иметь дело. Поэтому о нужном мне позарез хлебе разговаривать с ним было бесполезно. Впору было следить за ним, чтобы не обвесил...
    Хлеб воровали на пекарне. Воровали в пути, те, кто нес его в мешках в лагерь. Воровали оба мои помощника в хлеборезке, пока разделывали на пайки...
    Отчаянные воровали прямо из-под ножа. Улучив момент, хватали хлеб через раздаточное окно прямо с весов, рискуя. Сгоряча я мог хватануть ножом, отрубить руку. Отнять уворованную пайку никогда не удавалось, я всегда опаздывал. За время, пока я выскакивал из хлеборезки и догонял укравшего, он ухитрялся проглотить пайку не разжевывая. Никакие угрозы, никакие уговоры не действовали. Голодный человек способен на все.
    Я кричу: «Руку отрублю!» Мне на это отвечают: — «Ну и х... с ней, с рукой!.. Я есть хочу!..»
    Так было до меня, и так будет после меня! Так будет всегда, пока существует штрафной лагерь «Глухарь», где волки и овцы согнаны в один общий загон, где царствует произвол, где торжествует беззаконие и подлость!
    Хлеборезку много раз пытались взломать... Сворачивали замки, подпиливали, подкапывали... Устраивали на меня покушения, чтобы завладеть ключами. Без двух ножей за голенищами сапог я не рисковал ходить даже в уборную, боясь неожиданного нападения.
    Но не будь всего этого, ничего не изменилось бы... Хлеба не хватало!
    А то дополнительное количество хлеба, полагающееся на «усушку и утруску», и наполовину не покрывало практических его потерь при транспортировке, расфасовке и прочих непредвиденных, но обязательных тратах.
    И если даже хлеборез — человек честный (что маловероятно), не обманывает, не ловчит, не обвешивает полуголодных работяг, прилепляя «грузики» под чашку весов, как это практикует большинство,— хлеба не хватит! Дебет с кредитом не сойдется. Нужда в дополнительном хлебе останется.
    Недавно мне довелось познакомиться с неким документом, из которого явствует, что современный лагерный хлеборез не только не озабочен хронической нехваткой хлеба, а, наоборот, чуть ли не ежедневно десятками килограммов сдает начальству лишний, сэкономленный. И вместо того, чтобы быть судимым за эти «художества», его же еще и представляют к условно-досрочному освобождению! Как инициатора движения: «Хлеба к обеду в меру бери, хлеб — драгоценность, его береги».
    Вот этот документ:

    «Сообщаю вам, что гражданин Н. Н. находится в учреждении №... под г. Ярославлем.
    С первых же дней заключения показал себя человеком, осознавшим свою вину и благотворно действующим на окружающих его заключенных.
    Является руководителем группы политинформаторов. Его сообщения всегда содержательны и интересны.
    Гр-н Н. Н. — непременный участник всех концертов самодеятельности в качестве чтеца-конферансье.
    На своей основной работе — хлебореза в столовой — явился инициатором движения: «Хлеба к обеду в меру бери, хлеб — драгоценность, его береги». За последний год сэкономлено ... кг хлеба.
    Характеристика нужна для условно-досрочного освобождения.
    Нач. учрежд. № ... (подпись)».

