Купить печатную версию
КУПИТЬ ЭЛЕКТРОННУЮ ВЕРСИЮ
Предъявления обвинения ждал Пётр Андреевич, готовился отвечать, но никто ничего не предъявлял ему, никто не допрашивал. Неделя тянулась за неделей, менялись сокамерники, а о Вигеле никто вспоминал. Заперли в каменном мешке и позабыли. Мало ли сидит народу! Заключённые коротали время за разговорами. Особенно словоохотливы были бывший предводитель дворянства какого-то уезда, пожилой господин апоплексического телосложения, молодой офицер, чахоточный земец, поклонник Толстого, крестьянин с хитрым, подслеповатым лицом и фабричный рабочий, большевик, убеждённый, что угодил в тюрьму по навету, что в его деле скоро разберутся и опустят. Особенно горячий спор завязался дождливым июльским днём. Предводитель, лёжа под самым потолком, затянул привычный мотив:
- Всё захватили жиды… Лиха стерва! Давно у них глаз на народ русский загорелся, давно захотели подмять под себя! А наши увальни зёнками хлопали, рты раззявили: бедные они разнесчастные, притеснили их, черта у них… Черта! В каждом банке, в каждой газете жид сидел! Черта! Ах, им только равноправия надо! Чёрта с два! Им равноправия не надо было! Им своё право над остальными нужно было! Жидам поверили, а… Да как жиду верить можно? Он же, шельма, три раза поцелует, а потом продаст, как Иуда Христа! Им бы только душу русскую вымотать, подлым рабом русского человека обратить… Барин-то мужика жалел! А жид чтоб пожалел – не бывало такого и не будет! Очки втирают: социализм, коммунизм, интернационализм… Их как чумы бояться надо было! Разумей, Еремей, что под их сладким словом кроется! А теперь посадили себе жида на выю, кровью харкаем… И не жди пощады!
- Точно, Алексей Кириллович, - согласился офицер. – Большевик может и рад пожалеть, да нечем.
- А ну, ты! Нечего на большевиков бочку катить! Ишь жалельщики выискались! Баре, мать вашу! Наша власть вам покажет!
- И тебе, друг ситный, с нами заодно, - усмехнулся Вигель, мёрзло кутаясь в старое пальто.
- Меня по ошибке заарестовали! Скоро разберутся и отпустят! А тебя, крючкотвор, с вещами по городу!
- Премного обязан! Только с вещами отправимся совместно, будьте благонадёжны.
- Не спорьте вы с этим краснюком, Пётр Андреевич, - сказал Алексей Кириллович. – Пусть радуется, что можно теперь грабить и убивать безнаказанно! Недолго ему осталось! И всем им недолго осталось! Жиды им кузькину мать покажут! Это тебе не Царь-батюшка!
- Да что вы всё о жидах? – недоумённо спросил крестьянин. – Русских сто сорок миллионов, а вы всё какой-то кучки жидов боитесь.
- Дурак ты, братец, как есть дурак! Если выйдешь отсюда, так увидишь… Придёт нужда такая, какой не видывали, и бесчестье народу небывалое. Эх, вы! Жаль мне тебя и таких, как ты простаков. Хотели вы по наивности, может, и хорошего, да руками-то вашими злодейство сотворили. Разумей, Еремей! Ты думаешь, может, русский народ теперь решать что-то будет? Чёрта с два! Сволочь решать будет! Шпана! А вы у неё под каблуком крючиться до смертных колик! Добро бы ещё русские революцию сделали, а то… Увидишь, как они возьмутся, всю кровь вытянут! Дворян они вашими руками разорили, а следом за вас возьмутся. Мёртвым завидовать станете, помяни моё слово. У них вместо души палка, а вместо Бога – жид Маркс! Как фараоны египетские на трупах рабов пирамиды строили, так и они на ваших трупах свои крепости будут строить! Вспомните тогда Царя-батюшку. И Столыпина вспомните!
Приподнялся Пётр Андреевич, заслышав дорогое имя. Редко он участвовал в спорах, даже и не вслушивался в них, а тут стал слушать со вниманием, до поры не вмешиваясь.
