Приобрести книгу в нашем магазине: http://www.golos-epohi.ru/eshop/catalog/128/15550/
На его крепкой груди шерсть закручивалась жестким завитком. Он ходил вразвалку на кривых ногах, но он не был кавалеристом. Его выкаченные светло-карие глаза, полные горячего света, были умны и сметливы. Курносый нос, вернее две дырки, сочился от вечного насморка. Между двух нижних клыков трепетал кончик горячего языка. Он всегда сопел, с хропотком. А если мягко похлопать его по заду, то он вертелся на одном месте, пытаясь поймать свой куцый хвост. Это был германский тигровый бульдог, ширококостный, жилистый, более свирепый, чем приветливый, и выносливый до черта.
Свирепость смешивалась в нем с глубокой нежностью, и суровый вояка был для тех, кто знал его ближе, самым добродушным существом на свете. Он спал совершенно как ребенок, раскидывая куда попало ноги, и на концах его сильных, жестких лап, под когтями, были мягкие, какие-то детские, серые подушечки.
Мы встретились с ним в декабре проклятого 1919 года, когда Дроздовская дивизия с обозами и артиллерией в слепую пургу перебралась по льду Дона в большое село Койсуг. Там в глухое утро я услышал в штабе полка смелый бодрый лай.
Солдаты притащили мне в подарок щенка, настоящего тигрового бульдога. Он попался им на улице села. Как очутился он в Койсуге, не знал никто. Потерял ли его кто-либо из бегущих москвичей или петербуржцев, отбился ли он от красных или от немецкой колонны, но он долго колесил один, маленький серый германец, по льду Дона и по степи в самую крепкую метель.
Стрелки, вероятно, потому, что в его серой шерсти были легкие полосы, прозвали его Пальмой. Вовсе не стройная и не высокая была эта Пальма, как бы отлитая из одного куска металла. Для первой встречи, когда я присел перед ней на корточки, она бесстрашно облаяла меня. Потом ткнулась мокрым носом в руки. С того мгновения мы стали друзьями на всю жизнь. Что она почувствовала во мне, почему выбрала меня, не знаю, но она привязалась ко мне всей силой своей собачьей души.
Серая шерсть с железным блеском, благородное тело, подобранное и четкое, как у древнего дискобола. Я понимаю, что это зверь, собака, но такие слова не говорят ничего. Это странное существо несло в себе необыкновенно сильную душу, полную и цельную. Она не знала, что такое грех, не разбирала добра и зла. Но зла в ней совершенно не было, и вся стихия Пальмы, ее чувства и сознание, двигались одним: любовью к человеку. И под жесткой грубостью серого вояки таилась для друзей совершенная нежность.
Ум Пальмы был ясный: она все понимала с полуслова. Воспитание ее не было трудным, а делала она все опрятно и четко. Она до крайности любила чистоту и свежую воду, подбирала после себя мельчайшие крошки. Она ни за что не оставалась в доме, когда по нужде ей надо было пойти на улицу. Если об этом забывали, она, не щадя себя, кидалась всем сильным телом на двери, в окна, только бы ее выпустили.
Обычно она спала у моих ног или у дверей на коврике. После боевого огня она дрожала и легонько, очень жалобно, порявкивала во сне. А иногда смеялась. Она смеялась от всей души, свесив язык на просушку, и тогда кожа на ее курносой роже расходилась лучами. Я узнавал смех Пальмы во сне по короткому грудному хропотку. Так же смеются и плачут, тягостно кричат, вздрагивают, крепко скрипят во сне зубами и люди, стоящие в огне.
Маленький серый германец Пальма стал с нами белогвардейцем, золотопогонником. Он твердо решил, что есть настоящие люди, его друзья, и все такие люди носят погоны. Те же, кто без погон, не друзья, а враги, и даже не люди, а мишень для его острых зубов.
Она просто не выносила людей без погон. Любому штатскому, кто бы он ни был, Пальма с мгновенной яростью рвала штаны. Историй из-за этого было достаточно. Пальма молча обходила штатского, и тот еще не успевал сказать: «Ах, какая милая собачка», как Пальма сзади вцеплялась ему в штаны, как раз, извините, на том месте, которое пониже поясницы.
