Наш полк получил подписанный Сидориным приказ о выступлении. Но не за Кубань, а по ее правому берегу, вдоль неприятельского фронта. Понять приказ было нетрудно, и мы его поняли: отступающий тыл жертвует для своего спасения целым полком. 18 марта мы выступили в направлении станицы Елизаветинской. Проходили по тем же местам, по которым с боями шли корниловцы в Первом походе, пытаясь овладеть Екатеринодаром.
Первый привал был на хуторе, где пал Корнилов. Через его комнату — поклониться памяти генерала — прошла вереница корниловцев — последняя воинская часть его армии. Когда снова придут сюда, на обрыв над Кубанью, откуда так хорошо виден Екатеринодар, русские люди поклониться памяти героя?
Ночевали в Елизаветинской. Утром двинулись к Марьинской. Там узнали, что Кутепов переправился через Кубань у Крымской, и Крымская уже занята. Повернули назад к Екатеринодару. В Елизаветинской узнали, что и Екатеринодар занят. Разрывы снарядов это убедительно подтвердили.
Наступил вечер. К Елизаветинской подходили большевики. Мы начали бой, чтобы хоть на время их отогнать и получить возможность переправиться через Кубань. У меня начался новый приступ возвратного тифа и общая слабость, притупление чувств. Сидеть верхом становилось все труднее.
Ночь в Елизаветинской. Часть полка вышла за станицу и вела бой там. Мы метались по берегу и искали переправочные средства. Ничего, кроме двух небольших лодок, не нашли — снова преступной рукой вызванная катастрофа. На этих двух лодках началась переправа полка. Над нами рвалась шрапнель, и это хоть немного возбуждало во мне энергию и волю к жизни. Я уже не мог удержаться в седле и пересел на линейку к Зине.
Недалеко от нас артиллеристы сбрасывали пушки с обрыва в Кубань. Штабные бросали в воду полковой архив. Вода под обрывом всплескивала от сбрасываемых патронных коробок. Несколько офицеров застрелились. Думать можно было только лишь о спасении жизни, да и то было под вопросом: плавни за Кубанью кишели зелеными. Жители станицы притаились в домах. На ее широких улицах не впервые разыгрывалась трагедия. И здесь завтра будут стоны и плач.
Серая, тяжелая печаль когтями въелась в грудь: вся неимоверно трудная жизнь последних трех лет, все лучезарные надежды и упования, все лишения, все молодые жертвы, все подвиги, освященные тысячами могил, — все в тупике... Серой, страшной стеной стоял этот тупик передо мною. Мысли свербили мозг до боли. Душа как бы оторвалась от тела и поплыла над Елизаветинской, над Доном, над всей Россией. Страх исчез совершенно. За станицей шел бой, где-то отчаянно кричали, с грохотом катилась с обрыва пушка — меня все это уже не касалось.
Мысли уперлись в тупик. Что дальше? Что делать? Почему случилось так? Что же думает русский народ, русский крестьянин? Здесь все уже известно: новых песен не споем. Но Россия все-таки остается там. За них же, за тех, кто нас гонит, мы отдавали свои жизни, лучшие дни своих молодых жизней. Но они нас не приняли. Так где же правда? В чем правда? Может быть, в силе? Нет, не в силе, в последнее время сила была на нашей стороне. Уехать домой, окончить медицинский факультет, стать врачом, зарабатывать, построить себе домик. Совсем близко Новороссийск, пароход, буду всем обеспечен, и мученьям конец... Черт знает, что бродит в мозгу! Если в моей больной голове и остались о той ночи изъяны в памяти, одно я знаю: ни Зина, ни я о своем благополучии не думали.
Где же Россия? Здесь, с Сидориным, с нашим бегущим за море тылом? Ясно, что нет. Но не с Бронштейном же, не с Ульяновым, не с подлыми убийцами царской семьи. А может быть, это только судороги и бред тяжелой болезни, а мы мешали медленному выздоровлению? Может быть, Троцкий и Ленин только одни из многочисленных нарывов, которые выходят из тела русского народа? Может быть, Ленин с Троцким выйдут с гноем, и раны заживут?
Или перейдем в Крым? Главнокомандующим будет, наверное, Врангель. Но что он сможет сделать с остатками армии? И стоит ли вообще? Стоит ли, стоит ли жертвовать последними воинами ради... ради России, которая нас не хочет? Во имя союзников, которые рады бы превратить Россию в свою колонию, во имя тыла и всего, что под этим подразумевается, тыла, который нас обесчестил перед Россией? Да, это самое страшное: русский народ потерял веру в наше движение.
Отступить, чтобы спасти жизнь? Ох, эта жизнь! Сколько раз она балансировала как хрупкий шарик на носу у фокусника — и не разбилась... Авось, и теперь не разобьется.
— Ну как, Зина, останемся?
— Ах, как хочешь. Но боюсь, будем жалеть. Чего от них ожидать?
Я сидел на подводе. Мои офицеры подъехали ко мне:
— Поедем, попробуем верхом.
Я весь сгорбился под тяжестью мыслей, они давили, как свинец, в голове стучало.
— Поедем, — сказала Зина.
— Останемся, — сказал я.