    Бумага эта была прислана в адрес месткома театра. В ней предлагалось присоединиться к характеристике, данной учреждением № ... человеку, до заключения работавшему в театре администратором и осужденному за преступные махинации с антиквариатом и валютой.
    Наличие прорезавшихся талантов «политинформатора» и «чтеца-конферансье», обнаруженных лагерным начальством в этом человеке, явилось для меня настолько удивительным и неправдоподобным, что не позволило с достаточной серьезностью и доверием отнестись к остальным положениям этого канцелярского творения и подписаться под характеристикой.
    А уж пункт: хлеборез «явился инициатором движения...» — и вовсе из области шедевров последней страницы «Литературной газеты».
    Конечно, времена изменились к лучшему, и лагеря уже, наверное, не те, что сорок лет назад, дай-то бог!.. Но вот формализм, щедрость и доброта начальства на характеристики, пахнущие откровенной «липой», никуда, видно, не делись, цветут по-прежнему.
    Мой знакомый хлеборез из «политинформаторов», не отсидев положенного срока, с помощью друзей и добренького на характеристики лагерного начальства, условно-досрочно освобожден, по-прежнему живет в Москве и благополучно администрирует в одном из областных театров. Не будет ничего удивительного, если скоро снова окажется в академическом театре,— с такой характеристикой впору в партии восстанавливаться.
    Не знаю, удалось ли бы мне избежать участи большинства хлеборезов — встать на путь обмана, заделаться в конце концов жуликом,— если бы не случайность... Счастливый случай, давший возможность иметь лишний хлеб и тем самым сдержать данную себе клятву никого ни на грамм не обвешивать.
    В хлебе под верхней коркой обнаружилась крыса... Распластанная по всей буханке, запеченная крыса, размером с сиамскую кошку.
    Радости моей не было предела. Ура!.. О такой удаче я и не мечтал... Выход найден!
    Перво-наперво, в присутствии Габдракипова и коменданта, был составлен соответствующий акт, после чего, запихнув буханку с «кошкой» в мешок, я помчался на пекарню.
    Мордатый был в своем закутке на пекарне один. Я вытащил из мешка буханку, сунул ему под нос и приподнял верхнюю корку...
    — Смотри сюда, падла! — сказал я ему.— Этот «пушной зверь» продается. Условия божеские: двадцать килограмм хлеба ежедневно, в течение месяца. Понял?.. Если устраивает — забирай «зверя», он твой! Если нет — несу эту «кулебяку» Лебедеву! Он с тебя, сука, шкуру сдерет. Ну?.. Решай! Быстро!
    В течение нескольких минут «сиамская крыса» была продана. Мордатый даже не торговался. Он понимал, чем это грозит ему, окажись крыса у Лебедева.
    Ситуация с хлебом рассосалась, по крайней мере на целый месяц.
    Для страховки на гвозде в хлеборезке висел акт, на случай возможного вероломства со стороны Мордатого.
    На этот же гвоздь, наряду с разными документами, я накалывал для отчета и письменные распоряжения самого Габдракипова о выдаче дополнительного хлеба тому или иному зеку.
    Формулировал он свои указания весьма странно: «Товарищ Жженов, прошу, если можешь, отпусти бригадиру такому-то столько-то кг хлеба. Сегодня его бригада хорошо работала. Габдракипов».
    И сколько бы я ни просил его писать свои записки иначе, без компрометирующих его самого слов «товарищ», «прошу», «если можешь»,— писать в приказной форме, как обычно и поступает начальство, давая письменное распоряжение заключенному, Габдракипов меня не слушал.
    — В приказном порядке я могу распоряжаться своим фондом,— говорил он.— А распоряжаться хлебом, который мне не принадлежит, я не имею права. Поэтому не приказываю, а прошу.
    На случай внезапной проверки, из осторожности, я уничтожил следы его деликатности.
    Не знаю, чем бы закончилась в конце концов моя ссылка на «Глухарь», не заболей я желтухой... Как говорится, «не было бы счастья — да несчастье помогло!».
    Желтуха — болезнь заразная. Необходимо было срочно принимать меры.
    Я держался на ногах из последних сил, не рискуя оставить хлеборезку без присмотра. Ходил злой, с температурой и головной болью. Желтый, как тухлое яйцо... Габдракипов позвонил Лебедеву.
    Когда тот явился, я пришел в контору, где оба они находились, вытащил из-за голенищ ножи, с которыми в последнее время не расставался ни на минуту, достал ключи от хлеборезки, выложил все это на стол и сказал:
    — Гражданин начальник! Забирайте своих солдатиков, больше в эту игру я не играю!.. Что хотите делайте со мной, сажайте в карцер, заводите новое дело, отправляйте в забой... Куда хотите, но хлеборезом не буду!.. Не могу больше, хватит!.. Не умею!.. Не хочу быть жуликом.
    «Моя судьба» мрачно и раздумчиво молчал. Молчал Габдракипов. Молчал и я, понимая, что сейчас решается моя судьба, а может быть, и вся жизнь...
    Нарушил молчание Лебедев:
    — До прииска Тимошенко дойти сможешь?
    — Попробую... Под гору ведь!
    — Тогда марш в барак и собирайся. Через час жду на вахте.
    Наконец-то! Прощай, «Глухарь» — век бы мне тебя больше не видеть!.. Прощайте и Вы, Сергей Халилович Габдракипов — уважаемый человек! Спасибо Вам за все, что Вы сделали для меня! Спасибо за Вашу доброту и человеческую порядочность.
    Несколько дней я провалялся в санитарном изоляторе лагеря на прииске Тимошенко. Когда болезнь отступила и мне стало полегче, Николай Иванович вызвал конвоира, вручил ему мое личное дело и с попутной машиной отправил меня в Усть-Омчуг — в артисты! Одарив на прощание пачкой махорки.