Однажды она отворила такое заднее «окно» одному приезжему высокому чиновнику, едва ли не министру, пожилому, довольно рыхлому господину. Министр, с открытым «окном», помчался от Пальмы с необыкновенной и для отрочества скоростью. В другой раз Пальма превратила в лохмотья хорошее английское сукно одного британского журналиста. Тот, показав нам весьма тощие ноги, удрал от Пальмы высокими прыжками с тирольским криком: «О-ле-ле!»
Разумеется, за это Пальме влетало. А военных посетителей она впускала ко мне совершенно молча: в погонах — стало быть, свой. Но все же, кто его знает? И Пальма ложилась у моих ног, под стул, не спуская с вошедшего светло-карих недружелюбных глаз. В любую минуту она была готова к прыжку, следила за малейшим движением чужих рук, за тем, как шевелится чужой зашпоренный сапог. Из-под стула слышался иногда раскат глухого рычания. Она меня охраняла и нетерпеливо ждала, когда незнакомец уйдет. Тогда, так же молча и недружелюбно, она провожала его до дверей.
Пальма была служакой щепетильным, даже придирчивым. Она хорошо понимала, что каждому назначено делать свое Дело. Например, часовой должен смотреть перед собой и ходить. Пальма очень любила, когда часовой ходит взад и вперед, и могла подолгу смотреть на его мерную прогулку, потряхивая куцым хвостом.
Но вот я как-то заснул с горящей у койки свечой. Звон разбитого стекла, лай, брань разбудили меня. С бешеным рычанием Пальма всем телом кидалась в окно. Я ее отогнал.
— Что такое? — позвал я в окно часового.
— Да, ваше превосходительство, Пальма, сволочь, кусается.
— Почему?
— У вас свет. Я посмотрел в окно, как бы чего не случилось. А она как бросится, зачем смотрю...
Пальма спала чутко, вполглаза. За всем следила, передвигая во сне острыми ушами. Она решила, что дело часового не в окна засматривать, а ходить.
Солдатскую дружбу Пальма, однако, ценила выше всего на свете. Она равнодушно, иногда с ворчанием принимала ласки людей, часто у меня бывавших. Но стрелкам позволяла и хлопать себя по заду, и теребить за уши. Она любила забираться к ним в самую гущу, в кучу малу, и среди солдатских ног только потряхивался от удовольствия ее жилистый серый зад.
Она сама заигрывала с солдатами. Собаку, более слабую, Пальма никогда не трогала и не отгоняла. Любопытно было видеть, как какой-нибудь Кабысдох, ладящая собачонка, с лаем скакал вокруг Пальмы, хватая ее то за лапы, то за уши. Пальма позволяла все. Иногда только молча отталкивала забияку. Кабысдох далеко летел кубарем, чтобы снова кинуться в игру.
Мне известен только один роман, вернее, странная дружба, Пальмы. В разрушенном степном городке я застал ее как-то в бурьяне, среди камней, битого стекла, горелых тряпок и жестянок из-под консервов на свидании с собакой, отставшей от красных. Мой белогвардеец с нежным вниманием облизывал эту тощую, рыжую большевичку, помесь сеттера, побродяжку, такую легкую, как подбитую ветром, с израненной спиной, где можно было пересчитать позвонки, и с оторванным ухом.
Пальма внимательно посмотрела на меня и отвела глаза, как бы хотела сказать: «Что же, брат, суди как хочешь, но у каждого свои чувства». Так же взглянула она на меня в одной немецкой колонии, когда я застал ее вниз головой на одних передних лапах. Ее задние лапы забрал в ручонки сын хозяйки, белобрысый Готлиб. Так, опрокинув Пальму, расхаживал он с ней по всему дому, изображая, по-видимому, тачку.
Самолюбивая, гордая, готовая загрызть любого оскорбителя, Пальма невозмутимо слушалась маленького немца и покорно ходила вниз головой. «Что же делать, — как бы говорил ее взгляд, — не сердиться же на такую мелюзгу. Пусть забавляется».
Я вспоминаю наши походы. Необыкновенная свежесть есть в военном движении. В Крыму как-то ночью мы шли на подводах. Я спал в сене под легкой шинелью. Прохладная крымская ночь. Позади шагом идет конвой, 2-й конный генерала Дроздовского офицерский полк, команда конных разведчиков. За мной с конями на поводу идет шагом вся кавалерия дивизии. Дремлют кони и люди, пехота мирно спит на тачанках.
