Вот кости белые в степи лежат,
Трава растет над чьим-то сердцем бывшим…
Ведь все они со мной ходили в ряд,
Россию-матушку свою любивши.
Новочеркасск. Звонкие дисканты кадет уже в поезде и на перроне. Проверка документов. Вежливо, серьёзно. Винтовка в полтора раза больше «сражателя». Надувшиеся щеки, вздернутые плечи, сдвинутые брови, часто «самокрутка», чтобы выглядеть старше, «солдате» и воинственнее. Сапоги – солдатские, шаг – детский – мягкий и малый.
И радостно, и стыдно. Больно тоже. Докатилось «яблочко»… Разве не страшно, что детям вместо колыбельной песни поют панихиды, иногда по телефону, иногда только вьюга, вместо теплой кровати – снег Лихой, Зверево[3] (одни названия чего стоят!), вместо ласковых материнских рук – костлявые объятия небытия.
– Умирать, конечно, рано и не хочется, а надо… – говорят они, стараясь сказать это серьезнее, по-мужски.
Теперь мне надо стать с ними в ряд. Стоять и идти. Какое-то необъяснимое офицерское чувство или, может быть, предубежденность мешают мне добровольно стать рядом с ними: а вдруг они в бою окажутся лучше, смелее; а вести их в бой и больно, и грешно: ведь это будет избиением младенцев…
Я еду в Ростов и поступаю в Корниловский полк[4]. В полку и в городе очень много офицеров всех чинов и родов оружия. Я вроде как бы опоздал. Командной должности я не прошу и не получаю. Да это теперь и не имеет значения, потому что надо начинать, как говорят, с лотка.
Я – пулемётный унтер-офицер; в строю ношу солдатские погоны с двумя нашивками. Это, отчасти, хорошо: забывается настоящий чин и живот подбирается лучше и отчетливей разворачиваются носки.
Мы часто ходим на ученье, за город, совершаем прогулки по городу, тогда мы с винтовками, и тогда мы поем наше любимое «так за Корнилова, за Русь, за веру…», какой-то спец нам говорит:
– Нет, дерётесь вы, конечно, много лучше, чем поёте.
Мы стыдимся, как приготовишки и перестаем. Мы вздергиваем выше штык, тверже выбрасываем вперед носок и улыбаемся гимназисткам, сующим нам платочки, мыло или конфекты; мужчины дают «табачок» и только изредка папиросы: что солдату с папирос!
Мы стоим в казармах 136-го Таганрогского полка. К нам часто приходит генерал Корнилов, он в бекеше и серой папахе, без погон. Сухое калмыцкое лицо, небольшой рост и острый взгляд. Я его вижу впервые. Вот он – герой и узник Быхова, настоящий русский патриот и солдат! От восхищения, сознания, что я солдат Корнилова, у меня выше выпячивается грудь и теснее сжимаются каблуки. И я ещё раз обещаю себе: с ним – хоть куда! И победа, и падение с ним – равно велики и завидны.
Большевики всё ближе и ближе. Троцкий на Донскую цитадель бросает всю свою красную гвардию. Донцы, пробившиеся с фронта домой с оружием и снаряжением, дома оружие бросают за печку, митингуют и бабятся. Держатся ещё старики да неслужившая молодежь. Во многих станицах уже комитеты, многие станицы уже заняты большевиками, те же, что еще не заняты, держат нейтралитет. Есть даже большевистские казачьи части Голубова, Подтелкова.
Призывы к сердцу и доблести казачьей не доходят до казаков, и генерал Каледин – первый выборный атаман, стреляется, надеясь, что его выстрел всколыхнет «православный тихий Дон» и защитит его от красного нашествия. Но выстрел одиноко, разве что в аккорде кадетских выстрелов, раздастся в январской стуже в российском морозе. Плачут казачки и деды, чувствуя гибель и вольницы, и веры, и своего казачьего уклада.