    * * *

    Константина Александровича Никанорова уже не было в культбригаде, его отозвали в Магадан, в театр.
    Я огорчился: все-таки легче начинать новую жизнь, когда рядом находится доброжелательный к тебе человек...
    Страшновато мне было еще и потому, что тенькинская культбригада, куда меня с «почетом» доставили, являлась первой эстрадной труппой, с которой начиналась моя сценическая жизнь. Никакого опыта работы в театре или на эстраде у меня не было.
    Правда, в 1938 году я сделал попытку поступить в театр — показывался Макарьеву Леониду Федоровичу в Ленинградском театре юного зрителя и был принят (читал «Шуточку»), но судьба тогда распорядилась иначе: через несколько месяцев, еще не начав работать в театре, я был арестован.
    И вот снова чеховская «Шуточка» вмешалась в мою жизнь...
    Комендантский лагпункт, куда меня привезли, чистенький, ухоженный, напоминал летний лагерь любой воинской части, с выбеленными известью стенами бараков...
    От центра (места поверок и разводов) к баракам разбегались, наподобие солнечных лучей, утрамбованные щебенкой аккуратные дорожки, ограниченные с боков пунктиром прикопанного, крашенного под кирпич камня.
    В бараке, где жили артисты, чисто, просторно, нары одноэтажные... Бачок с кипяченой водой и кружкой, половички на полу, простыни... И это после «Глухаря» — невероятно!.. Такое чувство, будто попал в рай!
    Память вернула в прошлое. Высветила воспоминание.
    Камера на Шпалерке... Утро. Нас — двое. Мой сокамерник сидит на откидном металлическом стульчике, вделанном в стенку. Сидит спиной к «глазку» (это не полагается). Перед ним на столике раскрытая книга — благодарность его следователя за «хорошее», послушное поведение на допросах (вместо чечевичной похлебки)... В камере холодно — зима. Ноги моего сокамерника укрыты одеялом. Я, как всегда, хожу... Пять шагов от окна к двери, пять шагов назад — от двери к окну. Привычка, укоренившаяся во мне навсегда. Мы разговариваем. Тема в общем-то одна: что делать?..
    Он мучается. Его следователь, убедившись, что подследственный патологически боится физической боли, на каждом допросе требует жертв... Требует называть фамилии новых и новых «сообщников» его контрреволюционной деятельности. Очевидно, следствие сочиняло очередную версию группового преступления по статье 58, через пункт 11.
    После каждого возвращения с допроса, мучимый совестью от того, что опять не устоял перед угрозой быть избитым и опять, в который уже раз, смалодушествовал и подарил следователю очередную порцию фамилий ни в чем не виновных людей, большинство из которых по его вине завтра же окажется в тюрьме,— он страдал и мучился...
    Проклинал собственное слабоволие, трусость... Давал пустые зароки впредь быть твердым на допросах, искал у меня сочувствия и понимания, плакал, жаловался... У всех, кого только что предал, просил прощения и без конца причитал: «Что делать, что делать?»
    Тяжело было видеть все это!
    Как-то я сказал, что быть ему судьей не хочу, не имею права, я и сам вел себя на следствии по-разному — и бунтовал, и впадал в отчаяние, всякое было... Но всегда это касалось только меня, моей жизни и ничьей больше!.. Его поведение вне моего понимания, поэтому рассчитывать на мое сочувствие не следует. В подобных ситуациях люди на его месте задумываются, стоит ли жить на свете, имея на душе такой великий грех!.. Его никогда и ничем не отмоешь.
    Вчера его опять вызывали.
    Привели с допроса поздно ночью.
    Утром, после подъема, подняв койки к стенам (днем — сидеть и лежать запрещено) и получив через форточку двери по кружке кипятку с пайкой хлеба и порцией сахара, мы позавтракали и занялись каждый своим обычным делом: он устроился у столика с книгой, я отправился в свой маятниковый поход по камере...
    Поначалу говорили о чем-то, но постепенно разговор иссяк, он замолчал, склонившись над книгой, видно, задремал.
    Я продолжал мерить шагами камеру, занимаясь сочинительством: придумывал рифмы к именам наших высоких истязателей: «Прочел на двери я — Лаврентий Палыч Берия!»...
    Это был период консервации — несколько месяцев меня не вызывали на допросы. Нервы были натянуты до предела, как струны, могли вот-вот лопнуть! В эти именно моменты предельного напряжения и возникла острая потребность стихотворчества...
    Из задумчивости вывел резкий, нетерпеливый стук ключа об дверь — надзиратель должен видеть все, что делает заключенный! «Запрещается спать с укрытой одеялом головой! Запрещается прислоняться к стене! Запрещается находиться спиной к «глазку».