— Ваше превосходительство, — теребит меня за плечо ординарец Тарасов.
Пальма уже проснулась, шуршит сеном, перебираясь через меня, чихает от сырости. Все влажно от утренней росы. Заря за темным полем точно чисто омыта. «Та-та-та», — слышно впереди. Стрельба.
— Тарасов, коня.
Я умылся росой, сел в седло, легкий ветер свежит лицо. Все чаще стучит стрельба. И вот разнеслась первая утренняя команда:
— По коням...
Мгновенно дрогнула, блеснула, прозвенела оружием вся кавалерия. Вот она уже в седлах. Рысью я обгоняю колонну. Пальма с лаем носится у коня в радостной игре. Мы идем на утренние выстрелы. Пехота прыгает с тачанок, подтягивает шинели. Скрежещет штык о штык. По колонне летит команда:
— Смирно...
Я здороваюсь с ротами; по раскату бодрости я понимаю, что с такими бойцами будет победа. На ходу я поднимаю Пальму в седло. Пальма, улыбаясь, обмахивает мне лицо языком, но ей не очень-то нравится скачка на жестком седле, она предпочитает вертеться у копыт.
Светлая заря. Звонко загремела наша артиллерия.
— Гляди, Сам поехал, — говорят обо мне у дороги двое наших подводчиков, мужики, помятые ночлегом, с соломинками и сеном в волосах. — Сейчас, стало быть, пойдем вперед.
Подводчики ходили с нами по Таврии месяцами, некоторые были еще из Курска и Севска: они крепко к нам привыкли, наши бородачи, похожие на святых отцов с древних икон.
Пальма не отходит ни на шаг. Если в походе я шел пешком, ее любимым удовольствием было попадать со мной нога в ногу. Чувствовать ее за собой и для меня стало необходимостью, мне недоставало ее сзади, как будто без нее за мной была неуютная пустота. На походе, в самое пекло, когда рассерженно бренчат манерки и раскалены до темноты лица, Пальма не раз с высунутым языком забегала впереди идущих солдат. С лаем она высоко прыгала, просила пить. Стрелок откупоривал фляжку и лил в пасть Пальме воду. В благодарность Пальма тыкалась мокрой мордой в загорелую руку солдата.
Нигде, кажется, не найти такой застенчивой человеческой нежности, как у солдата к четвероногому приятелю. Принес ли артиллерист с последней стоянки за пазухой котенка — этот мяукающий зверенок, разевающий рот розовым треугольником, становится божеством всей батареи. В бою думают не о себе, а о нем, чтобы не испугать, не оглушить. Для него лучшее место, для него самое тепло, первый кусок. И балованное божество расхаживает по пушкам, как дома, грациозно отряхивая лапки в белых манжетках; на шее повязан бантиком кусок синей или красной тесьмы, и все зовут божество самыми нежными прозвищами: Барышней, Ветерком.
А собаки в полку не бывают существом женского рода, хотя бы и суки. Собака — это солдатский приятель и, сука или кобель, она всегда мужчина. Полковая собака — самый добрый друг солдатской души.
А наши кони. Я не могу думать о них без чувства жалости и стыда. Мне нестерпимо стыдно вспоминать, как наши раненые кони, иногда с вывалившимися кишками, все ковыляли и ковыляли за нашей колонной, покуда не падали на дороге.
Наши звери стояли с нами в огне, не зная ни нашей распри, ни нашего добра и зла. Что они понимали в нашем человеческом бое? Но все они, без сомнения, чувствовали опасность, испытывали страх, животный ужас. Пушечный огонь подавлял их так же, как людей. Одни замирали от ужаса, каменели, другие неистово метались. Когда атака неслась вперед, их тоже как бы захватывала ярость боя. И это верно, что Пальма бросалась на пленных, еще ошалевших от огня, не понимавших, где они и что с ними, с лицами, черными от пыли. Тогда я отгонял ее хлыстом.
Пальма не раз увязывалась за мной в огонь, в атаки. В Крыму, в атаке под Гейдельбергом, Пальма была впервые ранена. Пуля пробила ей навылет заднюю ногу. Мне было не до нее в горячке боя, но мое сердце защемила беспомощная жалость, когда я увидел Пальму, с визгом припрыгивающую на трех ногах по пыльным кочкам. Она беспрерывно и тускло лаяла, присаживалась на задние лапы и слизывала кровь. День был жаркий, глухой, над ней роями носились мухи.
