V.
Григорьевская – бой. Станица и станция Георгие-Афипские – опять бой. Противник – стойкая матросня и красная гвардия. Сопротивление – почти что военное. Но оно разваливается, лишь обойден фланг. Маневрировать они не умеют; обхода панически боятся, это вроде как для корабля мина.
25 марта – Благовещение – аул Пенахес. Мы идём по низкому левому берегу Кубани.
Конница занимает паромы у станицы Елизаветинской, и сама вплавь переходит на правый берег. Отсюда до Екатеринодара шестнадцать верст.
Решено взять столицу Кубани, чтобы поднять казачий дух, превратив его в сполох. Освобожденье России мнится отсюда, с Черноморья.
Край очень богат продовольствием (знаменитая пшеница «кубанка»), здесь же, под боком, военные склады Кавказской армии, которые должны стать нашими базами.
Мы – у кожевенных и кирпичных заводов, некоторые части – уже на окраине города.
Слышно, что Корнилов приказал окружить город и никого из него не выпустить; его желание – раз и навсегда покончить здесь с большевиками. Те было двинулись в одно, потом в другое направление, и так как никогда не могли прорваться со своими возами семьями и прочим, то решили биться до последнего. Это сопротивление нам стоит очень дорого. Убили командира Корниловского полка Неженцева, пала доблестная де Боде[1], прапорщик, и другие, и другие.
31 марта в своем полевом штабе на садоводческой ферме смертельно ранили Корнилова. Он умер на берегу Кубани (где потом ему поставили памятник, и ещё потом его разрушили, а ещё потом его опять поставят!)
Не стало сибирского казака, русского патриота и нашего вождя. Мы осиротели, остались будто без головы. Пораженные утратой, мы все не верили этой смерти.
– Это не должно было случиться, это не смело быть!
Его было жаль, как себя. С ним, символом Победы, казалось, умерла и Победа.
В этот же день, при наступлении на бронированные поезда, меня ранило в ногу. Рана была сравнительно лёгкая, и я, было, остался в строю. Ещё осилил сотню метров наступления, но потом сдал: много повытекло через собственную завязку крови, и Саша во избежание случайностей и по приказу, отволок меня на перевязочный пункт.
Мы шли под сильным огнём и по довольно открытому месту, так и казалось, что какая-нибудь пуля попадёт в такую большую цель.
Большевики вели сильный огонь всех видов и калибров, храбря своих и предполагая напугать нас. Наша артиллерия была без снарядов и стреляла «в час по столовой ложке».
На перевязочном пункте мне больше помогли милой улыбкой и бодрым словом. Кто-то дал рюмку крепкого питья, долженствующего изобразить вино, и ещё кто-то хлопнул по плечу и посоветовал не высовываться за углы дома: укокошат.
Ходили слухи о предполагающемся штурме города, о смерти Корнилова, и перевязочный пункт разгрузили, отправив раненых, и меня в том числе, в Елизаветинскую.
В школе, где был главный лазарет, стояло столпотворение.
Все говорили, требовали, молили, грозили и выясняли. Строй – великое дело, а без строя – великое незнание и отсюда – растерянность; мужество разваливается, и человек заражается смертобоязнью. Потеряны шоры – локоть боевого товарища.
В лазарете я воочию убедился – как нам дорого стоил Екатеринодар. Было очень много раненых, а их всё везли и везли, в тоже время хороня убитых.
Настроение от всего этого падало, а сознание оторванности от армии, которая в ходе своих действий, может уйти в другую сторону, дополняло нервность.
Обречённость опять, казалось, скалила свои зубы, а собственные Лежанка и Ново-Дмитриевская материализовывались всё больше и больше…
А раз уж Корнилова убили, то что же мы!
А всё-таки надо бы держать слово: с ним – так с ним до конца!
Всё чаще слышатся разговоры о распылении, о спасении на свой риск и страх, так как «нас, наверное, бросят», аргументируют своё паникёрство некоторые. «Возьмём хлеба, сала и – айда в плавни». Им очень хочется жить на виду подходящей весны. Птицы нещадно щебечут, теплый ветер курчавит чубы, тепло дышит земля и зовёт всё естество человеческое в жизнь.