- Нашли кого вспомнить! – буркнул толстовец из угла, блеснув круглыми очками. – Столыпина!
- А что вам Столыпин сделал? За что вы его, разбойные морды, убили?! За то, что он Россию спас, от анархии нас избавил, вас спас о того, во что вы теперь брошены?! За то, что мужикам землю дал и разрешил каждому стараться и приобретать?!
- Во-первых, я никого не убивал! Попрошу без оскорблений!
- Вы не убивали! Вы только оправдывали убийц, идейно питали их!
- А Столыпин? Он военно-полевые суды ввёл! Сколько людей перевешал! Это же нарушение судебных законов!
- А его-то по какому суду убили? По полевому или по нормальному?! – взорвался Алексей Кириллович, садясь на нарах. В голосе его звучала ярость, доходившая до слёз. – Три жида собрались в подполье, сочинили приговор! Кто их уполномочил?! Народ?! Или вы?! Вешал он, видите ли! А надо было целоваться с ними! С хорошими, добрыми людьми, которые, подумаешь, какая мелочь, министров взрывали бомбами! Эх вы! Сами работать не хотели и другим не давали, шаромыжники! У них на чужое добро разгорелись глаза! Столыпин же от этих воров и убийц ваши шкуры защищал! Своей жизни не жалея! А вы?! В пакостных газетёнках ещё и после гибели шельмовали его! Вот, получите теперь большевика на шею! Больше он вам нравится?! Уж он с вами расцелуется! Вешал, видите ли… Мало вешал! Мало! Мало!
- Я большевиков не оправдываю. Но и военно-полевые суды, и другие беззакония царского правительства я оправдывать не собираюсь. Может быть, если бы не они, то большевики не пришли бы к власти. Если бы общество строилось на началах гуманности, как учил Толстой, то…
- Как я вас ненавижу! – простонал офицер. Он вскочил на ноги, худой, юный, ещё совсем мальчик, с мальчишески тонкой шеей и подрагивающим от негодования подбородком.
- За что? – удивился толстовец, ещё дальше задвигаясь в свой угол.
- За что?! За всё! За то, что из-за вас погибла Россия! И за вас погиб мой брат! Из-за вас я кинут в это кровавое месиво! У вас есть сын? Нет? Я по летам мог бы быть вашим сыном. Я то поколение, о благе которого вы заботились, чью судьбу решали с такой смелостью! А кто вам дал право решать мою судьбу?! Вы исковеркали мою жизнь! Жизнь моего поколения! Вы! Ваш Толстой с его проклятыми идеями! Ваши прогрессисты и чёрт знает кто ещё! Я проклинаю вас, слышите?! – голос молодого человека сорвался на фальцет, его трясло. – И единственное за что я благодарен большевикам, что они и вас в комнату душ отправят! Жаль, ваш Толстой не дожил до наших дней! Глядишь, хлебал бы здесь помои вместе с нами!
- Я очень сочувствую вам, - ровно отозвался толстовец, протирая очки. – Если я виноват перед вами, простите меня. Если бы я мог своей жизнью вернуть вам утраченное, я отдал бы её, поверьте. Вы можете ненавидеть меня, можете оскорблять. Можете убить, если от этого вам станет легче. Но об одном я прошу вас настоятельно: не оскорбляйте в моём присутствии имени человека, которого я почитаю, которого любил, как родного отца, которого считаю своим учителем.
- Учитель! – Алексей Кириллович хмыкнул. – То-то и горе, что такие учителя пошли. Из-за него, кощунника, Россия развалилась!
- Крепки же основы у государства, которое под силу развалить одному единственному писателю! – толстовец неожиданно подался вперёд, и в сумраке стало возможно различать черты лица его, выдающие принадлежность к «богоизбранному народу». Лицо это, правда, отличалось выражением кротости и даже блаженности. Вигелю подумалось, что у толстовского всепрощающего «Христа» должно было быть непременно такое лицо.