От стрелка к стрелку, ухватив за жесткий загривок, Пальму перетащили по боевой цепи к санитарам. Она упиралась. В мглистой духоте мы поднялись в атаку. Большевиков сбили, но часа через два они снова перешли в наступление по всему фронту. Наш 3-й батальон отступил под тяжелым ударом. На помощь батальону я поднял в атаку офицерскую роту и команду пеших разведчиков. Люди двинулись с тяжелым гулом, задыхаясь от духоты.
Медленно отступавший батальон увидал нас, как будто бы покачался на месте и с глухим «ура» повернул обратно на красных. Мы ускорили шаг. Вдруг я почувствовал, как что-то горячее трется у моего сапога. Смотрю — Пальма.
В черной коросте присохшей крови, охваченная прозрачным паром дыхания, мокрая от бега, со сползшими марлевыми бинтами, волочащимися по жесткой траве, Пальма шла рядом со мной под огнем, не отступая.
И вдруг ее отбросило в сторону. С визгом она упала боком в траву. В атаке Пальма была ранена во второй раз, в спину, легко. Ее снова унесли на перевязку, откуда она перед тем сбежала. Только вечером после боя, когда мы отбросили красных, я нашел Пальму в обозе, у моего возницы, колониста Франца. Вся в бинтах — Франц обмотал ей зачем-то и голову — Пальма, беспечная к своим ранам, встретила меня бодрым лаем. От Франца я узнал, как именно она попала к нам в бой после первого ранения.
Франц по моему приказу крепко привязал раненую Пальму к экипажу ремнем, но она так билась и рвалась, что Францу не раз приходилось оправлять ей сползающие повязки. Потом Франц отлучился к коням, а когда вернулся, Пальмы уже не было. Тигровый бульдог перегрыз ремень, с обрывком на шее понесся на трех ногах, кропя кровью, по пустой колонии, кинулся под пулеметный огонь в цепи, чутьем, почти мгновенно, нашел меня и пошел со мной в атаку, покуда не был ранен снова.
В другом бою, под колонией Грюнталь, красные потеснили марковцев. Мы пошли им на помощь. В автомобиле я объезжал колонны. Уже темнело. Над нами кружился наш аэроплан. Летчик сбрасывал вымпелы, тяжести с донесениями. В сумерках мы не могли их найти на кукурузном поле. Летчик снизился. Машина, обдавая нас холодным шумом и треском, носилась над самыми головами. Летчик выбросил что-то вроде простыни. Это была географическая карта, на ней карандашом торопливо набросано донесение: севернее колоний Грюнталь и Андербург в лощине замечена вся 2-я Конная армия. Она готовится к атаке.
Мы двинулись на Грюнталь и Андербург. Со штабом дивизии, двумя ротами 1-го полка и офицерской ротой я вошел в колонию Грюнталь. Стоял тихий августовский вечер. Это было 14 августа 1920 года. Мы сели за обеденный стол в штабе дивизии, когда с окраины колонии покатилось «ура» и залпы. В Грюнталь ворвалась красная конница.
Я выбежал во двор к офицерской роте. Стрелки уже стоят на изготовку вдоль каменной ограды немецкого дома. Красная конница с визгом, размахивая шашками, несется по улице. Всадники на скаку швыряют к нам во двор ручные гранаты. Мы дали залп. Всадников отнесло, помчались назад. В том бою мне особенно памятен наш Дед, старик Манштейн, отец однорукого генерала Манштейна, командира 3-го Дроздовского полка. Старый Манштейн, ветеран 1877 года, жесткобровый, седой как лунь, в поношенной офицерской шинели, сурово стоял в цепи с револьвером в руке. На мгновение он показался мне видением всех наших суровых отцов, залетевшим к нам сизым орлом старой императорской армии.
Мы отогнали конницу и стали отходить от Грюнталя к холмам, на подходящие к нам полки. Верхом, с конвоем и офицерской ротой я поскакал к ним навстречу.