От Екатеринодара доносится гул боя, не меняя своей интенсивности и слышимости, это успокаивает пугливые нервы: пока идёт бой – не брошены. Ведь там бьются не только за Победу, себя, но и за нас!
Раненые и больные, точно так же, как старики и дети – большие эгоисты.
Сегодня и мы, раненые, были таковыми, тогда как вчера или даже всего несколько часов тому назад, шли открытой грудью и мяли так же врага, как и свой эгоизм и страх.
Спасение во что бы то ни стало меня не захватывало.
Что будет – меня не особенно страшило. Всё это уже перестрашилось, переболело и стало почти что обычным состоянием. И потом – теперь я не один и у меня пистолет, и ещё потом – на то же шёл.
С темнотой бой стал затихать – обычное явление, слухи тоже стали темнее; люди жались в кучу, стараясь не потеряться, не остаться одним; некоторые же, пользуясь ею, уходили спасаться в одиночку.
В лазарете тоже началась спешка: получился какой-то важный приказ нового Главнокомандующего генерала Деникина. Легкораненые и температурные были на ногах и толпились у дверей. Подходили повозки.
Этот вечер в памяти – как темное пятно: кругом упадок духа, даже взрослые слёзы… Трудно, конечно, смеяться, когда всё плачевно, но не потеряться в своих малодушных переживаниях необходимо и важно в такой час.
Вот солнце зашло, и оно может не взойти.
Ночью приходит слабость, сон, смерть. Ночью человек размягчается, тогда как днём он опять собирается всеми своими составными частями и даже от света крепчает.
По шесть-восемь человек раненых – на воз, и обоз двигается в степь, куда-то в сторону Ейска.
В темноте мигают воспаленные глаза спутников по возу, слышатся испуганные голоса: «Прорваться бы: ведь идём без охраны…» И опять слухи. Говорят, что около трехсот раненых оставили в станице.
Я сжимаю в кармане две гранаты и от корявого железа набираюсь сил и смелости. Действительно, «нутро», как говорят солдаты, успокаивается, и мысли опять работают нормально, это я констатирую по рукам, которые в ночном холоде начинают мёрзнуть.
Итак, осада Екатеринодара снята; здесь мы потеряли много крови, надежд и, главное, вождя. Теперь мы, еле вытянув когти, убегаем в степь, чтобы там, подобно кречетам, умереть на свободной шири. Беда ещё и в том, и притом главная беда, – нет снарядов, а патроны – считаны.
Армию перенял генерал Деникин, доблестный офицер, водивший свою стрелковую дивизию, прозванную «Железной», от победы к победе. Талантливый офицер и командир, он оказался и не менее талантливым военачальником. Он делил с Корниловым его патриотический подъём и «Быхов», он вместе с ним пошёл в Кубанский поход.
Перед ним трудная задача, выпавшая в самое критическое время бытия армии: остаться ли вместе со всеми ранеными и всем вместе славно умереть, не изменив нашей лучшей традиции – «все за одного, один за всех», или же спасти живых бойцов и идею добровольчества.
Он выбирает второе – наиболее трудное, находит-таки в себе столько силы, сознает ответственность, понимает долг. Ведь все традиции, как и сами мы все, как и весь наш военный дух, честь и слава и прочее – ей, нашей Родине! Это больше раненых и больше всей армии.
Мы это тоже понимаем, но понимаем отвлеченно, рассудком больше, тогда как наше непосредственное положение, подымая в нас инстинкт самосохранения, протестует горько и обидно. Сегодня – они, а завтра – мы.
Здесь я вспомнил своего командира полка, его поступок восемь месяцев тому назад. В составе дивизии мы переходили из-под Фокшан к Галацу. В одну из ночей, согласно приказу, разместились в одном большом имении. Разместились очень скромно: и командир полка со штабом, и некоторые офицеры – в пристройке главного дома. Ничего не потребовали, никого не беспокоили, разлеглись на полу, на соломе. Со сна нас поднял свет электрических лампочек и беспардонный крик толпы румынских офицеров. Один из них, громадный упитанный детина, оказавшийся командиром кавалерийской дивизии, тыкал своим стеком чуть ли не в лицо нашему командиру полка, который со сна, расстегнутый, да ещё и будучи весьма жидкого телосложения и маленького роста, являл собою резкий контраст румынскому держиморде.