- Любые основы можно расшатать, если их десятилетиями расшатывать! Чем вы занимались с вашим Толстым! Чего удумали – Христово учение исправлять! Кто ему право дал?! Кем возомнил себя! Развратили народ!
- Это Толстой, по-вашему, народ развратил? Крестьяне-толстовцы, для вашего сведения, в отличие от других, православными называющихся, водки никогда не употребляют, табака не курят, а рачительно работают, не пьянствуя неделями в честь православных праздников!
Но Алексей Кириллович уже не слушал тихого, по-женски мягкого голоса своего оппонента, а, оседлав любимого конька, гнул своё:
- А теперь жид на жиде сел верхом, а русских дурней запрягли и погоняют! Хапнули Россию, христопродавцы! Ленины! Троцкие! Сволочи…
- Тьфу ты, мать-перемать! – взорвался рабочий. – Я буду требовать, чтобы меня в другую камеру перевели! Контрреволюция одна! – он явно хотел сказать гораздо больше, но, будучи в явном меньшинстве, предпочёл не ввязываться в спор, забрался на нары и отвернулся к стене, промычав зло: - Всех бы вас в комнату душ снарядить…
- В самом деле, тов… господа… - начал крестьянин. – Вы не могли бы сменить тему ваших бесед?
- А чем вам наши беседы не по нутру? – осведомился офицер, уже успокоившийся после недавней вспышки ярости.
- А тем, что не знаю, как вы, а я точно ни в чём контрреволюционном не замешан. А вы здесь говорите такое, что за одно то, что я вас слушаю, мне можно эту самую контрреволюцию пришить.
- Надеетесь выйти на свободу?
- Мне непременно выйти надо. У меня семейство. Детишек шестеро. Их кормить надо.
- Дадут тебе жиды кормить их, жди от собаки кулебяки!
- А мудрёная нам задача предстоит, если нам всё-таки удастся из нашей темницы вырваться, - заметил офицер. – Как дальше-то жить? Всё равно ведь придётся от тюрьмы до тюрьмы кочевать. Стать мудрее змеи и кротче голубя? Подчиниться им? Так ведь не выйдет… Что вы думаете, отец Андрей?
Отец Андрей погладил бороду, ответил не сразу:
- Когда-то римский Император Валент сильно разгневался на Василия Великого за высокоумие и нежелание подчиняться власти в вопросах веры. На упрёки его Святитель отвечал: «Не сего требует мой Царь (Бог); не могу поклониться твари, будучи сам Божия тварь и имея повеление быть богом». Тогда Валент удивился: «Разве ты не боишься властей?» - «Нет, не боюсь». – «Даже если бы потерпел всё, что в моей воле?» - «А что в твоей воле?» - «Отобрание имущества, изгнание, истязание, смерть!» - «Угрожай чем-нибудь иным, а эти угрозы нас не трогают». Ещё больше удивился Император: «Почему тебя не трогают эти угрозы?» Святитель ответил на это: «Не боится отобрания имущества тот, кто ничего не имеет. Не боится изгнания тот, кто не связан ни с каким местом, ибо всюду Божие место, а я везде лишь странник и пришелец. Не боится истязания тела тот, кто знает, что и тело его принадлежит лишь Богу. Смерть же благодетельна, поскольку скорее пошлёт меня к Богу, для Которого я живу и тружусь, для Которого большею частью себя самого я уже умер и к Которому давно стремлюсь»… Ничего не нужно бояться, помните, что без Божией воли с головы нашей не падёт и волоса. Можно много претерпеть, со многим смириться, но не может быть компромиссов в деле Божием. Тому и следуйте, если Богу будет угодно спасти вас.
Этот разговор имел место двадцать седьмого августа. А на другой день разнеслось известие: в Москве стреляли в Ленина!
- Сволочь контрреволюционная! На нашего Ильича покушать удумали! Да мы вас в бараний рог! – ревел рабочий, потрясая тяжёлыми, как гири, кулаками перед лицами односидельцев.
- Мы бы не промахнулись! – бросил офицер.
