Утром 7 июля меня позвали на допрос. Это был уже восемьдесят первый вызов.
Меня повели в подземелье и, я думал, снова в ледник. Однако после нескольких зигзагов подземного лабиринта меня ввели в большую светлую комнату, где дежурил увешанный оружием громила. На столе стояли телефонные аппараты, а на стенке висел ящик с сигнальными зуммерами. Из комнаты вело несколько узких дверей в боковые стены. Кроме того, одно отверстие, закрытое решетчатой железной дверью, вело в еще более глубокое подземелье, в котором, как оказалось, пристреливали заключенных.
В одну из дверей провели меня и я оказался в узком коридоре, откуда был направлен в застенок N26. Это была небольшая комнатка со сводами вверху. Стены были выкрашены ярко-желтой краской и сплошь забрызганы кровью. На них были многочисленные отпечатки хватавшихся и сползавших вниз окровавленных рук. Пол также был покрыт большими кровавыми пятнами. В застенке сильно пахло кровью. С потолка свисала веревка с петлей на конце, перекинутая через блок. У боковой стенки стоял столик следователя и из ящика торчал конец резиновой "колбасы"(дубинки), изготовленной ленинградским "Треугольником" для ширпотреба НКВД. У столика два стула. Посередине стоял высокий табурет, сиденье которого было утыкано деревянными шипами, в углу стояла полка. В другом - несколько черных пивных бутылок. Валялась ножка от стула. Казалось, сама смерть открыла свою пасть передо мной.
Усадив меня на табурет, сержант УГБ Нагайкин спросил:
- Который раз на допросе?
- Восемьдесят первый,- ответил я.
- Так вот, это будет твой последний допрос.- сказал Нагайкин.
- Ты еще не был в мясорубке?- спросил он.
- Нет,- говорю.
- Если не был, то сейчас попал. Отсюда выходят лишь раскаявшиеся, остальных выволакивают.
Из соседних застенков доносился рев следователей, крик и плач избиваемых, что на меня действовало удручающе.
- Слышишь, что делается? Это только забава, услышишь позже.- сказал Нагайкин, стараясь пронизать меня своими большими зелеными навыкате, как у жабы, мутными глазами. От сильного волнения мне стало дурно и я покрылся холодным потом.
- Что ты желтеешь, как воск?- спросил Нагайкин.
У меня кружилась голова и я сполз со стула на пол. Нагайкин дал попить. Такого со мной ни разу не бывало, чтоб так разошлись нервы.
- Я хочу с тобой работать по-хорошему, - сказал Нагайкин, когда я уселся на стул. -Все твои соучастники разоблачены. Все они уже сознались и изобличают тебя.
- Это все сказки, которые я слышу восемь месяцев, - сказал я.
- Как сказки!- закричал Нагайкин. - Да против тебя скопилось столько материалов, что тебя можно в них завернуть, как селедку, пятьдесят раз!
Он достал из стола два огромных тома обвинительных материалов.
- Вот тебе бумага и перо. Пиши показания.
- Ничего не буду писать,- сказал я.
- Будешь!
Тут Нагайкин силой вложил в пальцы ручку.
Я сознавал, что меня в эту мясорубку не зря спустили. Из побывавших здесь, очевидно, мало кто выжил. И среди арестантов ходили лишь страшные слухи о ней. Поэтому я имел основания считать, что Нагайкин не преувеличивает, говоря, что отсюда живые не выходят. Я решил ускорить развязку и придвинулся поудобней к столу.
- Я тебе не буду мешать. Подумай хорошенько и пиши, - сказал Нагайкин и вышел в коридорчик, следя оттуда за мной в большое отверстие волчка.
Подумав, я написал следующее:
Начальнику управления НКВД по ... области.
Заявление
Пойду на любые пытки и на смерть, но на путь самооклеветания не встану.
К сему Х.
Спустя несколько минут, вошел Нагайкин. Зайдя сзади, он, очевидно, читал, что я написал. Внезапно я получил страшный удар по голове. Разорвав и бросив на пол мое заявление, Нагайкин закричал:
- Так ты, бандит, даешь показания?