Жалкий вид нашего командира вызвал ещё более нахальную напористость румын, к тому времени резкими мерами французских инструкторов переживавших своё «восстание из мёртвых».
Нас, офицеров, возмутило поведение румынского генерала и его требование – немедленно оставить стоянку, так как место-де потребно румынской кавалерии.
Хлыст генерала всё более энергично ходил перед носом нашего милейшего Михаила Матвеевича, одного из скромнейших и храбрейших офицеров русской армии. Уйдя на войну штабс-капитаном, он теперь – командир полка, представлен в генералы, имеет три Высочайших благодарности, все возможные отечественные ордена и высшие ордена союзников, Сербию, Бельгию и ту же Румынию не исключая.
– Прикажите Михаил Матвеевич, и мы разгоним этих цыган, как воробьёв с мякины…
Наш полк ещё не утратил всей былой славы и храбрости и постоять за своё право сумел бы.
– Не надо, господа… Идите, подымайте людей, чтобы ровно через час начать марш… порядок – предыдущий. И, Л.Т., сообщите в дивизию…
Я часто думал об этом решении своего командира: как легко было бы сказать «да» и как должно быть трудно было сказать сказанное. Истинное, большое геройство.
Мы идём на рысях. Черноморье своими запахами, дыханием возрождающейся жизни, зовёт в неё и нас.
Время успокаивает людей, их нервы.
Умолкают голоса, рассеиваются страхи, многие дремлют, не видя даже, что солнце взошло.
Новый день, первое апреля.
Мы останавливаемся в немецкой колонии Гначбау. Добротные дома, такие же хозяйки, маслобойка, пивной завод и молитвенный дом, рядом на перекладинах – колокола. Чисто, солидно, пахнет скукой, порядком и богатством. На широкой улице небольшой колонии, рядов в десять, размещается обоз нашей армии, здесь же бездействующая артиллерия и Черкесский конный полк, привязавший своих лошадей к коновязям у маслобойки и к плетням.
Говорят, что утром здесь, на дороге, похоронили Корнилова, отдав его тело под защиту земли колонистов.
Колонисты – исправные, трудолюбивые землеробы, знающие и преуспевающие.
Невольно напрашивается сравнение: другие народы, или народности, как их у нас называли, начинают свою жизнь с устроения материальной базы: дом, хозяйство, семья, труд – всё это крепкое, столетнее, строится сообща и в добром согласии, и только потом запросы душевно-идейного порядка, да и то в необходимой мере.
А у нас – неустроенная материальная жизнь. Мы сидим на шатающейся табуретке и, преисполненные шатких же идей, мечтаем о мировом счастье. Радостно мечтаем, но безрадостно живём.
Так как мы без научной и практической основы, то наше искательство – примитивно, на ощупь, оно не удаётся и мировые проблемы не разрешаются. В результате – неудовлетворенность и ожесточение. На кропотливую, систематическую работу нас не хватает, и мы идём в мессианство, жертвуем собой или же в исступлении идём на мировое потрясение. Выходит, что не преуспев в своём доме, мы идём на чужую улицу и переворачиваем её на изнанку, удивляя при этом всех и сами тоже удивляясь и ожесточаясь. Громкие слова и практическая тихая немощь. А идея, конечно, от такого её толкования только страдает.
Мы ещё не доросли до понимания – что сперва и что потом, что добро, что зло, и что важнее, и что нужнее. Не выросши сами, мы почему-то хотим быть нянькой и растить весь мир. Самомнение ли это, глупость, суета, искательство или ещё что-нибудь другое, не знаю. Наверно, от этого у нас так много кликуш в народе и одержимых в интеллигенции.
Из-за стыда, обиды, больного самолюбия или просто какого-то зуда, они в бреду своего невежества «разрешаются» откровениями. Богоискательство, богоборчество, томление по добру и правде – не плохие стороны человеческих устремлений. Но сперва надо починить табуретку, устроить, найти себя, своё место и дело, чтобы знать прочие смыслы и суметь прилепить куда-то свою душу и удовлетворить тоску по правде. И главное страшно – что это явление не частичное, а почти что народное.