Скоро с холмов до нас донеслись в потемках голоса, лязг оружия. Высланный разъезд встретился с разъездом поручика 1-й Дроздовской батареи Гампера. От него мы узнали, что полки еще не подошли, но что 1-я батарея заняла холмы.
Стемнело совершенно. Красные, заскакавшие снова в Грюнталь, открыли по нас пулеметный огонь. В темноте на батарее нас могли принять за подошедших большевиков. Я приказал поручику Гамперу скакать предупредить, что идут свои. Но было уже поздно, Гампер доскакать не успел. Вдруг выпахнул сильный сноп огня, ослепил, и грянула по всем нам наша собственная картечь.
Рядом со мной был убит начальник службы связи капитан Смирнов, прекрасный офицер, ранено шесть конвойцев и адъютант генерала Ползикова, командира артиллерийской бригады. Я покрыл артиллеристов неистовой бранью, до сипоты, и вдруг в порыве бешеного отчаяния мы все, пригибаясь к лукам седел, понеслись к батарее. Наши артиллеристы готовились в третий раз встретить нас прямым выстрелом, но узнали в темноте мой голос. Все спасла наша отчаянная скачка под картечью с шестиэтажной бранью.
1-й и 2-й полки наконец подошли. Мы двинулись в наступление на Грюнталь. Генерал Манштейн с 3-м полком пошел к Андербургу. В темном поле полк встретил какую-то батарею, окруженную всадниками.
— Какая батарея? — окликнул однорукий Манштейн.
Молчание.
— Какая батарея, почему молчите?
Молчание. Манштейн подскакал ближе.
— Да что вы, оглохли?
— Так что пятая, — послышался в потемках голос ездового. — Да только мы в плен забраны. Пленные.
— Как — пленные?
Пятая батарея, оказалось, вошла в Андербург, когда туда налетела красная конница. Красные уже погнали захваченную с налета батарею в тыл, но напоролись на Манштейна. Мы мгновенно выбили красных из колонии и повернули всеми силами на Грюнталь. Отбросили красную конницу и оттуда.
После боя утром меня вызвал по полевому телефону из штаба корпуса генерал Кутепов.
— Что же вы, батенька, — звучно стал меня распекать генерал, — отдаете батареи и ни черта мне не доносите.
— Как так, ваше превосходительство?
— Да так. Нами перехвачено советское радио. Вот, послушайте: лихой конной атакой нами взята с боя 5-я Дроздовская батарея...
— Да эта батарея уже преспокойно отдыхает у нас!
И я рассказал генералу Кутепову, как все было. Он сначала не верил:
— Просто вы сформировали новую, а говорите, что 5-я...
Кутепов поверил только позже, когда приехал в дивизию и сам побывал в 5-й батарее, многих бойцов которой он знал лично. Он много смеялся ночной встрече генерала Манштейна.
Но что же в ту тревожную ночь было с Пальмой? Когда красная конница налетела на Грюнталь и мы подались к холмам, Пальма, гонявшая весь день, спала, что называется, «без задних ног» под моей койкой. В горячке боя я не заметил, что Пальмы нет со мной на дворе штаба дивизии. Пальма спала до того крепко, что ее не разбудили ни взрывы, ни выстрелы. Так мы ушли, а Пальма осталась в Грюнтале. Красные кинулись в дом — рассказывала позже немка-хозяйка, — торопливо искали в штабе наши приказы, документы. Мгновенно они все перевернули и разнесли, не зная, что вся моя походная канцелярия отлично умещалась в сумке одного ординарца.
От топота и шума в доме Пальма проснулась. Она выбралась из-под койки, и что же открылось ее глазам: толпа орущих, потных людей, обвешанных холщовыми пулеметными лентами, ручными гранатами, и все без погон.
Точно страшный сон приснился ей: дом был полон людей-врагов, людей без погон. И Пальма, бесстрашная и свирепая, мгновенно кинулась на ближайшего. Поднялась дикая свалка. Пальма кидалась на красных, повисала, сомкнув зубы, у них на руках, рвала в клочья шинели, прокусывала сапоги. Пальму избивали прикладами, ногами, рукоятками револьверов. Ее, конечно, убили бы, если бы один из красных кавалеристов не заметил, что это чистокровный германский бульдог.
— Стой, даешь мне! — крикнул он, хватая Пальму за кожаный ошейник.