И начал меня кулаками садить по лицу. Он бил с чудовищной яростью. Рот и нос были разбиты, на грудь текла кровь. Руки Нагайкина были выпачканы, как у мясника. Затем он, давая отдых кулакам, стал жестоко бить сапогами в живот и по ногам.
- Ну что, дашь показания, дашь показания? - бешено кричал он.
Он бил до тех пор, пока, весь потный и раскрасневшийся, как рак, свалился на стул. От бешенства у него так тряслись руки, что он не мог зажечь спичку. Выкурив половину папиросы, он схватился и опять ко мне.
- Так ты дашь, проститутка, показания, а? Дашь?
- Ничего я не дам, хоть вы меня бейте беспрерывно целую неделю, - ответил я.
Теперь он начал меня бить кулаками в грудь. Я не успевал набрать воздуха в легкие, как он наносил новый удар с огромной силой. Он старался бить все время в одно место - в сердце, но я увиливал и он бешено орал:
- Стой ровно, бандит, не то убью!
- А я и хочу быть убитым скорее,- отвечал я.
- Не выйдет, не выйдет (похабщина), не так-то скоро мы тебе дадим сдохнуть!
От бесчисленных ударов в грудь она была охвачена ужасной болью и как бы сжата тисками. Удары в область сердца становились столь мучительными, что мне сделалось дурно и я склонился на стенку.
Задыхаясь от усталости, Нагайкин сразу осушил бутылку пива, достав ее из тумбочки стола, и закурил.
- Ну, не надумал еще каяться?
- Мне не в чем каяться.
- Подлец, погибнешь. Убьем, как собаку! Не убьем, а замучаем! Жилы вытянем! Кровь по капле высосем! Но все равно заставим дать показания и назвать 50, а то и 100 соучастников.
- Нет, не заставите. Нет таких средств, какими можно было бы меня заставить лгать, - сказал я решительно.
- Кто тебя заставляет лгать, проститутка ты фашистская? Ты только попробуй лгать, так я тебе налгу. Следствие от тебя требует только правду.
- Я говорю только правду, что все обвинения являются провокационным вымыслом - ответил я.
Нагайкин с криком:
- Не смей провоцировать следствие, бандит!- начал меня снова жестоко избивать, работая одновременно кулаками и сапогами.
Из легких стала откашливаться кровь и я сплюнул, так как тряпочкой, служившей у меня вместо носового платка, не разрешено было пользоваться. Нагайкин приказал лизать, но я растер ногой.
Посадив меня на шипы табурета, он схватил за бороду, поднял лицом вверх и начал с еще большим остервенением месить мне физиономию. От страшных ударов по лицу, прищемляемые к зубам щеки оказались внутри израненными, и рот наполнился кровью, которую я должен был глотать.
Лишь соблюдая железные " правила врага народа", я мог пока сохранить зубы, а также не захлебнуться кровью из отбитых легких. Этими правилами были: предельное сжатие зубов при ударах, наполнение воздухом легких, а также напряжение живота, дабы избежать повреждения внутренностей. За 8 месяцев я уже привык применять эти правила и они в очень большой степени помогали мне спасать организм. Было известно немало случаев, когда при несоблюдении правил человек при первых ударах терял зубы или же получал такое повреждение груди, что у него развивался туберкулез, и он погибал.
Обед для сержанта Нагайкина был подан в застенок.
"Наработавшись", он с жадностью пожирал громадные порции, громко чавкая и дразня меня репликами вроде:
- Что, пожрал бы? Давай показания, так я тебе два таких обеда закажу и папиросой угощу.
- Дешево вы хотите купить меня, - отвечал я.
Подкрепившись, Нагайкин снова принялся за меня.
На этот раз он напал на мою левую руку. Не было счета количеству ударов, наносимых ребром ладони выше локтя. Я напрягал все силы, чтобы терпеть, но боль чем дальше, тем становилась нестерпимей и рука постепенно теряла способность двигаться.
Создав таким образом очередной болезненный очаг, Нагайкин взялся за лопатки. Он до тех пор бил по лопаткам, пока они вывернились, а кожа, покрывавшая их, превратилась в ссадины.
После этого он взялся избивать плечи, особенно правое плечо. Когда все было разбито до ссадин, он перешел к тазовым костям.