    Стук не прекращался. Продолжая ходить, я сказал:
    — Повернитесь!.. Он же не отстанет.
    Мой сокамерник не реагировал. «Цирик» стучал все настойчивее.
    — Да проснитесь вы, наконец! — Я взял его за плечо и потряс.
    Под моей рукой он как-то странно осел, сполз со стульчика и рухнул на пол... У его ног, по цементному полу, растекалась лужа крови!.. И он от пояса до башмаков, и одеяло были густо пропитаны кровью...
    В камеру ворвались надзиратель, корпусной... Пришел врач.
    С пола подобрали остро заточенную пряжку от брюк, по недосмотру оставшуюся при нем. Ею он и вскрыл себе в паху вены. А чтобы не обнаружили раньше времени и не помешали самоубийству, он проделал это, укрыв ноги одеялом.
    Его унесли. Унесли и немногие принадлежавшие ему вещи, в том числе и книгу. Она называлась «Повести покойного Ивана Петровича Белкина».
    Меня заставили замыть кровь на полу. Жизнь продолжалась...
    Находиться дальше в этой камере стало невмоготу, сдали нервы, я попросил корпусного перевести меня. К моему удивлению, просьбу удовлетворили.
    Меня перевели куда-то вниз, в сырую полутемную камеру, где двадцать четыре часа в сутки в зарешеченном оконце тускло брезжил электрический свет, а в углу пугал по ночам всегда мокрый канализационный стояк...
    Однажды я проснулся от ощущения, что кто-то на меня смотрит. Открыв глаза, я увидел в нескольких сантиметрах от лица морду огромной крысы! Она сидела у меня на груди, на одеяле, и пристально смотрела мне в глаза...
    С криком ужаса я поддал крысу вместе с одеялом кверху! Стукнвушись о потолок камеры, она плюхнулась на цемент пола и не торопясь пошла к унитазу, оглядываясь на меня и угрожающе-презрительно «тс-тс-тс-сыкая»... Взобравшись на унитаз, крыса в последний раз оскалилась в мою сторону и исчезла.
    После этой ночи я снова запросился в другую камеру. Мне отказали. Сочли повторную просьбу то ли за блажь с моей стороны, то ли за непонятный злой умысел.
    Я потребовал врача. Мне отказали. Тогда я, что называется, психанул: отодрал крышку унитаза и погнул с ее помощью все, что можно было погнуть в камере, включая водопроводные трубы. Я заявил: «Если в течение суток не позовут врача, я разобью себе голову о стену! И мне наплевать, устраивает это их или нет!»
    Мой вид, очевидно, произвел впечатление на корпусного — врача ко мне привели в тот же день.
    Врач тщательно и со знанием дела, как мне показалось, осмотрел меня. Искрестил мне грудь чем-то металлическим, стукал по суставам молоточком, заглядывал в глаза, расспрашивал. В результате на следующий день я переведен был в... общую камеру! К людям! Там находилось сто с лишним человек! Я встретил знакомых и по тюрьме, и по воле — там была жизнь! Радость моя не знала границ, будто я не из камеры в камеру переведен, а чудом очутился в репинской «Запорожской Сечи».
    ...Похожее чувство я испытывал и сейчас, пожимая руки и знакомясь со своими новыми товарищами по культбригаде.
    Всего нас собрали вместе из разных лагерей Тенькинского управления человек двадцать. Основное ядро бригады составлял джаз-оркестр, имевший двух классных певцов-исполнителей.
    Лирический тенор — Тит Епифанович Яковлев, исполнитель русских народных песен! Профессиональный оперный артист, завезенный на Колыму чуть ли не прямо с гастролей Большого театра в Париже. Баритон Саша Грызлов, по кличке «Часики» — кумир колымских женщин! Саша Часики — профессиональный жулик, «честный вор», имевший в своем репертуаре джазовые песни исключительно лирического, любовного жанра, единственно допустимого воровской цензурой к исполнению со сцены (без элементов конъюнктуры или агитации в пользу Советской власти).
    Из жулья была и пара танцоров, «бацавших» лихо цыганские танцы...
    Оригинальный жанр представлял иллюзионист Дима Волков — мой земляк, с мягкими, вкрадчивыми манерами джентльмена из мелодраматического заграничного фильма. Фанатик жанра, до сих пор удивляющий различными фокусами публику сочинских курортов!
    После отъезда Никанорова пополнить раздел драматических артистов привезли меня в компанию к двум уже имевшимся в бригаде актерам. Все вместе мы и разыгрывали одноактные патриотические пьески и скетчи из эстрадных сборников.