В теперешнем мире трудно обособляться, такое беспредметное искательство – отсталость, и даже роскошь, недопустимая в сверх трудовых и рациональных условиях современной жизни.
Правду и смысл жизни надо искать не ощупью и даже не интуицией, а знанием и всем добрым устремлением. Раз человеку отпущены мозги для размышления, то и нужно выдумать прежде всего себе правильную жизнь, а без этого какое же руководство человечеством!.. А таких неустроенных людей большинство.
Думается, что в этом разнобое виноват не простой человек, умный своей сметкой, сугубо практическим подходом к своим жизненным проблемам, а недоучка или переучка, перегнувший что-то в своих мозговых напряжениях. Первый и побоится, и постыдится, тогда как второй «попрёт» без удержу. Какой-нибудь доктор, не справившийся со своей отраслью, адвокат или журналист, не осилившие своей специальности и материально в ней не устроившиеся (а потому разочаровавшиеся), вдруг заболевают манией величия, мнят себя гениями и начинают поучать мир или строить человечеству счастливую жизнь по рецепту первого курса медицинского факультета или даже ветеринарного института.
Это, по большей мере, странно: не смог сам устроиться, а потому устраивает жизнь государства, мира.
Пренебрегая тем, что это, прежде всего, хозяйственный организм, прежде всего – хлеб, рубашка и крыша.
Теперь, когда жизнь так усложнилась и расширилась, важнее в ней быть маленьким винтиком, чем большим вопросительным знаком. А наши по-прежнему хотят срубить эту жизненную машину топором, как предки когда-то рубили избу.
Такие мысли или подобные им лезут в голову, когда видишь более разумно и прочно устроенную жизнь. Но всё же, несмотря на все материальные достатки колонистов, у них не чувствуешь себя как дома. Они теплее, сердечнее германцев, но и только. Помогают нам, например, и мукой, и овсом по-немецки, с толком: на день, на два, на пять человек, на шесть. Мешки большие, их много, закрома – что элеваторы, но дают осторожно, не просыпая, по весу.
Эта аккуратность бесит: то ли это досада, распущенность, потому что мы сразу сравниваем их с собой, мы жертвуем не по фунту и не по пуду, а они… вишь, ты какие!.. Мы бы растворили амбары: бери что хошь и сколько хошь!.. Очень хочется есть. Из муки печём тут же на костре лепешки, вместо сковороды – лопата; более голодные просто едят овёс или мочат муку в воде и едят этот клейстер.
Мы хронически недосыпаем, обрастаем грязью и представляем собою не то рассадник, не то питомник насекомых. Бельё – ростовского времени пропотело страхом, морозом и внутренним жаром жизни; это наша вторая кожа.
Насекомые разгрызают раны, на гной, гангрены не обращается внимания. Гной размазывают и обтирают рукой или рукавом, болячки сковыривают грязным ногтём, ликвидируя, таким образом, нежелательное поселение.
Толстый Родзянко (последний председатель Государственной Думы) нам завидует. – Вот вы можете себе и спину почесать: вы сами вроде винтовки, а мне приходится чесаться, как свинье, об оглоблю или забор.
На язык сам собой наворачивается вопрос, а кто в этом свинстве виноват?
Но … что за счёты: его присутствие здесь искупает многое. Кто не ошибается…
Лепешки ещё как следует не поджарились, пекутся без жира, как раздаются пушечные выстрелы, а потом долетают и гранаты: сперва две, потом четыре, восемь, двенадцать. Падают они вначале на околицу, потом в колонию и ещё потом в нашу живую гущу.
Убиваются и ранятся люди, лошади. Стоны, крики, временами ругань. Разом начинается движение, гонятся кони с разных мест и в разные направления; с коновязей и привязей срываются черкесские лошади и, пугаясь близких разрывов, носятся по дороге, перепрыгивают через людей, возы, сами черкесы с криками гоняются за ними.