Таким образом, за 12 часов своего дежурства он меня превратил в инвалида и создал несколько болезненных очагов, до которых нельзя было прикоснуться. Ему даже не составило большого труда наделать ран на остро выступающих костях, поскольку я в то время почти что представлял из себя скелет.
Все нестерпимо болело. Грудь как бы окаменела и самое осторожное дыхание вызывало нестерпимую боль. Мне жутко было подумать, что будет со мной через сутки.
Душераздирающие вопли, наполнявшие коридор, терзали мне сердце, ужасно действуя на нервную систему и дополняя физические страдания душевными.
Хотелось рыдать до разрыва сердца, но я напрягал свою волю, чтобы терпеть эти муки. Я не знаю, чем обьяснить, моими ли врожденными свойствами или напрягаемой волей, но я никогда не плакал и ни разу не крикнул во время избиений.
Абсолютное же большинство пытаемых, независимо от возраста и положения в обществе, плачут и страшно кричат. Иногда палачи выходили из себя от того, что я не кричу и еще более жестоко меня избивали. Я же как бы старался замкнуть в себе свои страдания и не давать ими тешиться садистам. Так было и теперь. И странно, что мои мучения даже и потребности в плаче не вызывали, тогда как от чужих воплей мне делалось не по себе и я готов был разрыдаться.
На смену Нагайкину пришел молодой богатырь, "стажировавшийся" на следователя НКВД , - Костоломов.
- Ну как, раскололся? - спросил он Нагайкина.
- Где там... Подумай, какая проститутка! Что я с ним ни делал, все запирается. Видно, решил сдохнуть за свое бандитское "знамя", - отвечал Нагайкин.
Затем, обращаясь ко мне, закричал:
- Обожди, мы к тебе применим еще не такие методы воздействия! Запоешь не так!
Услышав в коридоре шум, Нагайкин бросил Костоломову :
- Сейчас, - и вышел.
Через пару минут он вернулся и приказал мне:
- Снимай штаны.
Я стал снимать, предчувствуя предстоящую порку резиновыми "колбасами". Я давно был готов к применению любых пыток и за восемь месяцев испытал немало, однако, как и всегда, был охвачен сильным волнением, каковое всеми силами подавлял, стараясь не выдавать его палачам.
- Пойдем! - сказал Нагайкин.
Я, как бы смело, двинулся.
- Постой! - остановил он меня. - Подумай, мерзавец, тебя же засекут до смерти.
- Я уже привык к страданиям и смерть для меня лишь избавление. Скорее бы кончали, - сказал я.
- Ты слышал? - обратился Нагайкин к Костоломову.
- Не выйдет, не выйдет, фашистская проститутка! - кричал он, - Мы тебе не дадим сдохнуть, пока не дашь показаний. Увидев, что ты должен сдохнуть, мы тебя подкормим, подлечим и опять за тебя возьмемся. Все равно дашь требуемые показания.
- Ничего на дам, - заявил я.
Сыпя отвратительной похабшиной, представлявшей полный лексикон всей словесной мерзости, каковой не обладают в такой мере самые закоренелые урки, Нагайкин с новым приступом безумной ярости набросился на меня, а вместе с ним и Костоломов. Били с величайшим остервенением, с бешенством, соревнуясь в жестокости, в ненависти, в силе ударов.
Глаза их сделались кроваво-мутными, изо рта клубилась пена. Они задыхались от люти и от упоения кровью. Они как-будто сами готовы были разбиться, с таким диким остервенением с разбегу и с размаху ударяли меня сапогами и кулаками. Лишь кости мои трещали.
Костоломов вскочил на стул и с такой силой ударил меня сапогом по левой руке, что сам полетел вместе со стулом и распластался на полу. После этого он совершенно сбесился.
Я всеми силами старался держаться на ногах, чтобы не попасть под сапоги палачей. Но и так мне доставалось.
В голове стоял невообразимый шум и звон. Глаза почти ничего не видели, в них ощущалось жжение, как от ядовитого дыма и лились слезы. Это, должно быть, являлось следствием раздражения зрительных нервов от сильных ударов по голове.
Временами в мыслях проносился образ Марии (жены). "Спаси," - мелькал обрывок мысли. Но чаще всего, как и раньше, пронзала мозг мысль: не погубить семью, держаться до конца.