    За неимением женщин (тогда в культбригаду их еще не допускали) все женские роли, если они встречались, играли сами — как в японском театре «Кабуки»... Те из нас, кто был помоложе и смазливее. К ним принадлежал и наш новый руководитель — Гриша Маевский, недавно появившийся в бригаде из больницы Усть-Омчуга... Его сняли с этапа, проходившего через Усть-Омчуг, с острым приступом какой-то болезни. В больнице он провалялся три с лишним месяца и по выздоровлении оставлен был в культбригаде, актером.
    Сразу после отъезда Никанорова в Магадан культурно-воспитательный отдел управления утвердил Гришу в качестве руководителя культбригады.
    Таким образом, он стал совмещать обязанности актера, режиссера и администратора. Ему это нравилось... Ладить с начальством он умел, да и оно с ним считалось. В КВО к нему явно благоволили.
    С нами он держался просто, не выпендривался, не строил из себя начальство. Иногда, правда, чувствовалась некоторая интонация превосходства, пижонство, свойственное молодым столичным актерам. Он и был москвичом.
    В 1940 году завербовался на три года на Колыму, в Магаданский театр.
    Причины, по которым люди добровольно меняли Москву на Магадан, были разные...
    Молодых влекла романтика окраинных рубежей Родины — комсомол призывал осваивать Сибирь и Дальний Восток...
    Многие ехали на Колыму за «длинным рублем», подзаработать.
    Были и такие, кто сам предпочитал сменить на время Москву на Магадан, будучи не в ладах с Уголовным кодексом (таких примеров было полно).
    Кое-кто выбирал «северо-восточный маршрут» заранее из осторожности: как-никак с Запада все сильнее и сильнее пахло «жареным» — уже громыхнуло в Финляндии! Большая война, подобно грозе, неотвратимо накатывалась...
    Так или иначе, летом 1940 года коренной москвич Гриша Маевский, только что окончивший театральный институт (ГИТИС), появился в заполярном театре Магадана.
    Сам по себе его поступок был нормальным и объяснимым.
    Многие молодые актеры по окончании студий уезжали в провинциальные театры, из желания больше играть, приобретать опыт, нарабатывать репертуар...
    Плюс ко всему, служба в заполярном театре давала право на северную надбавку к зарплате и сохраняла за актером жилплощадь в Москве на все договорное время работы в Заполярье. С этой стороны поступок его никакого недоумения не вызывал.
    Смущало другое: сам Гриша мало был похож на человека, нуждающегося в колымских заработках, как, впрочем, и на идеалиста или романтика, без колебаний расставшегося с соблазнами столицы во имя подвижничества и чистой, бескорыстной любви к театру.
    Наш интерес к нему подогревался еще и тем, что срок-то он схлопотал, будучи уже на Колыме, в театре! И срок приличный — червонец! (10 лет.) По самой паршивой статье — 58.14 (контрреволюционный саботаж).
    Надо быть семи пядей во лбу, чтобы с такой визитной карточкой не только попасть в культбригаду, но и утвердиться в должности бригадира-руководителя! Конечно, мы были заинтригованы.
    Сам Гриша на эти темы никогда не заговаривал, а когда его спрашивали, отвечал иронически, в зависимости от ситуации и компании.
    Иногда говорил: жажда приключений позвала его в необжитые суровые края...
    Иногда говорил обратное: никакая не романтика, просто поехал заработать побольше денег...
    В обоих случаях нельзя было понять: говорит он всерьез или шутит?
    Так что истинную причину, приведшую его на Колыму, никто толком и не знал.
    Честно говоря, в лагерях и не принято лезть в душу человеку вопреки его желанию. Это личное дело человека. Раз он молчит, значит, так и надо. Захочет рассказать — расскажет сам!
    Своей экипировкой Гриша выгодно отличался от нас и был, кажется, единственным из всех, похожим на артиста. У него, вплоть до нижнего белья, сохранились еще свои вольные тряпки, переданные в культбригаду его друзьями из Магадана, между тем как мы, зеки довоенного «материкового» набора, давно щеголяли исключительно в фирменной гулаговской продукции...
    На концертах (в лагерях и вольных поселках) он выступал в своем модном костюме цвета асфальта в светлую полоску, кокетливо сидевшем на нем, что лишний раз привлекало к нему внимание публики (особенно женщин) и как бы еще сильнее подчеркивало исключительность его положения срединас.В довершение ко всему Гриша был красив как Саша Ширвинд (в молодости)!
    Год своей жизни в культбригаде вспоминаю как санаторный курорт по сравнению с «Глухарем».
    Правда, за это время дважды отдавал богу душу — болел дизентерией и воспалением лимфатических путей ноги...
    В обоих случаях спасибо «врагу народа» доктору Пышкину — дорогому земляку, врачу Ленинградской военно-медицинской академии, вытащившему меня чуть ли не с того света.