- Ошибаетесь, милейший, - покачал головой Вигель. – Мы бы не только промахнулись, мы бы просто и не решились такой попытки предпринять.
- Зато теперь нас точно всем скопом в комнату душ препроводят, - заметил Алексей Кириллович. – Свяжут попарно колючей проволокой, и пулю в затылок. И в анатомический театр, либо в землю без креста, как собаку…
Прав оказался старый уездный предводитель. Новые потоки арестованных заполнили Бутырку. Тысячами свозили их сюда со всей Первопрестольной, и камеры делались похожи на бочки с селёдкой. И сотнями вывозили отсюда каждую ночь – «в комнату душ». С наступлением ночи никто не мог уже сомкнуть глаз, с трепетом слыша, как лязгают засовы, как гонят по коридору обречённых, раздаются крики их, вздрагивая при звуках автомобильных гудков, и всякий миг ожидая своей очереди. Отец Андрей исповедал всех сокамерников, кроме большевика и толстовца. На шестой день около трёх часов ночи дверь камеры с грохотом отворилась, выводной надзиратель перечислил несколько фамилий, среди которых почтенного предводителя, отца Андрея, толстовца и рабочего, скомандовал звонко:
- С вещами по городу!
Бледные люди стали собирать немногочисленные вещи, прощаться с остающимися и выходить. Архимандрит благословил всех и вышел последним с лицом спокойным и ясным. Одного из обречённых не досчитались. В камеру вошли двое чекистов, со знанием дела заглянули под койки, ухватили за ноги свою жертву, вытянули. Это был тот самый фабричный, уверенный в своём скором освобождении. Он изо всех сил отбивался, крича отчаянно, захлёбываясь слезами:
- Братва, да вы что?! Да я ж свой! Вы посмотрите! Я рабочий класс! Я в партии состою… Меня по ошибке взяли! Это ошибка! Братцы, я не хочу умирать! За что?! Я сам эту контру стрелять готов! Хотите?! Хоть сейчас готов! Только оружие дайте! Помилуйте, братцы! Я ж сво-о-о-ой!
- До чего же трусливая мразь… - тихо прошипел офицер и сплюнул.
- А ну, пошёл! – рыкнул надзиратель, вытолкнув «своего» из камеры и захлопнул дверь.
Ещё долго в коридоре слышны были крики, шаги многих ног, голоса уводимых на смерть. Затем снаружи послышалось урчание мотора, а потом всё стихло.
- Теперь очередь за нами, господа, - сказал кто-то.
Вигель неподвижно смотрел в потолок. Ему до кома в горле жаль было отца Андрея. «Смотрите, не ужасайтесь, ибо надлежит всему тому быть…» Последние времена наступили? Смотрел Пётр Андреевич, а не ужасаться не мог. Предчувствовал он с давних времён надвигающуюся беду, но не представлял, что дойдёт да такой кровавой, необузданной вакханалии. И надеялся, что в его век не настанет роковых дней, что он-то, в годы свои, краха не застанет, до гибели России не доживёт. А оказался век его длиннее… Ах, лучше бы было преставиться тогда, несколько лет назад. Срама этого не увидел бы хотя… Мучительно давило сердце, так что трудно было дышать. Массировал Вигель рукой грудь. Что-то прежде будет: пуля в затылок, или сердце само остановится? Уже невозможно лежать стало. Сел. Сидел в темноте, перед собой глядя, вслушиваясь в мертвенную тишину, всегда наступавшую после того, как уводили очередных жертв, и отмирало желание говорить хоть что-нибудь, и каждый явственно ощущал холодок смерти, приблизившейся вплотную…
Прошло десять дней. Так же лязгали по ночам двери, так же топали ноги уводимых, так же слышались их голоса, крики, плач… Но вот, днём вызвал надзиратель:
- Вигель, на выход!
Удивился Пётр Андреевич. Днём – и на выход? Уже днём расправы вершить стали? Ночей перестало хватать? Поднялся тяжело, пожал руку офицеру, кивнул всем оставляемым, вышел.