Наконец Нагайкин ушел.
Остался один Костоломов. Этот красивый и с виду довольно симпатичный молодой человек, казалось бы, неспособен быть палачом. Но долг перед "любимым отцом", железная внутренняя дисциплина НКВД, а самое главное, по-видимому, это карьера, ордена, премии,- все это превращало его в дьявола. Его благополучие зависело от количества "расколотых врагов".
Можно было десять лет сидеть в малом чине, но можно было за несколько месяцев до капитана УГБ дойти, если не щадить "врага". Костоломов понимал сложность и ответственность задачи. Ему приходилось иметь дело с почти безнадежным "врагом", на котором многие лишь напрасно разбили свои кулаки. Возможно, что, расколов меня, Костоломов сразу же получил бы звание, и он не скупился на средства для достижения цели. Во всяком случае, сразу было видно, что он не намерен "ударить лицом в грязь" перед старшими товарищами.
С огромной силой своими тяжеловесными кулачищами он садил меня в грудь, в лицо, в живот. Без конца глушил по голове, по шее. Он нагибал мне голову и с такой силой рубил ладонью по затылку, что у меня мутилось сознание и думалось, вот-вот отвалится голова.
Он "работал" почти беспрерывно, делая лишь небольшие паузы, чтобы закурить и сказать несколько фраз "по-хорошему", вроде: "Становись на путь праведный, бандюга."
Он вырывал мне жгутами бороду, жег папиросой губы, сверлил большим пальцем руки под ушами, ломал ключицы. Он заставлял меня часами глядеть на лампочку, находившуюся прямо над головой, а сам продолжал неустанно бить по горлу, в грудь, под ребра. Все это время я стоял.
Хотя уже трудно было понять, что болит, а что нет, но болезненные очаги, специально создаваемые палачами, были совершенно нестерпимы. Как бы не были чудовищны удары по лицу, по голове, по ногам, но они, казалось, во сто крат были менее мучительными, нежели удары в сердце, или по левой руке, которая вся распухла, покраснела и становилась чем дальше, все темнее, принимая багрово-синюю окраску. Она как бы представляла из себя колоссальный чирей. Даже от одного прикосновения к ней мутилось в голове и делалось тошно.
Удары под нижнюю челюсть ужасно мучительно отдавались в мозгу, тогда как удары по голове, покрывшейся как бы водянкой, несравненно слабее отдавались в мозг.
Костоломов старался проследить, где мне больнее всего.
Поэтому я напрягал все усилие воли, чтобы не выдать, где у меня наиболее уязвимые места.
Ударяя в грудь или по левой руке, он даже спрашивал:
-Что, болит?
Этим он показывал, что хорошо знает, где должно болеть больше.
- Чепуха!- говорил я, до отказа напрягая нервы. - Самая ужасная боль при ударах по голове и спине.
Видно, Костоломов допускал, что я говорю правду, и изо всей силы колотил меня по голове и спине.
Желая показать, что мне тут особенно больно, я даже ойкал, тогда как при ударах в "очаги" я ни наименьшего звука не издавал, как бы сжимая со страшной силой сердце, готовое лопнуть от боли и с трудом удерживая глаза, лезущие вон из орбит.
Через 12 часов Костоломова снова сменил Нагайкин. Он принялся обрабатывать меня с прежней жестокостью и беспощадностью. Ему, видно, хотелось во что бы то ни стало выбить мне зубы. Но я изо всех сил сжимал челюсти и лишь от страшных ударов внутренность рта превращалась в сплошную рваную рану.
Один раз его удар совпал, по-видимому, с ослаблением сжатия челюстей после удара в глаз, в результате чего было выбито два зуба.
- Это только начало, - сказал он, - то же будет со всеми зубами.
Нагайкин был низок ростом, поэтому для удобства избиений он порою усаживал меня на острый угол табурета, шириной примерно в полтора дюйма, на котором я буквально висел копчиком. Постепенно на копчике образовался пузырь, который затем лопнул и превратился в рану, с каждым разом все больше раздираемую и увеличивающуюся в размерах. Каждое последующее навешивание на уголок табурета приносило все более мучительную боль, превратившись в еще один "очаг".