    Наш допотопный, из ничего сочиненный лагерными умельцами безродный автобус, на удивление всем переживший всех своих именитых фирменных коллег, продолжал ползать по «долинам и по взгорьям» обширного Тенькинского управления, хотя и терял на каждом подъеме свои последние лошадиные силы... Подталкиваемый нами, чихая и кашляя, он мужественно преодолевал крутые, занесенные снегом вершины сопок и наледи рек — Теньки, Дусканьи, Минькобы и других, в долинах которых располагались бесчисленные лагеря — адреса наших выступлений.
    Во всей Теньке был один-единственный пункт, куда наш ветеран бежал, забыв свои старческие болезни, весело, не нуждаясь в подталкивании на перевале, это — горно-обогатительная фабрика «Вакханка» — единственный женский лагерь на Теньке! Эпицентр всех наших желаний!
    «Вакханка» — место, где мужчины и женщины, увядшие и поглупевшие друг без друга за годы вынужденного воздержания, с удовольствием возвращались к радости бытия, лихорадочно, презрев все условности, вспоминали забытый ими ритуал продолжения рода человеческого.
    С сотворения мира живая Природа ежегодно празднует время любви, время брачных игр.
    С нашим приездом наступала пора брачных игр и на «Вакханке». И никакие угрозы начальства, никакие охранные меры оказывались в эти дни не в силах оторвать мужчину от женщины... Помешать торжествующей вакханалии любви!
    В культбригаде я прижился довольно быстро. Играл в концертах, в скетчах, читал стихи Константина Симонова и других поэтов и даже танцевал «яблочко» в номере ритмического танца. Разве что не пел, и то по причине полного отсутствия таланта в этой области.
    Конферировал Гриша Маевский, как самый представительный из нас и самый импозантный.
    Гвоздь программы — оркестр! Половина музыкантов в нем — профессионалы с консерваторским образованием.
    Оформлял наши программы художник Эрнст Эдуардович Валентинов. Слава богу, жив-здоров и по сие время! Работает в театре русской драмы в Киеве. В 1975 году мы свиделись с ним снова в Москве.
    Польза от нас, от нашей культурной и патриотической деятельности, была несомненная. Каждый наш приезд хоть на короткое время, но скрашивал безрадостную лагерную жизнь, отвлекал от горькой, серой повседневности, вселял в людей надежду на близкую победу в войне, а вместе с победой и надежду на счастливые перемены в собственных судьбах. Поэтому везде, куда бы мы ни приехали, нам были рады, нас принимали как добрых вестников надежды. Мы помогали людям не падать духом, помогали терпеть!
    На прииске «Пионер» куда мы приехали с концертом, ждали магаданское начальство. Как и всегда в таких случаях, местные власти срочно наводили глянец — заранее старались предусмотреть и ликвидировать в своем хозяйстве все то, что может вызвать неудовольствие или гнев высокого начальства.
    Из лагеря в этот день повыгоняли в забой всех, кого можно и нельзя, вплоть до придурков. Не пощадили и нас — артистов, готовящихся к вечернему выступлению.
    — С утра пусть поработают в забое, разомнутся хорошенько, а уж вечером и поиграют — ничего с ними не сделается! — распорядился начальник лагеря.— В зоне, кроме дневальных, никого не должно быть!
    На разводе нас организовали в бригаду, и мы, под предводительством Гриши Маевского и под добродушное улюлюканье работяг лагеря, прошествовали в забой. Там нас определили на подсобные работы.
    Начальник Дальстроя, Герой Социалистического Труда, генерал Никишов Иван Федорович появился где-то в середине дня.
    В окружении огромной свиты начальства всех рангов полновластный хозяин Колымы неспешным шагом обходил забои. Небольшого роста, плотный, с непроницаемой миной на квадратном мужичьем лице, он молча выслушивал пояснения шустрившего рядом с ним начальника прииска. Тот говорил о чем-то, оживленно жестикулируя.
    Тут-то ребята и подначили меня: «Слушай, Жорка! Когда еще тебе представится такая счастливая возможность?.. Ты же пересиживаешь свой срок, пользуйся случаем!.. Подойди к нему и попроси освободить тебя! Такое право у него есть. Бывали случаи, он освобождал самолично — тут же!..» — «Да пошел он со своим правом!.. Это право не для меня, я для него шпион!» — сопротивлялся я. «А чем ты рискуешь, дурак?! Ну, откажет... И что с этого?.. А вдруг угадаешь ему под настроение?.. Иди! Иди... Не ломайся!..»
    Уговорили. Уж очень мне хотелось освободиться!
    Я выбрался из забоя и встал на пути Никишова.