Уверен был Вигель, что поведут его на расстрел, а его – отпустили…
Не мог разгадать Пётр Андреевич этой загадки. Чья рука поворожила всесильная? Что за странный пасьянс раскладывали палачи? Какая система у них, что своего же, рабочего расстреляли, а бывшего следователя, депутата Московской Думы, монархиста – отпустили? Почему дали осечку? Шёл Вигель по дорогим сердцу улицам, кои не чаял больше увидеть, каждому дому, каждому дереву, каждому камню мостовой радуясь (ведь родное всё – с детства!), не верил своему избавлению. Три месяца провёл он в заключении, лето миновало, и встречала его осень, уже раззолотившая листву. Москва запустела за это время ещё больше. Людей было мало, а грязи на мостовых добавилось. А всё-таки была это Москва, любушка, несравненная… И на каждый храм рука сама собой крестилась, и слёзы выступали на глаза, и сердце заходилось. Вот, и Малая Дмитровка. Дом родной. Поднялся по лестнице, постучал. Открыла дверь жена. Открыла и обмерла, не веря своим глазам. Уже не ждала, уже, после выстрела в Ленина, не надеялась…
Много новостей ждало Вигеля дома. Из них самая худшая: за лето многих коллег и друзей по Национальному союзу арестовали. После покушения на Ильича, на новом витке террора взяли ближайшего друга Сабурова, и вряд ли удалось уцелеть ему в беспощадных жерновах сатанинской мельницы… Володя Олицкий цел и невредим был, но озлён, желчен, как никогда прежде. Сообщение о гибели родственника, принял спокойно: в юности ближе родных братьев были они, а последние десятилетия почти не виделись, редко сносились письменно. Хорошими новостями не баловала жизнь, но всё ж и не без них: профессор Миловидов, который весной едва ли не при смерти был, немного поправился, поступил на службу – смотрителем в родной свой музей, теперь государственной собственностью объявленный. Не мог милейший Юрий Сергеевич оставить своего музея, забота о нём только и заставила его снова встать на ноги. Жалование было назначено ему нищенское, но хоть что-то – всё лучше, чем ничего.
А дом – обеднел. На стенах уныло смотрелись пустоты там, где ещё недавно висели картины великих мастеров. А Олюшка – в платье изношенном, похудевшая, усталая – сколько разом легло на её хрупкие плечи! И всегда-то была она тоненькой, хрупкой – притронуться страшно, а сейчас, кажется, дуновения ветра достанет, чтобы унести. Но бодрилась, держалась, и преклонялся Пётр Андреевич перед мужеством жены. Как выносит она всё это?..
Через несколько дней после освобождения Вигель получил записку от князя Долгорукова. Павел Дмитриевич просил о встрече. Назначил прийти на Никитский бульвар. Пётр Андреевич явился в назначенный час и сразу увидел князя. Тот сидел на скамейке без всякой маскировки (лишь бороду окладистую подкоротил несколько – под хохла), читал развёрнутую во всю ширь простыню «Известий».
- Здравствуйте, Павел Дмитриевич. Я вижу, вы не скрываетесь?
- Разве вы не видите, я скрываюсь за газетой, - улыбнулся князь, протягивая руку. – С чудесным вас освобождением, Пётр Андреевич! Счастлив вас видеть вновь!
Вигель сел. Долгоруков отложил газету и, повернувшись к собеседнику, заговорил вполголоса:
- Каковы ваши планы теперь, Пётр Андреевич?
- Признаться, я ещё не успел ничего сообразить. Сидя в Бутырке, я уже похоронил себя. И тем сложнее ориентироваться в нашем бедламе. А вы что же?
- У меня один план, - единственный глаз князя заблестел. – Нужно продолжать борьбу. Во что бы то ни стало! В Москве это становится невозможно. Многие наши люди арестованы, другие уехали. Я решил пробираться на Юг. В Добровольческую армию. Надеюсь, смогу быть полезен там. Я хотел и вам предложить ехать со мной.