Уставшего от беспрерывных избиений и обезумевшего от неудачи Нагайкина, на этот раз, уже через 8 часов, сменил Костоломов, который с прежним ожесточением истязал мое тело, превратившееся в сплошные синяки, ссадины и раны.
Левая рука приобрела темно-синий цвет и лишь местами были багровые и желтоватые пятна. Толщина ее была невероятная. Она не вмещалась в манжет рукава и палач разрезал его. Кисть представляла из себя синий шар с торчавшими толстыми обрубками, каковой вид имели пальцы. И если она была совершенно неподвижная и тянувшая левую сторону корпуса вниз, то прикосновение к ней превращалось в адское, невыразимое мучение, возраставшее, казалось, с каждым мгновением. Она горела в огне и я ждал гангрены.
Да и весь я уже был, как в горячке. Вторые сутки мне не давали ни пить, ни есть. Жажда делалась все мучительней…
Через 8 часов Костоломова сменил Жвачкин.
Это было необыкновенно тучное, смердящее существо, лишенное губ. Жвачкин начал свое дежурство тем, что, достав из портфеля большую булку и кольцо колбасы, принялся с жадностью поедать, запивая пивом. Перекусив, он принялся за допрос.
Ввиду чрезмерного ожирения, он не в состоянии был нанести кулаком чувствительного удара, да и размахнуться как следует не сумел бы, уж не говоря об избиении ногами, которых просто не смог бы и поднять для удара. Поэтому ему пришлось орудовать толстой дубовой линейкой, у которой одно ребро было острое.
Так как он скоро уставал, то усаживался снова к столу и начинал подкрепляться, принимаясь прежде всего за напитки, и неустанно вытирая большим красным платком катившийся градом пот с физиономии, лысины, шеи и груди.
Такое занятие было явно не по нему. Да он, по-видимому, и не был следователем, а временно подменял главных палачей, которые были в это время заняты другими делами, или же один из которых отдыхал.
Время его дежурства было для меня спасительной передышкой. Ни пить, ни есть, ни курить он мне, разумеется, не давал, но зато он временами позволял посидеть.
Меня неудержимо клонило ко сну (не спал уже двое суток), и он разгонял мой сон тем, что ударял линейкой, а также заставлял стать на ноги.
Так прошло время, пока пришел Нагайкин. Жвачкин жаловался ему, что он попросту изнемог от усталости, но безрезультатно, и высказывал мнение, что ко мне следует применять какие-то более острые меры.
В то время, когда Нагайкин продолжал превращать в отбивную мое тело, в застенок вскочил зловещий Шойхет. Съежившись, как кошка, готовящаяся к прыжку, сжав кулаки, вытянув вперед морду и тараща полные ненавистью и бешенством глаза, он медленно подступал ко мне, становясь на каблуки. Этим заученным приемом он пытался нагнать лишнего страху на заключенного.
- Ты, фашистский бандит, долго будешь нас мучить? Ты, наконец, дашь показания?
ПРИМЕЧАНИЕ: "фашист" было обычным ругательным словом и употреблялось до заключения договора с Гитлером о дружбе, после чего сразу же было изъято из лексикона.
- Нет... - ответил я еле слышным голосом.
Шойхет с большой силой ударил меня ногой в живот.
- Не смей произносить слова нет, бандит!- заорал он.
- Нагайкин, за слово "нет" язык вырви вон!- крикнул Шойхет. -Может быть, вы его тут кормите или поите?- продолжал он.
- О нет, товарищ начальник, вот уже третьи сутки ни пить, ни есть не даем. А кормим, правда как следует, "отбивными".
- Значит, этого мало, - сказал Шойхет.- Что вы за следователи, что не можете целой группой заставить его говорить? Вот мы его накормим не так и напоим его же кровью.
- Смотри Х! - обратился ко мне Шойхет,- будешь каяться, да поздно будет!
Он вышел, а вслед за ним Нагайкин, которого он о чем-то горячо инструктировал в коридоре.
Вернувшись, Нагайкин накинулся на меня с небывалой жестокостью. Он кричал, как безумный, скорее даже это было дикое рычание и лай без слов. Руки и ноги его так часто мелькали, ударяя меня, что, казалось, он летает в воздухе.