Тогда-то и докатилось с улицы «ура» нашей ночной атаки. Мы ворвались в колонию. Красных как смело, Пальма была спасена. Я поскакал к штабу дивизии. Ко мне с лаем мчалась Пальма. Точно она бурно бранила меня, как я мог забыть о ней, оставить ее. За ошейник я подтянул ее к себе в седло. От радости она содрогалась у меня на груди, царапала гимнастерку когтями, как бы желая ворваться в меня. Я целовал ей голову, сильную грудь. При свете карманного фонаря я увидел, что спина Пальмы в ссадинах и глаз затек от удара.
Она вдруг вырвалась от меня и стала высоко подпрыгивать к моему коню и к моим рукам. Она плясала на задних ногах, изнемогая от восторга свидания.
После двух ранений Пальмы для меня стало заботой не пускать ее в огонь. Я ее запирал, отправлял ее на ремне в тыл, в обозы. Вестовым приходилось тащить ее изо всех сил, так что ее зеленый с бляхами ошейник налезал ей на наморщенный серый лоб. Она упрямо садилась на дороге, упиралась, как каменная; она точно чуяла свою судьбу: солдатскую гибель в боевом огне.
Это было в начале прекрасного летнего дня на станции Пришиб, где стоял штаб дивизии. Вестовой постучал ко мне и сказал:
— Ваше превосходительство, летит аэроплан.
Я вышел на крыльцо, Пальма, конечно, со мной. Высоко над нами гудела сильная машина. Все, и Пальма, следили за ней, подняв головы. Я приказал расстилать код, опознавательные знаки. Вдруг загрохотал ужасный взрыв, точно сдвинулась земля. Второй взрыв, третий. Аэроплан сбрасывал на нас шестипудовые бомбы. Это был впервые показавшийся тогда над нашим фронтом советский «Илья Муромец», прозванный позже стрелками «Ильюшкой».
Громадный аэроплан, бросая на поле быструю тень, скрылся с тяжелым гулом. Около штаба осколками бомб был ранен командир Дроздовской артиллерийской бригады генерал Ползиков, пятеро солдат и офицеров и Пальма. Осколками ей перебило бедро и ранило в живот. В живот смертельно.
Я понес ее на перевязку. Ни визга, ни стона. Она затихла, как-то полегчала, и оттого, что она стала такой легкой и что так удобно нести ее на руках, я понял, что это конец. Ее мокрые, черноватые губы мелко и косо дрожали. Потом ее голова свесилась с моих рук, как у ребенка. Надежды не было, но я все же решил отправить ее в ближайший тыл, в село Федоровку, на ветеринарный пункт.
Пальму отвезли поздно вечером. До вечера я лежал с ней рядом, голова к голове, и шептал ей все добрые, все хорошие слова, какие только знал. Пальма дышала коротко и горячо, дрожал кончик ее посеревшего сухого языка. Она меня слушала.
Пришел Дед, старый Манштейн. Он страшно любил Пальму. Он всегда потихоньку натаскивал ей в карманах шинели котлет, сахару, случалось, жирную курятину. Дед был с Пальмой суров, чувств своих не высказывал, но они горячо любили друг друга. Дед, с крученкой, обычно сидел у меня с Пальмой в углу, молча и тесно. Пальма одному ему из всех нас как-то застенчиво лизала за ухом.
Дед пришел, сел тихо. Лохматая, с волокнистым табаком крученка скоро погасла в его руках. Дед, как и я, только смотрел на Пальму. Мы уже ничего не могли для нее сделать. Она необыкновенно кротко приподняла голову и посмотрела на Деда, хвост слегка дрогнул — узнала. По жесткому лицу Манштейна, солдатскому сивому усу, покатилась слеза. Он сердито утер ее рукавом шинели, а уже покатилась другая...
Жизнь Пальмы окончилась в селе Федоровке, в ветеринарном лазарете. Моя мать, приехавшая тогда ко мне на свидание и ожидавшая меня в Федоровке, была с Пальмой до самого конца. Пальма кончилась тихо, без стона. Несколько раз она кротко приподнимала голову, прислушиваясь к чему-то, слышному только одной ей...
Полегчавшее тело маленького серого германца, приставшего к нам, белогвардейцам, в пургу 1919 года, закопали в селе Федоровке. Моя мать отметила могилу Пальмы большим серым камнем. |