Предложение это было неожиданным. Заметив растерянность Вигеля, князь продолжал:
- Пётр Андреевич, вам оставаться в Москве чрезвычайно опасно. При вашей известности! С вашей репутацией! Это чудо, что вас отпустили. Но второго чуда может и не быть. В покое вас не оставят, можете быть уверены. Вы сейчас живёте дома?
- Разумеется… Где же ещё…
- Это неосмотрительно. Я уже давным-давно не бываю дома. Кочую по друзьям. Нужна конспирация, осторожность!
- Павел Дмитриевич, мне ведь уже под семьдесят… Подаваться в бега в мои годы…
- А кончить свои дни в тюрьме лучше? К тому же без всякой пользы? Я понимаю, Пётр Андреевич, что моё предложение для вас неожиданно. Я не прошу дать мне ответа сию минуту. Подумайте, посоветуйтесь с Ольгой Романовной. Время ещё есть, но его очень мало.
- Подождите, князь… - Вигель нервно затеребил мочку уха. – Как же вы собираетесь пробираться на Юг? Ведь для этого нужно специальное разрешение, из Москвы никого не выпускают.
- Здесь всё продумано. Поддельный паспорт можно выправить через полицейский участок за тысячу двести рублей. Вполне по-божески по нашим временам. С разрешением на выезд и того проще. Мой приятель и однопартиец Ледницкий состоит во главе польского ликвидационного комитета. Он уже многим помог. Доберёмся до Украины, а оттуда – на Дон.
Всё продумано было у этого рыцаря без меча и щита, и мыслями своими стремился он уже на Дон, и юношеским вдохновением, жаром полнилась чистая душа пятидесятидвухлетнего князя.
- В Сибири уже теснят большевиков. На Юге также одерживаются победы. Большевики – в клещах. Только бы соединиться нам всем, и сжать эти клещи. Бороться всем, забыв всякие разногласия. И до победного конца, или до последнего вздоха! – вдохновлённый, Павел Дмитриевич несколько повысил голос, но тотчас спохватился, вновь взял газету и, уже поднимаясь, добавил: - Подумайте, Пётр Андреевич. Послезавтра я вас буду ждать на этом же месте, в этот же час. До встречи!
Проводив лёгкую фигуру князя взглядом, Вигель тоже поднялся со скамейки, задумчиво побрёл по бульвару. Решение уже было принято им: не уезжать, не покидать любимой Москвы и Олюшки, остаться дома – и как Бог даст. В этой уверенности возвращался он домой, но на углу Малой Дмитровки перехватил его Скорняков:
- Вам нельзя дальше идти. Там вас ищут.
И не нужно было спрашивать, кто ищет, где, почто. Всё ясно, как день…
- Так куда же мне?
- Идёмте к зазнобе моей. У ней комната. Схоронитесь там покуда! – и уже ухватил сильной рукой под локоть, потянул за собой.
Когда-то мчались по московским улицам извозчики, ездили трамваи, ползли лениво конки, а теперь приходилось везде ходить пешком. До жилища скорняковской зазнобы шли целый час. Запыхался Пётр Андреевич, гудели ноги – за время заключения успел он совсем от ходьбы отвыкнуть.
Хозяйка оказалась на службе, но у Тимофея были ключи. Переведя дух и напившись воды, рассказал ему Вигель о том, какое получил предложение. Скорняков поскрёб макушку, оценил:
- Дельно. Соглашайтесь обязательно. Ведь тут ни за грош пропадёте.
- Соглашайтесь… - Пётр Андреевич качнул головой. – Я в Москве всю жизнь прожил, куда мне бежать на старости лет? Мне, может, завтра с Господом Богом уже разговаривать предстоит, а я бегать должен… И как я оставлю Ольгу Романовну?
- Ну, об Ольге-то Романовне мы как-нибудь позаботимся. Чай, не оскотинились, чтобы на произвол судьбы бросить. А вы лишь угрозой ей будете. Глядишь, кончится эта круговерть, и она к вам переберётся, или вы возвертаетесь, - широкое, скуластое лицо Скорнякова выражало совершенную уверенность, что именно так всё и будет. – Вот, я сбегаю, саму Ольгу Романовну спрошу на этот предмет. И вам всё доложу. И её мнение, и, вообще, обстановку.