- Плетью обуха не перешибешь ! - наконец закричал членораздельно Нагайкин, изнемогший от усталости и ярости, ощерив зубы, пуча глаза и глотая воздух, сел на стул.
По его физиономии рекой лился пот, смешанный с моей кровью.
Передохнув, Нагайкин удалился и вернулся еще с двумя палачами, "работавшими" в других застенках.
Он скомандовал мне: "Закрой глаза! Открой рот!", что я и сделал. Палачи плюнули мне в рот.
- Глотай! - крикнул Нагайкин. Но я выплюнул на пол.
- Лижи! Вылижи пол! - бешено орал он.
Я отказался и был жестоко избит.
Не будучи больше в состоянии стоять на своих распухших ногах, я хватался за стену своей правой рукой.
- Стой, вражина! Стой, контра!- кричал Нагайкин. - Тебе нравится терпеть, - терпи! Чей двор стережешь, собака? Гитлеров? От кого награду ждешь? Трехпудовый чугунный орден от Гитлера? Или от Троцкого? Или от Чемберлена?
И я терпел. Делать было нечего. Терпел измученный, изувеченный.
Но как тяжело было терпеть! Несносная боль и разлитый во всем теле снаружи и внутри огонь и невыразимая, чудовищная усталость. Я держался величайшими усилиями воли, невероятным нервным напряжением, "вися на собственных нервах", как говорили заключенные. Третьи сутки не давали пить и жажда была невыразимо мучительной.
Шойхет был прав, меня поили моей кровью вот уже третьи сутки, в изобилии откашливавшейся из отбитых легких и из ран, которыми сплошь была покрыта внутренность рта. Организм отказывался больше выделять слюну, дабы хоть ею немного омывать раны во рту, и они беспрепятственно гнили.
Вместе с постепенным угасанием жизни организма столь жестоко и мучительно разрушаемого, слабело сознание, порою заволакиваемое как бы туманом. Временами же душу охватывало какое-то ужасное гнетущее состояние. Сердце наполнялось невиданной горечью, отчаяние, как гадюка, вползало в мою душу.
Мрачная бездна смерти, зияющая передо мною, удесятеряла все мои муки и только величайшим напряжением воли и усиленным представлением себе Марии удавалось сдерживать свою нервную систему от дальнейшей ломки, приводившей обычно к безумию, которым заканчивались допросы для громадного количества заключенных.
Казалось, что рассудок мой болтается на тонкой ниточке. И этой ниточкой была единственно и бесспорно любовь к Марии, укреплявшая мою волю, вселявшая в душу чувство долга и как бы некоей надежды. Это была вместе опора, причина моей готовности терпеть и цель.
"О, если бы ты знала, что я терплю!" - так иногда думал я, обращаясь к супруге мысленно. А как мне хотелось, чтобы она узнала, что со мной. Кроме того, как мне хотелось поделиться с нею о том, что я лишь в этом "потустороннем мире" узнал о проклятой коммунистической власти, каждый шаг которой окутан подлейшей ложью и исполнен темных замыслов, о чем не подозревает не только народ, но и высокие начальники, которые "сознаются" в несовершенных преступлениях в соседних застенках.
Однако же, страдания были столь жестоки, что не раз дух моей сопротивляемости чрезвычайно слабел и, быть может, достаточно было бы какого-то ловкого хода палачей, чтобы мое отчаяние вместе с физическими муками сломили бы мое сопротивление.
Правда, я раньше уже имел много искушений, но своевременно разгадывая их коварный замысел, который палачам никак не удавалось скрыть, каждый раз убеждался в безумности доверия к этим волкам, вся цель которых только в том, чтобы тебя и всех ближних твоих погубить, добыв от тебя же самого обвинения как против тебя, так и против них.
Для укрепления своей решимости терпеть до конца, до последнего вздоха, иногда в моменты передышек, когда палач на минуту выходил или же обедал, до боли напрягая свой потрясенный мозг, соображал: первый путь, по которому идут 95-98% пытаемых, - это сдаться, признать себя "врагом народа" и в качестве своих соучастников назвать клевещущих на меня волей или неволей свидетелей обвинения, находящихся на свободе, хотя этим палачи никогда не удовлетворятся и заставят называть ни в чем ни повинных и не сделавших никому зла людей.