Пусть Бог рассудит, кто был из нас прав в эту ночь в Елизаветинской. Мы приняли крест и всю жизнь несли его вместе, четырнадцать лет поднимались с русским народом на Голгофу. Четырнадцать страшных лет. Мы видели то, чего людям веками не суждено увидеть. Мы искали не спасения, а Россию. Мы не жалеем... “мы былого не жалеем”. Роптать на судьбу, на Бога за все то, что случилось с Россией, смешно и бесполезно. А может быть, так и суждено было?
Мы люди веры и действия. Вера и любовь к России никогда в нас не ослабевали, никогда ни малейшая тень сомнения не легла на святой образ нашей великой родины.
Последний офицер, старый боевой друг, долго стоял в темноте и ждал моего ответа. Потом тихо сказал:
— Ты же болен, мы тебе поможем.
Я не ответил.
— Ехать? — спросил ездовой.
— Езжай!
Проехали по темным улицам квартала два. Ночевали у первых попавшихся казаков, пустивших нас во двор. К нам присоединилось еще пять или шесть офицеров и две сестры. Никто не мог уснуть. Я же растянулся и укрылся с головой шинелью. Я уже переболел. Следствие внутреннего духовного судьи уже окончилось. Приговор будет завтра. Нет, уже сегодня. Ждать недолго.
Ночью Зина будила несколько раз. Никто, кроме меня, не спал. Под окнами шел бой. И уже доносились голоса: “А-а-а, золотопогонники, мать вашу! Мы за вас больше воевать не будем! Товарищи, мы к вам!”
Кто-то пробежал мимо дома, на улице прострочил пулемет, потом все утихло. Я усмехнулся и сказал:
— Двадцатое марта тысяча девятьсот двадцатого года...
— Ты думаешь, что это напишут на твоем кресте? Ты думаешь, что на наших могилах будут кресты?..
Я хорошо выспался. Ко мне вернулась ясность суждения и бодрость духа. Ночь уходила, стекла в окнах стали светлеть. Все сидели, подавленные неизвестностью. Нужно сговориться, как держаться, что отвечать. С нами был офицер-черногорец. Сербы из большевицкой подпольной организации в Екатеринодаре, лучше нас знавшие, что наш полк будет пожертвован и не соединится с корпусом, сказали ему, чтобы в случае катастрофы мы ссылались на них и всеми силами старались попасть в Екатеринодар, где они нас выручат. Некоторые из них были солдатами Сербской добровольческой дивизии, один даже бывший унтер-офицер.
Я собрал бывшее у нас оружие. Все напряженно прислушивались к происходившему на улице. Под окном чирикал воробей. Секунды казались минутами, сердце усиленно билось. Ухо уловило ритмический шум. Они... Я вышел во двор. По улице шла стройными рядами конница. Четверо конных отделились от колонны, и один из них забрал у меня оружие. Кавалерийская бригада прошла к реке. Наши вышли во двор. Почти изо всех домов выходили группы корниловцев и сдавались. Мы были в плену.
Нас обыскали, но только поверхностно. Поговорили между собой и отвели на окраину станицы в хату иногороднего. Снова обыскали и отобрали то, что при первом обыске не нашли. Они не были удовлетворены, по-видимому, искали что-то определенное. Затем заперли хату и стали во дворе совещаться. По доносившимся отрывкам фраз вопрос шел обо мне: расстрелять или нет? Один рабочий (как выяснилось, петроградский) настаивал на моем расстреле как старшего. Его поддерживал кубанский иногородний. С ними был мой денщик, хитроватый, но хороший тамбовский мужик, по мобилизации побывавший и у большевиков, и у наших. Слышно было, как к нему обращаются, как после его ответов спор затихает, чтобы затем снова вспыхнуть до выкриков и страстных речей. Несколько раз заходили в хату, чтобы посмотреть на подсудимых и, по-видимому, чтобы насладиться своей возможностью распоряжаться жизнью и смертью людей.
— Скоро поедем в “штаб Духонина”, — говорил мне кубанец. Я молчал. Значение этих слов мне было слишком хорошо известно.
Судебный митинг продолжался около двух часов. Вдруг все четверо вошли, приказали нам раздеться и еще раз тщательно обыскали. Кто-то из них положил на стол карабин. На нем и сосредоточилось мое внимание. Вчерашнее безволие и апатия исчезли, я снова владел собой, проникнутый одной волей к жизни. Они нас еще основательно пограбили, но велели одеться. Хороший признак. Потом вышли и возле сарая спорили еще с полчаса. Отстоял меня екатеринодарец из рабочих, внушающий доверие русский человек, пользовавшийся, видимо, у них авторитетом.
Митинг кончился. Идут к нам. Кто-то крикнул со двора хозяйке:
— Готовь яишню, да побольше!
Ну, значит, спасены.
Они вошли и пригласили всех за стол. Хозяйка принесла громадную сковороду с яичницей. Наши судьи ели с аппетитом, предлагая и нам не отставать. У наших длительный судебно-революционный митинг затормозил пищеварительные функции, и еда застревала у них в горле. Я же уплетал за обе щеки, как полагается голодному. Опасность миновала, и слава Богу! В первый, что ли, в последний ли раз? |