Повозки опрокидываются, раненые вываливаются на дорогу, через них бегут, едут, скачут… вот, пушка переехала разом двоих. Охи, истошные крики, револьверная стрельба для восстановления порядка, револьверная стрельба для прекращения мук и страха или освобождения связи и забот.
Стреляют и в лошадей (не только пристреливают), и друг в друга, и в ездовых.
Очень хочется успокоить свои нервы наподобие других. Кольт как бы манит этой возможностью. «Вот и зовёт меня к себе душа хопровского гимназистика…» – думается. Да, собственно, я не знаю, думается ли вообще. Это я теперь подвожу понятия сегодняшнего дня под тогдашние события. А вернее всего, сжались губы и я захромал с открытыми глазами по-над заборами.
Ездовые пытаются выбраться на улицы, схорониться от гранат, заезжают на задворки, на огороды; они нещадно бьют своих и чужих лошадей. В десятке шагов от меня рвётся граната, разрывая и разбрасывая и неживое, и живое. Оглобли, лошади – в крови; колёса в мозгах, сплющенные грудные клетки, по которым проехали и ещё едут пушки, у забора часть головы с развороченной челюстью, плечо с погоном… Это мне бросаются в глаза, когда я заворачиваю в проулок; я тоже и в крови, и в земле.
Пулемётная и винтовочная стрельба – почти что над ухом. Она с боков, а посередине пашет артиллерия трёх батарей. Армия – в смертных судорогах, но ещё живая. Друзья стреляются, некоторые, вроде меня, бегут в поле, некоторые лезут в солому, некоторые просто ложатся навзничь, им всё равно.
Я выбираюсь, наконец, в степь. Здесь не такой сильный огонь. Здесь же много людей, мечущихся и немечущихся, лежащих и сидящих. Из них бы можно было образовать добрый батальон, но это, по большей части люди без чего-то: оружия, сил, мужества или какого-нибудь телесного сустава.
Вижу, как артиллеристы рубят колёса своих орудий: стрелять нечем; потом берутся за винтовки. Машинально, как какой-то военный автомат, иду к ним, и потом только соображаю, что мною руководила правильная интуиция: умереть с оружием и подле него же.
Стреляться – это удел слабогрудых, игра в руку врагов, у которых остаются лишние патроны. Надо идти, меньше волочь ногу и душу, стиснуть сердце и зубы: ведь офицер же!
Артиллеристы стреляют, я стою подле и жду своего времени. Стрельба находит ближе, и я уже заряжаю гранаты. Время идёт. Прошло, может быть, пять минут, может быть, полчаса – не знаю.
Вдруг, как по мановению волшебного жезла, стрельба обрывается: и пехотная, и артиллерийская. Потом доносится «ура», спасительное, знакомое, родное: наши пошли в штыки на батареи. «Ура» крепнет и потом отдаляется: гонят красную нечисть.
Кончилась агония. Больной выдержал, и идёт поправка. Опять появились люди – начальники, кричат, и в этом крике уже не боязнь заклания, а приказ, профессиональная деловитость, будто ничего и не было, будто это шёл дождь, от которого надо было схорониться.
Обоз с ранеными строиться в четыре ряда, разбивается на отделы, секции, подсекции. Я в том, которым командует Родзянко младший. С темнотой всё упорядочивается, успокаивается, у меня даже желание искать своего возницу; всё же откладываю на утро эти поиски.
Идёт весть от телеги к телеге, от человека к человеку, что генерал Алексеев обещал вывести армию из окружения, спасти людей, чтобы не боялись, чтобы верили ему. В раненых это вносит облегчение: хотят верить, и верят.
Но день – это репетиция, самый спектакль предстоит ночью, потому что мы ещё в кольце, которое надо прорвать. Когда мы окружили Екатеринодар, тот завопил о помощи всем, всем, всем, и нас, в свою очередь, стали окружать из Ейска, Тихорецкой, Кавказской, Майкопа, Новороссийска, Тамани. Теперь мы были в этом Ейском сегменте кольца. Самое трудное – перейти железную дорогу, на переездах которой, обычно, стоят броневые поезда и разъезжают красные эшелоны. Бороться же против огня и железа голыми руками или одними штыками не так трудно, как надоело, особенно если и силы подранены, и от бессонницы ослабел глазомер.
|