Если я буду послушен и превращусь в предателя, доносчика и "свидетеля" против невинных новых жертв, меня не станут больше бить , вернее, будут время от времени понемногу пытать, дабы окрепнув, чего доброго, не начал отрекаться от того, чем успел бы послужить палачам. Конечно, я буду в качестве уличителя выступать на очных ставках против ли моего соседа, против ли сотрудника по службе или же против совершенно чужого, неизвестного мне человека, если то будет выгодно НКВД.
Каково же тогда будет мое душевное состояние, и что скажет жена и все сродники, и все знакомые мои? Откуда они могут знать, какой ценой добываются признания и покупается роль подставного свидетеля и уличителя на очных ставках? А если бы и знали, чем же я тогда буду в их глазах, а наипаче в глазах Марии, какая память обо мне останется?
Но самое главное и страшное это то, что, признав себя виновным, я неизбежно гублю жену и детей. Это было бы злодейством, которого не оправдать никакими моими муками, душевными и физическими.
Второй путь - самоубийство. Но, во-первых, никакой возможности нет его осуществить, находясь постоянно в руках палача. Но это не главное. Главное то, что самоубийцы объявляются особо опасными врагами, которые, не желая раскрывать своих соучастников, решают скрывать концы в землю. Таким образом, при самоубийстве, как и в первом случае, над семьей повисает смертельная опасность. Кроме того, идти на самоубийство с целью избежания пыток - значит расписаться в своем ничтожестве, в трусости.
Тут мне припоминались, какие жуткие истязания терпели христианские мученики и мученицы, и даже дети, которые во время терзания их тел прославляли Бога. Так почему же я не могу терпеть?- думал я.
Им давала силу любовь, правда, необычная любовь. Если же моя любовь оказалась бы слабее мук, то это не любовь, а лицемерие и самообман. У этих мучеников и мучениц, и этих героических детей, наверное, болело также, как и у меня, и несравненно больше, ибо пытки, которым они подвергались, были несравнимы с теми, которые терплю я. Нет, нет, никогда я не пойду по столь позорному пути, к тому же несущему гибель семье!
Остается третий путь. Это путь терпения. Муки вечными не будут, в конце концов они так или иначе прекратятся. Или же смерть прекратит их, или же палачи убедятся в бесполезности занимать мною нужный для других застенок. Семья же будет спасена, а это важнее жизни.
Такого рода размышления сильно подкрепляли мой дух….
В этот день Нагайкин многократно избивал меня с неослабевающей жестокостью, намереваясь во что бы то ни стало сломить мое терпение и, может быть, будучи подогреваем опасением, как бы меня не "расколол" Костоломов, что для Нагайкина, как для старого опытного палача, являлось бы немалой пощечиной, а может быть и ущербом для карьеры.
Перед концом своего дежурства он вышел и вернулся с тремя коллегами.
- Руки вверх! - приказал он.
Но я не мог поднять даже единственную правую, левая же давно представляла темный мешок с кровью. Нагайкину пришлось самому поднимать мою правую руку.
- Говори за мной! - сказал он, - Я... голосую.. за.. Гитлера!
"Проголосовать" - значило вызвать хохот палачей, быть избиту за это голосование, а чего доброго, оказаться перед дополнительным обвинением в контр-революционной деятельности. Поэтому я отказался, заявив:
- Нет уж, за Гитлера голосуйте сами.
Садисты были очень недовольны, что я отказался повеселить их, как это делалось, слышно было, в других застенках, и за "невыполнение распоряжения следователя" меня беспощадно били.
Затем Нагайкина сменил Костоломов, который и в эту смену вполне оправдал свое наименование. Костоломова сменил Жвачкин, затем за меня снова взялся Нагайкин.
За истекших 16 часов я сильно продвинулся к смерти. Я уже с великим трудом и непродолжительное время мог удержаться на своих ногах, превратившихся в налитые кровью тумбы, распухшие настолько, сколько позволяли сапоги. Избиения же продолжались по-прежнему.
