Думаю, что, рассказав о некоторых событиях своей жизни, я смогу лучше и полнее осветить русское добровольчество и возникновение 1-го Похода.
Вот вкратце эти события: до семи лет я жил в глуши Псковской губернии со своим дедом – бывшим шипкинским солдатом, пьяницей, рыбаком и охотником. Деньги, присылаемые матерью на моё содержание, уходили на водку и порох. Жили мы в такой бедности, что о существовании супов, мяса, чулок или рубашки я только смутно подозревал.
Мать, в прошлом чуть ли не первая курсистка, овдовев, осталась без средств и с двумя детьми на руках; я – третий, самый младший – был поручен бабушке, после же её смерти – остался у деда.
Босая жизнь в болотной деревне настолько приучила меня преодолевать годовые температуры, что я почти не чувствовал разницы между июнем и январём.
Деду я стоил очень дёшево: не помню, чтобы он истратил на меня больше двух копеек. Зато в холод мне позволено было надевать старый дедовский мундир, куда лет двадцать пять тому назад совали штык турки. Одна медная пуговица и дыры были тем, что грели моё не слишком внушительных размеров тело.
Первый раз я надел белье и обул ноги, когда мать увозила меня в Петербург. Я почти задыхался в лифчиках, пуговицах и крючках, а в сапогах не умел ходить. В столице я, к ужасу домашних, часто выбегал на улицу и летом, и зимой босиком.
На семнадцатом году я уже студент, а через два года – офицер, добровольно, наверно, по зову дедовской крови, сменивший ученье на ратное дело.
Весной 1915 года меня ранят в грудь и живот; несмотря на явно безнадежное положение, я выживаю: сказалась, очевидно, дедовская закалка – жизнь без чулок, обуви и хлеба. Отлично помню случай, когда, он повел меня, больного коклюшем, босого зимой за версту-полторы в баню и обратно. Когда его люди за это упрекали и ругали, он сердито указывал на такую необходимость. Вот его объяснение, облеченное мною в моих воспоминаниях в стихотворную форму:
… Ну, коль невыдержит, пускай умрет,
А коли выдержит, тогда солдатом
За жизнь зацепится и не падет,
Как мы на Шипке падали когда-то.
Как знать – какая Шипка предстоит
Ему на этом свете полубелом…
Пускай теперь уж на посту стоит,
И кровь свою заранее побелит снегом…
Жизни он ни своей, тем более и моей, особенно не ценил. Жить, во что бы то ни стало, не старался, к этому приучил и меня.
К октябрю 1917 года я – капитан с полной орденской колодкой и по велению солдатского комитета «должон иттить на куфню стругать картошку». Солдатам непонятно моё уклонение от этой так великодушно предложенной «лучшей должности в полку», где, они подчеркивают, я на их порциях смогу «отремонтировать своё дохлое здоровье».
Уже с 1915 года в строю я нахожусь добровольно, поэтому эвакуация проходит без препятствий. В одну ноябрьскую ночь я тихо стучусь в своё заиндевевшее окно. Как вор, я шмыгаю к себе в дом.
Я, почти что герой (так я о себе нескромно думал), возвращаюсь домой не как победитель – через триумфальную арку, а с заднего крыльца, потому что пришло лихолетье; мародер, дезертир, лентяй, трус и насильник стали героями и стали творить суд и расправу над всем, всем, всем.
Эти новые властители не терпят «иного, протчего люда». Когда по нашей коже стучала крупповская сталь и ходила тифозная вошь, они отсиживались в тёплом тылу или в удобной тюрьме. И этого они не могут забыть, не могут простить; они хотят теперь героев крови и долга заменить героями тюрьмы и доделать и стальное, и вшивое дела. Они чувствуют в нас своих органических врагов, наше существование – укор им. Наши чистые руки и мысли оттеняют их темноту и дела. Пока мы живы, они не могут жить своей полнокровной жизнью. Мы им мешаем и своим прошлым, и настоящим. В своих чувствах и делах они несвободны, чувствуется их неловкость. Поэтому: «Смерть золотопогонникам! На дыбу их, приспешников мирового капитализма!»