Олюшка присоединилась к мнению Тимофея, благословила на отъезд… И через день с камнем на сердце вновь явился Вигель на Никитский бульвар, дал своё согласие и деньги на покупку паспорта. Ещё две недели таился Пётр Андреевич по различным комнатам и квартирам, исправно находимым проворным Скорняковым, а в последний вечер решился прийти домой. Перед этим побывал он на Даниловом кладбище[1], где были похоронены его первая жена, его учитель, Николай Степанович Немировский, с сестрой, отец с матерью – все самые близкие и родные люди. Поклонился дорогим могилам, простился с ними, порадовавшись, что им не пришлось дожить до торжества «революционной законности», поставил в церкви свечи в память о каждом из них, и во здравие всех дорогих и любимых…
Дома ждали его. Простился скоро с Олицкими и Миловидовым, а после остался вдвоём с женой. Ещё накануне она собрала ему вещи в дорогу, теперь в углу стоял узел со всем необходимым. Постукивал маятник старинных часов, смотрели родные лица со старых фотографий, развешенных и расставленных повсюду в этой комнате, бывшей когда-то кабинетом, а ставшим теперь комнатой Ольги и Илюши. На этих фотографиях были все: старый Немировский с неизменно ласковыми лазами, друзья, уже сошедшие в могилу и ещё живущие, сын Николай, дети и внуки Ольги, её сёстры… И сама она, ещё юная, воздушная… И, вот, постарше… Везде серьёзная… И такая беззащитная… Всегда относился к ней Вигель, как к ребёнку. Не мог иначе. Его фотографии тоже были здесь. Одна – с Олюшкой, свадебная. Засмотрелся. Словно вся жизнь перед глазами. Счастливая жизнь! И как быстро промелькнула – как мгновение одно. И, вот, уже он – старик. Наполовину седой, борода – так и вовсе белая почти. Ещё несколько сохранилась стать прежняя, но годы и беды последнего времени и её надламывают. Дыхание перехватывало: всё так родно, так любимо было в этой комнате, в этом доме. Прирос он к каждому предмету, с каждым – какое-то тёплое воспоминание связано. И бросить?.. Всёго ужаснее – библиотеку! Ножом по сердцу! Стыдно сказать: когда сын на фронт уходил, не так тяжело было разлучаться, чем с библиотекой. Собирал её Вигель с юношеских лет, всем торговцам запомнившись, на необходимом экономя. Были тут тома старинные, прошлых веков издания. Со знанием дела выбирал книги Пётр Андреевич. И сам переплетал, очень любя это занятие – нервы сами собой успокаивались. И ни одной непрочитанной книги. И с такой любовью библиотека составлялась – десятилетиями. Гордость! И её оставить?.. Легче руку отрубить было… Накрывала душу смертная тоска.
- Олюшка, а, может, я всё-таки останусь? Куда ж мне из Москвы? А если не вернусь?
- Нет, надо ехать, Петруша. Если тебя снова арестуют, я не выдержу. А так – хотя бы надежда… - держалась Ольга, а глаза блестели влажно, и голос колебался.
- Если бы ты могла поехать со мной!
- И оставить дом? Оставить всё? И Илюшу? Нет, невозможно. Я должна оставаться. Даст Бог, всё закончится, и ты вернёшься, и Петя, и Николенька… И хоть что-то сохранится, хоть что-то удастся спасти. И легче будет выбраться тебе без меня.
Она старалась говорить рассудительно. Она всегда старалась рассудку следовать. Такая хрупкая, и такая сильная.
- Когда ты согласилась выйти за меня замуж, я уверен был, что уж теперь никакая сила разлучить нас не сможет, что теперь мы вместе до смертного часа будем.
- Значит, судьба такая, Петруша. Ничего, перетерпим и это, переможем. Ты же сам говорил, что судьба нам – вместе быть…
- Так мне предсказано было, - чуть улыбнулся Вигель, вспомнив милую старушку Кумарину, сорок лет назад предсказавшую ему судьбу.