Хотя временами казалось, что Нагайкин потерял надежду выбить из меня показания и бил как-то нехотя, больше "по-казенному", но порою, когда загорался дикой яростью, мучил с каким-то осатанением, совершенно теряя человеческий образ…
Сколько я находился в застенке, все время продолжались избиения и вопли в других застенках. Часто я мог различить, что человека привели всего полчаса назад и уже повели наверх писать показания. Как только человек сдавался, его сразу же уводили, а на его место поступал новый, не желающий каяться.
Теперь я слышал, как двенадцатилетний колхозный мальчик молил палача:
- Дяденька, не бейте меня, я не шпион, я лишь за коровой бежал направившейся к границе.
- Давай показания, фашистский выродок! - гремел палач.
И вслед за тем сыпался град ударов на бедное тельце ребенка-мученика. Он неистово кричал, взывая о помощи:
- Маменька, папенька, спасите меня!.. Ой, спасите!
Но ни маменька, ни папенька не слышали, а если бы слышали, то ничем не могли бы помочь. А возможно, и они также кричат, но в других застенках, как это часто случалось.
Из другого застенка доносилось, как древний старик, шамкая беззубым ртом, старческим голосом рыдал:
-Отцы родные, сыночки, клянусь Богом, я не троцкист, да я и не знаю, что оно такое за троцкист, пощадите!
- Врешь, старая собака! Кто замышлял пробраться в Кремль, чтобы убить товарища Сталина, не ты?… Убью! Давай показания, давай показания, фашистский бандит, давай показания! - и треск, стук, хлопки…
Старец рыдал, что-то лепетал, беспомощный, несчастный, обреченный… Вдруг послышался грохот. Это палач бил старика об стену и бросал его на пол. Старик затих. Спустя несколько времени, снова послышался его слабый невнятный голос.
В этом коридорчике было устроено семь застенков. Стенки, отгораживавшие один от другого были тонкие; двери также не были массивные. Поэтому было слышно почти все, что творилось в соседних застенках, несмотря на то, что мой слух сильно притупился (однако барабанные перепонки каким-то чудом еще были целы.)
В застенке, что был напротив, время от времени палач орал:
- Куда шагаешь, бандит! Стой на месте!
Затем крики, грохот, стоны, вопросы палача и слабые ответы жертвы. И снова избиения.
- Слышишь, что делается? - обращается ко мне Нагайкин. - Это обрабатывают командира корпуса. Его шестью боевыми орденами наши детишки накрывают чернильницы.
Мне трудно было представить себе, что этот изувер имеет семью.
- Это же командир корпуса,- продолжал Нагайкин, - не то что ты, ничтожество, и то раскололся.
- Зачем же его продолжают мучить? - спросил я.
- Для полноты показаний, - ответил он. - Ну, так ты будешь давать показания? Видишь, какие люди дают?
- Нет, мне нечего давать.
С дикими ругательствами снова набрасывался на меня палач и продолжал избивать. Сильно разбив руку об кости моей физиономии, он с удвоенной жестокостью бил сапогами.
Как следует уморившись, он прекратил избиения и принялся есть. После этого начал говорить со мной "по-хорошему".
- Что сказал великий пролетарский писатель Максим Горький? -спросил Нагайкин.
- Не знаю, - ответил я.
- Если враг не сдается - его уничтожают. Это сказано про таких злодеев, как ты. Кто сдается - тот вчерашний враг, и теперь он нам помогает корчевать закоренелых фашистов. Ведь ты уже совершенно опутан показаниями твоих соучастников, как муха паутиной, и не отвертишься. Лбом стенку не прошибешь! Вот попробуй пробить лбом стенку, что от твоего лба останется? Куда же тебе сопротивляться органам НКВД!
- Но ведь все эти обвинения - ложь. Я - жертва провокации. В обвинениях нет даже одного слова правды. Я служил верой и правдой советской власти, сам всюду боролся с недостатками, за хорошую работу премии получал, как же мне можно предъявлять такие бессмысленные, фальшивые обвинения? Зачем? Если бы что-либо было правдой, разве я стал бы терпеть эти муки! Но ведь все на 100% ложь.
Д.Гойченко "Сквозь раскулачивание и голодомор"