Я молод, только три месяца тому назад женился, и, конечно, по любви. Меня за что-то всё же полюбили. Жена говорит – за дурость, за то что, наверное, полез в море, если бы она туда уронила шпильку. Кроме того, я – внук шипкинца и ещё, до некоторой степени, идеалист, в болоте и бедности познавший вкус осоки и снега, потом красивого слова… Поле брани вздёрнуло мои мысли не по-школьному и жизненному, а по-настоящему. Я наследник моих павших друзей – мы многое вместе познали, и несли, значит нести и за них это дальше. Ценности жизни мне кажутся весьма простыми, это только люди-теоретики ее усложняют, а на самом деле она ясна, как день. Вот и пойти дальше, как ходил, не сомневаться, не отступать. Ими жить и за них умереть – необходимо и должно!
Могу ли я бороться один? Могу. Но что это даст? Может быть, загорится лишняя спичка и лишний раз осветит беспросветную тьму, безнадежье. Может быть, отойти от всего этого, последовать Пилату… Да, да, это лучше всего… а то я ещё помешаю болезни… В одно холодное утро я, с маленькой котомкой, в чужой одежде, с чужими документами, сам себе чужой, уезжаю в чужую страну – в Америку. Капитал – один золотой и пара сотен «керенок», наган офицерского образца, котелок солдатский да ложка. Все понятно, кроме нагана. Ну, да разве всё даже в происходящих событиях можно объяснить! Просто офицерская инерция, привычка.
Я на двадцать третьем году жизни. Хотя и «чиновный», но это теперь ни к чему. В практической жизни я не ушёл дальше деда. Если я понимаю больше его, если у меня другой внутренний мир, нравственные понятия, обязанности, то сегодня (в шкурное время) мне это все во вред: создается больше противоречий, рождаются компромиссы, и я от этого, безусловно, слабею, размениваюсь. Он был цельнее, монолитнее, проще: стрелять, пить водку, закидывать сеть и опять пить, будь то радость или горе или не будь ни того, ни другого, и чувствуя себя на земле полноправным хозяином.
А я покидаю эту землю, из которой вырос, соки которой и осочные и васильковые впитал в сознание и кровь. Покидаю её – взбаламученную, опростоволосившуюся, дикую, кровавую и грязную, но такую родную и любимую, больную Родину – мать.
Значит, пришла и моя пора стать дезертиром, когда всё было тихо, хорошо, я пользовался её добротой и покоем, благами и славой, а теперь, в лихолетье, я отряхиваю её прах от ног своих… Теперь она мне чужая, я её не хочу, не люблю больше… Но разве можно не любить навек любимое! Разве можно убежать от себя! И потом – и им, темным, дезертирство не простительно, то, что же мне, золотопогонному! У них – один живот, ни морали, ни идей, а я же что-то в этом смыслю и как-то к этому прилеплен…
И я не хожу в горячих и больных, самобичующих и обличающих мыслях. Я лежу в смрадной теплушке с густым солдатским духом, вбирая его полной грудью, чтобы прокоптиться его сивой добротностью для будущего. Для Америки. Значит, туда. Она будет моим новым местожительством. Так делали и делают многие славные и сильные конквистадоры и теперешние завоеватели независимой стандартной жизни…
А прошлое, а моя земля и близкие люди, мои павшие соратники… хотя бы та же черемуха в Лесном, Черная речка или Таврический сад, где я знаю все и всех и меня знает даже вахтеровский пес… неужели этого уже больше не будет и солнце к пятому часу не заглянет в мою комнату на Таврической улице?
Я закрываюсь с головой, я тоскую, как институтка по несостоявшемуся балу, как старая дева по загубленной молодости, я хочу плакать: слезы облегчают, но забыл, как это делается. Я смотрю как-то куда-то, но я ничего не вижу, я чувствую себя раскрытого, растерзанного, мне холодно и больно.
Неужели я такой слабый, такой «растопша», как говорила сестра, что не могу справиться с собой, стряхнуть с себя это, несомненно, нервное наваждение.
А поезд идет всё дальше и дальше. Уже Челябинск. Уже Сибирь. О, Боже, что это: боль или болезная слабость?! Ведь я не сентиментален: не было времени, но это превыше терпения и сил.
Что-то словно откалывается от жизни, какие-то её связки обрываются, всё кровоточит… мозг заливается горячим и острым. Не могу! Не хочу! Усилием я подавляю на миг свои мысли, приподымаюсь на локоть, воспаленными глазами гляжу в тёмный угол теплушки. А поезд стучит, он стучит по моему сердцу, едет по моёму мозгу.
Куда, куда я еду?!. Эта короткая, простая и определенная мысль доминирует. Она так сильна и понятна, что я не в состоянии с ней бороться, её отогнать, оборвать. Она руководит всем моим мышлением, она будто растет, крепнет, словно катящийся с горы снежный ком, она заполняет мозг и, чувствую, скоро его зальет. Другие мысли – малы и слабы: они не могут бороться, войти в сознание, потому что большая и важная мысль их туда не пускает.
Я как-то ещё соображаю, что от этой мысли надо отделаться, стряхнуть с себя это наваждение, иначе я сойду с ума. Мне теперь понятно сумасшествие. Это – когда навязчивая мысль своей силой, упорством и массой заполняет весь мозг, его мельчайшие капилляры, подавляя все остальные мысли.
Я понимаю, но ничего не могу поделать: навязчивость не подавляется. Чувство самосохранения, как во все критические моменты, пульсирует глубиной крови и ищет выхода; сознание его ощущает, но конкретно ничего не выявляется. Выход есть, но его надо найти, и найти пока не поздно. Надо или вырвать навязчивость, или самому от неё оторваться.
Вечер. Поезд стоит на станции. Продают сибирскую снедь: жареных птиц и поросят, пироги, сметану, крендели, яйца. Большое оживление. Мои спутники, предполагая, что у меня начинается тиф, советуют проветриться, выпить холодненького и заодно заглянуть в амбулаторию. Я машинально следую их совету и слезаю на перрон. Смотрю на людей – чужие, слушаю речь – незнакомая, непонятная. Еда не вызывает аппетита, а когда ел – не знаю. Хожу, как неприкаянный, как чужой всей этой станционной сутолоке.
Подошёл встречный поезд. Еще больше суеты, беготни.
– Куда машина-то? – слышу далекий бабий голос, и, кажется, на свежем воздухе начинаю его понимать. И ближе уже слышу ответ и ясно понимаю, ответ кондуктора:
– В Рас-с-е-ю…
И я вдруг смеюсь, не лицом, нет! А каким-то внутренним комковым напряжением и чувствую, как этот комок растворяется и внутри меня всё теплеет.
Вот он – ответ на все сомнения, колебания, поиски.
Вот он – выход из тупика, сумасшествия… – Россия.
По-молодому, по-здоровому, я вскакиваю в свою теплушку, хватаю свою котомку и радостно машу котелком.
– Прощайте братцы!.. До свидания, земляки!..
– Куда ж это ты? – удивляются, – в больницу что ли?
– Нет, в Ра-с-с-е-ю…
И я смеюсь так приятно и радостно, что не замечаю мокроты глаз.
Мой поезд трогается. Я стою на холоду, на площадке, просветленный, нашедший себя. Порыв ветра бренчит котелком. «Ишь ты, – думаю, – тоже ожил!» И, как будто я это всегда делал, наклоняюсь к темным и холодным поручням вагона и целую их.
– В Россию!
На станциях я бодро хожу по платформам, весело помахивая котелком, и прошу в него налить полную бутылку молока, а пирог выбираю самый большой.
Куда я теперь еду? На Дон!
Из разговоров я уже понимаю, что там собираются офицеры, юнкера и кадеты, чтобы бороться с большевиками.
Значит, все-таки идти по прежним стопам, идти за павшими соратниками, лить кровь за родную землю и на неё же!
Станция Лиски. Мне пересадка. Мне очень весело. Вспоминаю. «Казятин, пересадка» – и улыбаюсь не критически, а блаженно. Станция большая, людей много, так много, что она кажется маленькой и тесной. Где-то разбит спиртовой завод, и народ устремляется туда за «народным» добром.
Здесь нелишне отметить одну случайность, подарившую мне вот уже тридцать пять лет лишней жизни.
На станцию пришли солдаты и «забрали» человек полтораста пассажиров. Я, теперь мало осторожный, конечно, тоже оказался в их числе. После только что пережитого меня уже ничто не страшило.
Нас всех загнали в буфетную залу, где за стол уже усаживался революционный трибунал. Даже, несомненно, зверский вид трибунала, меня не покоробил, не всколыхнул страх: так радостно я отходил от своей Америки. Это нельзя было сказать про моих многочисленных сотоварищей по несчастью. Начался суд. Нас отсчитывали по десятку, и после пары вопросов следователя, вчерашнего дезертира, парикмахера или криминалиста трибунал решал: «в расход», не интересуясь и не удостоверяя личность. Кутон[2] во время Великой Французской революции говорил, что отсрочка казни не должна превышать времени, необходимого для установления личности. Здесь, в двадцатом веке, и того не было…
Я попал в середину судимой массы уже после первого постановления, люди стали жаться в задние ряды. Стража заметила это и отобрала десяток оттуда. На десятку полагалось пять минут: полминуты на человека.
Все стали бледнее и серьёзнее, когда донеслись беспорядочные выстрелы первой ликвидации. Вскоре стрельба приняла такой беспорядочный и жуткий характер, что у допрашиваемых отнималась речь, а некоторые уже просто улыбались всему этому, как нелепице, или сну, привидевшемуся в дороге…
Что касается меня, то определенно помню, что у меня даже не мелькнула мысль сожаления. На это шёл, и пусть это случится, если так надо. Не я один. Жизнь?! Пожил и будет, другим и столько не дышалось. А потом у меня ещё в кармане наган. Если это не спасение, то, во всяком случае, и не заклание: ведь он офицерского образца.
Дошла моя очередь.
– Кто такой?
Сказал, протянул документы. Слов не разобрали, документы не посмотрели.
– Почему не в форме? Куда едешь?
И, наконец, самое уличающее:
– Покажи руки!
Решение: скрытый «ахвыцер»…
– Следующий!
Со мною кончено. А со следующим кончают, действительно, без волокиты, ещё скорее:
– Тот же рябчик!..
Наш десяток целиком идет «в расход».
– Ну, ну!.. – понукают нас, попихивая прикладами, – не задерживайтесь… другие ждут…
Группа пятится, топчется, бесстройно двигается, волоча ноги для лишней секунды жизни. Я взвешиваю положение, выдумываю действие. В голове мелькает, что действительно в форме было бы лучше: действие бы вышло отчетливее, а тут, в этом «пиджаке», не получится настоящего вида. Иду и смотрю в спину, идущему впереди, «рябчику».
– Ишь, ты, – думаю, – опередил меня, и спина у него широкая, как масленица (откуда это сопоставление?!), наверное, кавалерическая (какая неправильность, замечаю, и неужели с этой грамматической ошибкой умирать?!) Он, наверное, на секунду раньше меня умрёт, потому что в него будет легче попасть этим доморощенным стрелкам…
Всё же, несмотря на всю готовность, где-то защемило и внутри что-то оборвалось и будто повисло, вроде подпруги. Сознание скачет, бегает по моей недорогой жизни, но вот ступил полной ногой и сразу же, по-солдатски, обрел и землю, и себя, и готовность.
На повороте прижимаю руку к карману, отгоняю дрожь.
В это время из состава трибунала поднимается «судья» или председатель и быстрыми шагами подходит к нашей группе, потом бросается мне на шею и целует меня.
– Браток ты мой! Братишечка, родной!
И, обращаясь к трибуналу, говорит:
– Что ж это вы, растуды вас!.. Братку мово хотите порешить…
– Ну, так выбирай его, коли так… – смущенно отвечают ему.
Он меня действительно «выбирает» и сажает рядом с собою в трибунал.
– А вы не задерживайтесь! Знайте – проходите, понукают мою группу.
– Там мой товарищ… – говорю я своему новоявленному родственнику: вон тот – широкоплечий.
– Эй, вы там! – сразу же кричит, чуть ли не на весь трибунал, – Того, широкоплечего – вернуть!
Случай вносит какой-то корректив в «судопроизводство» трибунала. Обычный порядок ломается, нарушается «бесперебойность» работы. Мы громко разговариваем; «судьи» искренне смеются острым словечкам; следователи подобострастно улыбаются «начальству», и, в унисон им, и надежно, и безнадежно улыбаются жертвы.
– Здорово мы хотели твово братка… ха-ха-ха!.. Как это ты его разглядел! – говорят трибунальщики. – Може и наших неразгляденных братков где решают…
Мой «браток» с довольно зверским обликом снаружи оказывается весьма добрым «земляком» (так в войну называли солдат, по их вечным поискам во встречных частях земляков). Но я его не знаю, не помню даже лица, но теперь мне очень хочется его иметь своим братком, потому что в мое решение и в мою готовность подброшены какие-то надежды и запахи живой жизни (будто бывает другая жизнь!) и её, таким образом, повернули вспять.
Может быть, он, рассмотрев меня, откроет ошибку и… Но «браток» не отрекается от меня, а наоборот, желая мне ещё больше «потрафить», говорит:
– На что нам сдались эти буржуи! Все равно всех не перестреляешь… давайте кончать базар, да и встречу надо вспрыснуть по-родственному…
Он – вроде главного, говорит почти что приказно.
В «судопроизводство» введена домашность, трибунальщики опять превращаются в людей, зверь из них уходит и проступает человек. Ненужность дальнейшей работы выступает как бы сама.
– Да и водка ждет, и теленок наверно уже сжарился, – бросает конкретные доводы еще один.
На этом «заседатели» кончают свой «базар». Человек сто разгоняют прикладами.
– Эй, вы, проклятая контра! смывайтесь пока целы!.. расходись до другого раза…
«Контра» не заставляет себя просить дважды. Толкая друг друга, в припрыжку и без таковой, быстро исчезает, не стараясь уяснить смысл происшествия.
– Что, браток, в Тюмень подался? – спрашивает меня родственник по дороге.
– Не, в Ставрополь, к жене… – говорю я простецким языком.
За первым стаканом он мне подмигивает и называет роту, которой я когда-то командовал. И тогда мне становится все ясным: это – один из моих солдат, с которыми я делился ложкой, табаком и жизнью, с которыми бежал на вражьи окопы, побеждал и отступал, радовался и горевал. Я знаю, что это не забывается, что он действительно мой кровный браток…
Мы едим мясо, пьем водку, закусываем огурцами и говорим, говорим без конца. Все мы уже друзья. И я, незлобивый, принимаю пожатья их рук – «тоже защищавших Родину» и теперь думающих, что служат ей – рук, только что творивших убийство.
Они знают, что это не правильно, но уверены – это надо делать, чтобы не было еще неправильней. Какое-то объяснение, не оправдание, у них есть.
– Что мы без креста, что ли! – говорит один, ударяя себя в грудь. – Не опорками щи хлебаем, понятие крестьянское имеем…
Мне уже предлагают возглавить трибунал. И во хмелю я уже вижу себя в роли спасителя человеческих жизней. – Большая завидная роль! Но я этого не могу делать, потому что на войне практиковался на другом уничтожении. Всегда лучше оставаться при своем ремесле.
Утром, провожаемый всем составом трибунала, я уезжаю. |