Часть внуков, своей неиспорченностью, чистотой, почувствовала призыв этой большой казачьей души и нервно схватилась за винтовки. Погиб и второй атаман – генерал Назаров. Было уже поздно, уже горели ворота Донского дома.
Сдали Таганрог. Матвеев курган, Лихая, Зверево – в руках врага. Батайск лезет в штыки.
Армию плохо, очень плохо (стыдно и вспомнить, а не то что писать, и нищим в старое время по субботам больше подавали) поддерживают финансисты и общественники. А говорят, куда на большую сумму! В кривом, ложно демократическом зеркале мы – жупел; нами, как детей трубочистом, пугают народ. Нашу борьбу за законность и порядок, за свободу и покой, почему-то классифицируют борьбой за старый режим. Это, конечно, правда, поскольку тогда был порядок, и сапожник тачал сапоги, крестьянин возделывал землю, рабочий был на фабрике, солдат на фронте и торговец в своей переполненной товарами лавке.
Средств нет. Мы своего, положенного по контракту, жалования не получаем. Мы его и не просим: не из-за денег мы здесь. Мы не стыдимся поэтому «Христа ради» принять от сердобольных гражданок, граждан кусочки и лоскутки… ради Родины ничего не стыдно.
Обращает внимание обилие офицеров в «чашках чая», ресторанах (есть и деньги, и время в достаточной мере) и нехватка офицеров в строю, в борьбе против наймитов Троцкого (нету долга, совести, жертвенности и простой чести).
Мы стоим у Хопров. Это уже ростовские подступы. Я с пулеметом защищаю правый фланг железнодорожного участка. Моя позиция – у кучи щебня и сторожки, посреди небольшой возвышенности; здесь что-то вроде питомника или садоводческой фермы.
В двухстах шагах за мной, на гребне возвышенности, – пехота, словом, частный случай, когда пулемет выдвинут впереди пехотной позиции.
Утром 9/22 февраля в туман и по глубокому снегу наш правый фланг стала обходить большая неприятельская колонна, тысячи в три-четыре. Когда она выдвинулась достаточно далеко вперед, началось и фронтальное наступление. Это наступление больше напоминало базарную толчею, чем военную операцию.
Всё же наступление и с фланга, и с фронта развивалось. Кожанки, шинели, бушлаты, верховые матросы – все это со стрельбой, криками и руганью лезло и ползло добивать «проклятую контру».
Они нас хорошо видели, видели и несколько разрывов своих гранат, это их подбодрило, и они шаг улитки сменили черепашьим шагом; страх, снег, бестолковое командование задерживает операцию и отдаляет победу «вооруженного пролетариата». Больше всего, конечно, их волнует наше молчание: «Это неспроста, наверно будет подвох», – решают они и зарываются в снег, а их командиры матерятся на два фронта: на своих и на нас.
Моя группа – Бог всё же не внял моей мольбе и не исполнил моего желания – состоит из двух офицеров и пяти гимназистов ростовской и азовской гимназий; она тоже волнуется: кабы вода в кожухе не замерзла, кабы артиллерия не пристрелялась к пулемёту. Я сказал, что стрелять буду сам, а они видят, что я ещё только собираюсь закуривать; с опаской поглядывают на глубокий снег: по такому далеко не уйдешь. Потом понукают меня:
– Вон там – густая цепь… Вот бы прострочить…
Понемногу спокойствие переходит и на всю группу. Большевики уже ближе, в пятистах шагах. В это время пехота, что позади нас, снимается с гребня и уходит, крича чтобы и мы отступали, такой-де, получен приказ. «Вот так так, – думаю, – это значит, что бросили… а ведь им огнем надо было бы поддержать наш отход».