    — Разрешите обратиться, гражданин начальник Дальстроя? — Я дрожал перед ним как кролик перед удавом.
    — Ну, слушаю.
    — Я — Жженов Г. С., 1915 года рождения. Русский. Репрессирован заочно Особым совещанием. Срок — 5 лет. Невиновен. С 5 июля 1943 года пересиживаю срок... Сколько же можно?! Просьба — освободите, пожалуйста!
    — Где работаешь? — спросил он.
    Мне бы, болвану, ответить, что в забое, а я по своему дурацкому прямодушию, глотая от волнения слезы, промямлил:
    — В культбригаде.
    Угрюмо глянув на меня, он отрубил:
    — Ничего. Еще годик-другой поработаешь. И, отстранив рукой с дороги, пошел дальше.
    Пройдя несколько шагов, остановился, повернулся ко мне и спросил:
    — А кто у вас бригадир?
    Мы стали звать Гришу. К нашему удивлению, тот повел себя странно: вместо того чтобы сразу откликнуться и подойти, сделал вид, что не слышит, нахлобучил чуть ли не по самые глаза шапку, поднял воротник бушлата и норовил смыться от всех в дальний угол забоя.
    Думая, что вопрос Никишова может как-то изменить мою судьбу к лучшему, ребята чуть ли не силой извлекли Гришу из забоя и представили пред светлые очи начальства.
    Никишов, вытаращив глаза, уставился на Гришу Маевского. Лицо его побагровело. Никто ничего не понимал.
    — Вы?! — только и смог произнести.
    Потом повернулся к свите, разыскал глазами Лебедева («мою судьбу»), подозвал к себе и резко пошел прочь, на ходу о чем-то сердито выговаривая Николаю Ивановичу.
    Все мы понимали, что произошло что-то неожиданное и неприятное, но что?.. Гриша на наши недоуменные взгляды не реагировал, молчал, явно подавленный чем-то. К вечеру стало ясно, что концерт не состоится. Маевский дал команду собираться. Он явно торопился уехать с «Пионера». Его тревога постепенно передалась и нам... И только когда все было погружено и наш ветеран медленно тронулся к воротам вахты, все вздохнули с облегчением. У вахты к автобусу подошел комендант лагеря с папкой в руке. Развернув папку, прочел:
    — Маевский?
    — Есть,— тихо отозвался Гриша.
    — Инициалы?
    — Григорий Михайлович.
    — Год рождения?
    — 1920-й.
    — Статья?
    — 58.14.
    — Срок?
    — 10 лет.
    — С вещами.
    Гриша молча взял свой узел и, ни с кем из нас не попрощавшись от растерянности, вышел из автобуса.
    Комендант открыл ворота. Уже за вахтой автобус остановил Лебедев. Вошел... сел. Долго молчал, вглядываясь в каждого из нас... Ткнул в меня пальцем:
    — Примешь бригаду. Куда едете?
    — На Хиниканджу,— ответил я.
    — Буду там через три дня. Обязательно найдешь меня. Поезжайте.— И вышел из автобуса.
    Мы уехали.
    Через три дня Лебедев появился в лагере на Хиникандже. Я подошел к нему.
    — А, Жженов!.. Пойдем, поговорим.— Он вывел меня за вахту, выбрал место в сторонке на бревнах, мы сели... закурили.
    — Что, интересно, да?
    «Моя судьба», теперь уже не старший лейтенант, а капитан и уже не начальник одного лагеря, а начальник лагерей всего Тенькинского управления, рассказал мне следующее:
    Москвич Гриша Маевский, заключив трудовой договор с заполярным театром, в 1940 году появился в Магадане. Работал в театре. Читал на радио. Руководил самодеятельностью. Словом, вел деятельную, энергичную жизнь, сулившую и в дальнейшем одни только радости... И вдруг война!..
    Мировая война! Неизбежность, неотвратимость ее понимали, ждали, и все-таки... Как всякое несчастье, она свалилась неожиданно.
    Первое время видимых изменений в его жизни не произошло. От войн Колыма откупалась золотом!
    Место руководителя самодеятельности в Управлении вохры Дальстроя, полученное им с помощью друзей и генерала, за дочерью которого Гриша ухаживал, шло как бы в зачет армейской службы; создавало лишь иллюзию причастности к армии, практически никак не отражаясь на его жизни: он как работал в театре, так и продолжал работать. Но тревога и какой-то безотчетный страх, появившийся в последнее время, не покидали его.
    Отгремел, отошел в прошлое тяжелый 1941-й, унесший на старте войны первые миллионы человеческих жизней.
    На смену ему пришел тяжелый 1942-й. Он подверг людей, помимо всего, еще и испытанию на прочность, на характер.
    Отношения «материка» с Дальстроем были пересмотрены. Сорок второй наложил на Колыму контрибуцию: потребовал не только золото, но и людей.
    В порту бухты Ногаево формировались караваны под новобранцев...
    Настал день, когда иллюзия причастности обернулась для Гриши жуткой реальностью — его призвали в действующую армию.