- Ты тогда не поверил. Но всё же сбылось. Значит, так тому и быть. И мы снова будем вместе. Только потерпеть надо… - не выдержала Ольга, слёзы покатились по её бледному, худому лицу, она склонила голову на плечо Петра Андреевича, прошептала: - Завтра провожать тебя поеду.
- Олюшка, стоит ли?
- Стоит, обязательно стоит…
Ранним утром, наняв извозчика, поехали в Новодевичий. Вигель таки настоял, чтобы жена не провожала его на вокзал. Прощались у монастыря. На этом месте когда-то впервые встретились они. Здесь часто гуляли. Здесь признался Пётр Андреевич Ольге в любви. И не было в Москве места любимее и дороже. Всё оно наполнено было счастьем той поры, хранило его в себе, сберегало. Осенью особенно красив был Новодевичий. Когда бело-красные стены его укутывали золотые кружева листвы, и по зеркальной глади пруда, в которой отражалось это царственное великолепие, скользили опавшие листья, и небо становилось прозрачным, высоким, и стремилась к нему пасхальной свечой колокольня… Остро-остро почувствовал Вигель, что в последний раз видит эту сказочную красоту и, повинуясь этому чувству, земно поклонился монастырю, коснувшись кончиками пальцев травы, прощаясь. Хотелось ещё и встать на колени перед женой, как в счастливую пору, ещё раз признаться ей в любви. Но не встал: уж слишком дико бы выглядело это в глазах хмурого извозчика и сумрачных прохожих. Поцеловал только, попросил:
- Ты береги себя, Олюшка. Я люблю тебя, как тогда, сорок лет назад.
- Мы ещё вернёмся сюда. Ещё будем стоять здесь, на нашем месте, смотреть на пруд, слушать звон колоколов… Светлый благовест… Так будет, Петруша, - тихо отозвалась Ольга.
- Конечно, будет, - согласился Вигель, и ещё острее стало чувство, что – никогда не будет.
Родился Пётр Андреевич в Москве, и вся жизнь его прошла здесь, никогда не покидал он Первопрестольную дольше, чем на месяц. Москва была домом, о котором начинал он тосковать уже после недельной разлуки. И знал всякий уголок её. И людей московских как-то иначе ощущал, чем всех иных. Были они – как большая семья. И рассчитывал Вигель и умереть в Москве, и последнее пристанище в ней обрести – на кладбище Даниловом, рядом со своими. А теперь где-то придётся?..
На Брянский вокзал приехал Пётр Андреевич один. Князь уже ждал его, бодрый, оживлённый, уверенный, что отъезд этот временный, готовый к борьбе. Деньги он предусмотрительно вложил в золотые десятирублёвки, которые спрятал в спичечный коробок. Обо всём позаботился Павел Дмитриевич – не уставал удивляться Вигель тому, как сочеталась в нём душевная чистота с большой практичностью. Вокзал был запружен народом. Украинский теплушечный поезд был забит до отказа украинцами, бежавшими с мест боёв при наступлении немцев, а теперь за счёт Совдепии возвращавшимися восвояси, втиснуться в него казалось невозможным. Подумал Вигель, что отъезд не состоится, и даже облегчение от этой мысли почувствовал. Но сердобольная распорядительница сжалилась над двумя пожилыми пассажирами и помогла им всё-таки пробраться в теплушку.
Отошёл набитый, похожий на перекормленную змею, поезд от перрона, уползая прочь из Москвы. Павел Дмитриевич вздохнул с облегчением:
- Слава Богу, первый этап нашего с вами предприятия прошёл успешно. Приободритесь, дорогой Пётр Андреевич! Вот, увидите, скоро мы возвратимся в нашу любезную Москву! И уже не тайком, не под чужими именами, а, как к себе домой! Как и должно! Возвратимся победителями!
Ах, если бы так!
- Ваши бы слова да Богу в уши, Павел Дмитриевич…
|