Зло усаживаюсь за пулемёт и начинаю поливать осмелевшего врага, слышавшего этот наш приказ и теперь с улюлюканьем идущего и с фронта, и с фланга. Сторожка даст мне фланговое укрытие. Лента. Вторая, третья. Я стреляю короткими очередями, но целей так много, что закипает вода. Снег уже растоплен с утра, и мы остужаем пулемёт. Враг лежит бурыми пятнами, лезет под снег, ругается и вызывает свою артиллерию, чтобы унять нас. Верховым не под силу поднять на «ура» своё войско, предпочитающее трусливую подснежную жизнь геройской победной смерти.
Последняя лента. Очереди по пулемётным группам, по конным. У нас ещё нет потерь, хотя пули визжат и в щебне, и в крыше. Мы почти что не применяемся к местности, так что такой неприятельский огонь только бодрит.
Теперь – как отходить? Я предлагаю идти полторы версты до железной дороги по-над фронтом: дорога утоптана, местами кусты. По-моему, большая вероятность преодолеть это расстояние раньше врага. Но мой план страшен: а вдруг они всё же раньше дойдут до железной дороги, перерезав наше отступление, или подойдут так близко, что достанут штыком – будет неприятно холодно…
– А разве нельзя отступить прямо назад? – спрашивают, – ведь всего двести шагов.
– Да, да,… но вы пойдете по аршинному снегу и все время в прямом направлении (самая пораженческая цель), и все время вверх, то есть все время, улучшая собою цель…
– Да, все это так… но ведь всего только двести шагов страха, и потом – спасение.
Я разрешаю каждому поступить так, как он хочет, как он мнит своё спасение.
Я, наверно, ещё командир без авторитета, в меня ещё не поверили подчиненные: со мной идёт только один гимназист, а остальные шесть человек лезут в гору.
Мы ещё не пробежали полверсты – видим четыре распластанных пятна на косогоре. Большевики теперь ведут бешеный огонь, неистово ревут и лезут вперёд.
Пули секут мёрзлые кусты, полосуют снег; мы никак не можем уйти из большевистской видимости и огня. Перебегая небольшой холмик, я получил удар в правую руку: пуля перебила плечевую кость. Кровь заметил мой гимназистик и переменил направление; вместо того, чтобы бежать за мной, он подался влево, желая обежать холмик. Неутоптанный снег замедлил движение, и его ранили в пах. Он ещё проплелся несколько шагов и остался лежать на снегу.
– Застрелите меня… во имя всего святого: матери, Бога, Корнилова – застрелите меня…
– Вот оно большое испытание, – думаю, – остаться с ним – значит поставить точку после первого же слова, пусть даже большого и важного. Вынести – невозможно, невозможно и застрелить: если застрелю его, то товарищество обязывает это же сделать и с собой…
Само собой разумеется, я под огнем не философствую и не взвешиваю: это идет вместе с шагом; на ходу же я бросаю ему свой наган.
– Бог всегда будет с вами… и делайте – как подскажет вам Его голос и собственное сердце…
Я выбрал, может быть, и не самое правильное решение, но единственно возможное и для меня удобное решение.
– Прощайте, прощайте!.. Да здравствуют корниловцы!.. – слышу среди выстрелов последние слова юного добровольца.
Я бегу хорошей рысцой и скоро оказываюсь у железной дороги. Я – между врагом и своими, до каждого двести-двести пятьдесят шагов. Взвод наших пулеметов еще сдерживает противника. Наши видят мою попытку убежать от большевиков и открывают сильный огонь. Это, очевидно, помогает, потому что я, хотя все же и под сильным огнем, благополучно осиливаю опасную зону.
В закрытии меня перевязывают; здесь же я объясняю обстановку, прошу помочь моим раненым пулеметчикам. Начальство качает головой, разводит руками, потом всё же обещает и, когда отходит на три шага от меня, падает: пуля в голову…
Я иду в санитарный поезд. В поезде очень много раненых. В мягком купе я вытягиваюсь во весь рост и быстро засыпаю.
Потом внезапно опять просыпаюсь, не зная, сколько времени я спал.
Мне хорошо. Даже то, что ноет рука – хорошо: я остро ощущаю жизнь, тогда как другие…
Поезд – на полпути между Хопрами и Гниловской. Его почему-то не уводят. Когда после боя, с подошедшей за ним пулеметной платформой и параллельно железной дороге развернувшимися большевиками, выясняется невозможность его отхода, я спрыгиваю с поезда и бегу по полотну в строну Гниловской.
Колонна, что утром обходила наш правый фланг, теперь – на позиции – перед железной дорогой. Позиция очень хорошая: она на небольшой возвышенности, тянущейся в сторону Гниловской, такая позиция всё время командует полотном дороги. Большевики в пятистах-шестистах шагах, к дороге они не подходят, опасаясь, очевидно, бронированного поезда.
То, что мне опять нужно будет бежать версты четыре под огнём, меня не пугает, меня пугает отсутствие револьвера. Я бегу по канавке, дающей пятивершковое укрытие. Цепь, которая, наверно, тянется до самой Гниловской, ведёт бешеный огонь; временами за неё стыдно: ведь я – один.
Звенят рельсы, рикошеты поют на разные голоса, и снег полосуется пулями, как кнутом.
Только теперь я ощущаю во всей полноте поле; полевую смерть я чувствую, как полевой воздух, как пустое холодное небо. Я несколько раз падаю на дно канавки, тогда огонь прекращается. Моя раненая рука отвязана, я машу ею, помогая себе бежать.
Меня ранят еще раз, и в правую же руку, хотя вся стрельба ведется слева. Мокнет шинель, тяжелеют шаги, по голове ходят круги, и она вдавливается глубоко в плечи; мутнеет ясный морозный день, и широкая низменность реки кажется лесом.
Я вздёргиваю себя, креплю воспоминаниями о близких, о солдатском долге, встаёт в памяти дед-шипкинец. Бодрость я начинаю считать за добродетель. И за мутнеющими картинами прошлого, усталостью и уже почти что безразличием настоящего я вдруг замечаю большую лощину, уходящую к самой Гниловской. В ней я вижу своё спасение. Ещё напрягаю волю, мускулы и делаю какой-то обезьяний прыжок, падаю в снег и качусь в лощину.
От возбуждения, радости я кричу, вернее, по-звериному реву, как убежавший от охотников зверь. Опять жизнь ощущается полноправным дыханием, опять я нахожу для себя место.
По лощине, глядя то на небо, то на снежный горизонт, то улыбаясь, то подпрыгивая, я дохожу до Гниловской. На станции нахожу наш второй санитарный поезд; станицу, пока еще ее западную часть, начинают обстреливать из пулеметов и винтовок. Это та же утренняя колонна. Очевидно, некому её прогнать. Люди, привыкшие держать в руках чашки чая и рюмки, разучились держать винтовки.
Безмятежность всего состава санитарного поезда – персонала и раненых – изумительна. Когда после моих сообщений, начинаются поиски и выяснения, оказывается, что станционного коменданта и персонала уже нет, а локомотив пуст.
Несколько легкораненых идут в облаву и через полчаса приводят из станицы пять железнодорожников, которые, однако, все называют себя или ремонтными рабочими, или кондукторами. Невзирая всё же на столь исчерпывающую информацию, их загоняют на паровоз, а после более строгого краткого опроса, находится один кочегар, который смыслит и в паровозных рычагах, он отвозит нас в Ростов.
Вечер. На станции собираются части, отряды, отдельные люди. – Это – центр. Сюда прибывает и Корнилов. Решено в эту ночь оставить город, уйдя куда-то в степи, в поисках чего-то (не то Родины, не то солдатской смерти), и надеясь тоже на что-то сверхъестественное или чудесное.
Вот, собственно, то, что предшествовало походу.
|