    Лихорадочные усилия получить бронь или, на худой конец, отсрочку успеха не имели. Друзья были бессильны... Его охватила паника: что делать?.. Был только один человек, способный помочь — его власть на Колыме безгранична!.. Только бы он захотел принять его, выслушать... Гриша решил пробиться к начальнику Дальстроя. И пробился. Никишов его принял.
    Гриша Маевский всячески убеждал Ивана Федоровича в своей незаменимости здесь, в Магадане. Уверял, что в Дальстрое принесет государству больше пользы, чем на фронте... Говорил, что много и с успехом работает в театре, что театр без него окажется в трудном положении, радиокомитет тоже... Не забыл упомянуть и самодеятельность вохры... и, наконец, в попытке окончательно разжалобить Никишова и склонить на свою сторону, встал перед ним на колени и со слезами в глазах поведал свои дела сердечные.
    Он любит девушку — она любит его! У них скоро состоится свадьба. Они молоды, счастливы! Отъезд на фронт — конец их счастью! Он умолял Никишова понять их, не разрушать их союз, умолял пощадить его жизнь.
    Тактически весь ход был задуман правильно. Он ошибся только в одном — ошибся в самом Никишове.
    Не угадал его характер. И проиграл. Проиграл позорно, с треском.
    Поначалу Иван Федорович молчал, не понимая, чего хочет от него этот смазливый парень, принять которого еще сегодня утром настойчиво (в который раз) просила жена... Но когда наконец понял, о чем речь, аж задохнулся от ярости... А когда Гриша упал на колени и начал бормотать жалкие, слезливые слова, и вовсе рассвирепел:
    — Встать! — скомандовал он.— Мерзавец!..
    Гриша еще пытался что-то сказать...
    — Молчать! — Никишов хватил по столу кулаком.— Трус! В то время, когда у меня даже заключенные десятками тысяч подают заявления с просьбой отправить их на фронт, ты, мразь эдакая, ползаешь в ногах, просишь пощады... от чего? От чего тебя, ублюдок, освободить?.. От святого долга защищать Родину? Откуда ты такой взялся, негодяй?! Счастья, видите ли, ему захотелось — нашел время!.. Вон от меня к чертовой матери!
    И выгнал из кабинета.
    Любого бы на месте Гриши эта позорная сцена повергла в отчаяние и, уж во всяком случае, заставила бы задуматься: а прав ли я?! Скорее всего, человек махнул бы рукой на все и смирился, разделив с другими участь своего поколения в эти трагические годы.
    Но Гриша Маевский не покорился судьбе и не сломался.
    Унизительный стыд от встречи с Никишовым был, конечно, но он быстро прошел, не оставив сомнений нравственного порядка, не зацепив душу.
    Ослепленный животным страхом, он готов был на все, только бы не угодить на фронт!.. Он знал одно: на войне убивают, а он хочет жить! Жить во что бы то ни стало! Ему ведь всего двадцать два года!
    Так в наши дни некоторые матери, забыв человеческое достоинство, унижаясь и кощунствуя, «спасают» своих чад от исполнения гражданского долга — службы в армии.
    Друзья не оставили Гришу в беде. Ему дали совет спрятаться от армии года на два в... лагерь! Получить небольшой срок за какое-нибудь мелкое воровство или хулиганство.
    За недостатком времени на раздумывание Гриша остановился на хулиганстве. Местом совершения преступления выбрал квартиру будущей тещи. Подпил для храбрости и, не теряя драгоценного времени, явился в дом своей невесты, где и инсценировал пьяный дебош: угрожая пистолетом, самовольно взятым из стола генерала, устроил своей невесте сцену ревности. А когда будущая теща пыталась разнять их, оскорбил ее неприличными словами и даже поцарапал слегка для верности (не с ее ли согласия?). Потом в припадке раскаяния пытался «покончить» с собой, стрельнув пару раз в потолок из генеральского пистолета.
    Немедленно было возбуждено уголовное дело по статье 74 УК РСФСР, и буквально через пару недель (как и было задумано) бдительное правосудие объявило Грише Маевскому приговор: два года исправительно-трудовых лагерей, за хулиганство.

    Категория: История | Добавил: Elena17 (15.12.2017)
    Просмотров: 311 | Теги: преступления большевизма, Георгий Жженов, россия без большевизма, мемуары
    Всего комментариев: 0
    avatar

    Вход на сайт

    Главная | Мой профиль | Выход | RSS |
    Вы вошли как Гость | Группа "Гости"
    | Регистрация | Вход

    Русская Стратегия - радио Белого Движения

    Наш опрос

    Оцените мой сайт
    Всего ответов: 939

    БИБЛИОТЕКА

    СОВРЕМЕННИКИ

    ГАЛЕРЕЯ

    АВТОРЫ

    Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru