Web Analytics


Русская Стратегия


"За что можно и должно отдать жизнь, то и надо любить, тому и надо служить. Жить стоит только тем, за что стоит бороться насмерть и умереть: всё оставшееся малоценно или ничтожно. Всё, что не стоит смерти, не стоит и жизни." И.А. Ильин

Категории раздела

История [2629]
Русская Мысль [321]
Духовность и Культура [441]
Архив [1180]
Курсы военного самообразования [101]

ЭЛЕКТРОННЫЕ КНИГИ ЕЛЕНЫ СЕМЁНОВОЙ. СКАЧАТЬ!

Поиск

Введите свой е-мэйл и подпишитесь на наш сайт!

Delivered by FeedBurner

ГОЛОС ЭПОХИ. ПРИОБРЕСТИ НАШИ КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЬСКОЙ ЦЕНЕ

РУССКАЯ ИДЕЯ. ПРИОБРЕСТИ НАШИ КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЬСКОЙ ЦЕНЕ

ПРОГРАММА "ТОЧКА ЗРЕНИЯ"

ПРОГРАММА "РУССКИЕ БЕСЕДЫ" НА "РУССКОЙ СТРАТЕГИИ"

КОНТРПРОПАГАНДА

ИСТОРИЯ СТРАНЫ МОЕЙ

НОВОРОССИЙСКИЕ СТРОФЫ

Статистика


Онлайн всего: 11
Гостей: 10
Пользователей: 1
Elena17

Друзья сайта

ПЕРВЫЙ ПОЛК РУССКОЙ АРМИИ
  • Официальный блог
  • Сообщество uCoz
  • FAQ по системе
  • Инструкции для uCoz
  • АРХИВ

    Главная » Статьи » История

    Елена Семёнова. Честь - никому! Тени мёртвого города Декабрь 1918 года. Петроград

    Купить печатную версию
     
    КУПИТЬ ЭЛЕКТРОННУЮ ВЕРСИЮ

    - Петербургу быть пусту… Кто бы мог подумать, что это пророчество так страшно сбудется в наши дни?

    - Ничего удивительного, мама. Наш город построен на костях, на насилии над природой. Вот и мстит. Прежде наводнениями, затем революцией, теперь мором…

    - Мор… Голод… Последнее и самое страшное испытание.

    - Последнее ли?

    - Для тех, кто не переживёт…

    - Для большинства… Вчера Анну Всеволодовну похоронили. Испанка, истощение. На прошлой неделе Клейнгофы, все трое в два дня… Их даже похоронить некому оказалось. Из наших знакомых не осталось почти никого.

    - Теперь они со Христом. Утешаются. Скоро и мы…

    - Мне иногда кажется, что нас уже нет. Что мы просто тени в этом имперском склепе, бывшем когда-то столицей.

    - Тени не чувствуют боли. Пока мы чувствуем боль, мы живы. Поэтому за неё надо благодарить…

    - Я не могу благодарить, мама. Я выхожу на улицу, вижу это свинцовое, беспросветное небо, и мне кажется, что оно пусто. Совсем пусто. Я больше на него не смотрю. Только себе под ноги…

    - Так говорить неверно… И думать… Испытания посылаются по Его милости… Их нужно принимать и страдать достойно. Уж очень нагрешили все мы, от Бога отошли, вот, он нас и не слышит. Мы часто ропщем, почему Бог не помогает нам, когда мы просим? А почему мы не помогаем друг другу? Почему Бог не слышит нас? А почему мы Его не слышали, замыкали слух от Его гласа? Ведь Он говорил с нами через своих пророков… Через отца Иоанна[1]… Он предупреждал… Где-то у меня было записано…

    - Не ищи, мама…

    - Нет-нет, найду… Ах, голова моя… Всё забываю… Ах, вот: «Если в России так пойдут дела, и безбожники и анархисты-безумцы не будут подвержены праведной каре закона, и если Россия не очистится от множества плевел, то она опустеет, как древние царства и города, стёртые правосудием Божиим с лица земли за своё безбожие и за свои беззакония…» Ты видишь? Чья же вина, что мы только самих себя слышали? «И когда вы простираете руки ваши, Я закрываю от вас очи Мои, и когда вы умножаете моления ваши, Я не слышу: ваши руки полны крови»[2]…

    - Мама, выпей кофе. Ржаной… У нас не осталось почти. У нас ничего не осталось… Я почти всё продала. Сейчас пойду продавать папин альбом с гравюрами… Он его так любил!

    - Нестрашно… Ты только икон моих не продавай, когда меня не станет. А всё остальное можно продать, нестрашно…

    Ирина Лавровна сделала несколько глотков горькой, тёмной жидкости, которая теперь именовалась кофе. Последний месяц она уже не поднималась с постели, ноги отказали ей. Маленькая, высохшая, она лежала на постели, на высоко положенных подушках, укрытая двумя одеялами и шубой, но холод всё равно пронизывал. Достать дров было задачей труднейшей, а потому экономили каждую щепку. А зима выстуживала последнее тепло, покрывала окна ледяной коркой. Даже днём царил в комнате сумрак, а огня нельзя было зажечь всё из-за той же экономии. К холоду добавлялась ещё и сырость, от которой стены покрывались чёрным слоем плесени. Дышать было трудно, Добрееву мучил кашель.

    - Мама, съешь кусочек хлеба…

    - Спасибо, я не хочу…

    Хлеб? Небольшой чёрный сухарь. Иного теперь нет. Вся еда в доме: эти сухари, гнилая картошка, морковь… Даже крупы нет денег купить. А без крупы не выжить. Не выжить – Лизе. О себе Ирина Лавровна не думала. Она почти ничего не ела, но не чувствовала голода, живя исключительно пищей духовной. Даже удивлялась Добреева своему состоянию. Ни боли не чувствовала она, ни голода, ни тоски. А как-то легко-легко на душе было, словно ангел крылом тронул её. В этой пустой, запущенной, холодной и тёмной комнате, ей было светло. Свет был внутри неё, и так хотелось передать его Лизе!

    - А всё-таки всё ещё будет хорошо… Этот кошмар однажды кончится, и Россия возродится. Возродится вместе со Христом…

    - Я уже не верю в это, мама.

    - Это неверно… Нужно слушать пророков. Они не ошибаются. «Если в России сохранится хоть немного верных православных, Бог её помилует, - а у нас праведники есть». Так батюшка Серафим говорил…

    Все понравившиеся цитаты из своих святых книг Ирина Лавровна выписывала в толстую тетрадь. Эта тетрадь вместе с Библией и молитвословом всегда лежали возле её постели. Тут же лежал и альбом с семейными фотографиями, который любила Добреева перелистывать. Зрение её очень ослабло за время болезни, но она ещё разбирала, хотя и не без труда, строки книг, но открывала их всё реже. Читать не было сил, при малейшем напряжении подступала дурнота, и Ирина Лавровна оставляла попытки читать. Часами лежала она в полузабытьи, а душа не мутилась ничем. Добреева знала, что умирает. День за днём она чувствовала, как жизнь по капле, по крупице уходит из её разбитого тела, но страха не было.

    - Смерть нестрашна… Люди боятся посмотреть в глаза смерти. А ей в глаза и не нужно смотреть… Нужно в Его глаза смотреть… Он Терпеливец и Милостивец, Он наши грешные души примет и спасёт…

    А Лиза не понимала. Лиза была погружена в заботы, что бы ещё продать, куда бы устроиться на работу, чтобы хоть фунт крупы добыть, чтобы не умереть с голоду. Взялась делать какие-то переводы, разбирала в темноте мелкие шрифты, посадила зрение… Хотела найти врача для Ирины Лавровны, но та запретила. Не хватало ещё, чтобы последние деньги ушли на врачей и лекарства для неё, которой уже не подняться. Они нужнее Лизе. Лиза сильная, она может пережить лихолетье.

    - Испытания пройдут, и истина воссияет…

    - Жаль только жить в эту пору прекрасную… - бросила дочь, складывая листки перевода. – Сегодня у нас будет крупа! – вздохнула радостно, снимая очки. – А если удастся продать папин альбом…

    Лиза пеклась о хлебе насущном. А Ирина Лавровна всё меньше нуждалась в нём, всё меньше чувствовала себя принадлежностью бренной земли. Тело её оставалось прикованным к постели, а душа воспаряла к небу. В начале лета сподобил Господь большую радость пережить – лицезреть самого Святейшего, быть на службе его. Хотя уже тогда была Добреева больна, а узнав, что Предстоятель прибывает в Петроград, решила, что, каких бы усилий это ни стоило, быть на его службе. Хоть бы и умереть сразу после!

    Огромная толпа постоянно окружала Патриарха во все шесть дней его пребывания в городе. Пути его устилали цветами, часами ждали благословения и поучений. Александро-Невская лавра была заполнена верующими, жаждавшими слов утешения и напутствия от своего пастыря. Шли последние дни Пасхи, вот-вот должны были умолкнуть на долгие месяцы дивные пасхальные гимны… Последний раз видела Добреева лавру. Теснила её, хрупкую и больную, толпа со всех сторон, и временами пугалась Ирина Лавровна – не раздавят ли? Или самой ей откажут силы? Но силы не могли отказать. Не её, угасшие, а высшие, которые питали её в тот день особенно. Со слезами слушала она слова Патриарха:

    - Нельзя не заметить увядания этого града. Вместе со всей матерью Родиной нашей большие терпит он скорби и поношения. Великая Россия, удивлявшая весь мир своими подвигами, теперь лежит беспомощная и терпит унижения. И, конечно, не может не испытывать скорби всякий русский человек.

    Однако скорбь наша не может быть безмерной. Как апостолы, расставшись с Учителем своим, выступили на проповедь с радостью, так и мы не должны унывать, не должны падать духом, не должны отчаиваться. В том самом обстоятельстве, что верующие люди повсеместно объединились вокруг своих храмов и не дают их в обиду, как это было у вас, в этом залог великого будущего нашей Церкви Православной и всего нашего народа…

    На этом месте Добреева заплакала уже в голос. Вспомнилось ей, как здесь, на земле этой величайшей русской святыни несколько месяцев тому назад пролилась первая мученическая кровь. Безбожные красноармейцы во главе с комиссаром пытались захватить лавру. Звонари ударили в набат, и окрестный люд сбежался на подмогу монахам, а протоиерей Скорбящей церкви о. Пётр Скипетров заслонил собой от солдатских ружей женщину, крикнул им, осатанелым:

    - Братья, что вы делаете? Вы же в святом месте!

    И в тот же миг выпущенная из ружья пуля угодила ему в рот, раздробила череп…

    А Святейший продолжал:

    - Когда в приветствиях, которыми встречали меня здесь, у врат этой святой обители, прозвучали слова: Благословен грядый во имя Господне… - я припомнил слова Иисуса Христа, обращённые им к Иерусалиму: О, если бы град сей хотя теперь бы познал, что служит ко спасению его…

    Негромок был голос Предстоятеля, но доходил до всякой души. Светлая печаль слышалась в этом голосе, та же печаль, какая сквозила в простом лице его, в кротких глазах. Лица не могла разглядеть Добреева тогда, стоя слишком далеко, но видела она его на фотографиях. И сколько печали было в лике этого Богом данного в погибельные дни молитвенника Земли Русской! Вся скорбь мира, почудилось, сосредоточилась в его глазах… Хотелось Ирине Лавровне пасть на колени, но невозможно было и из-за стоящих со всех сторон людей, и потому, что с колен никогда бы не подняться было ей самой – слишком больна была.

    Завершалась чудная проповедь, и каждое слово к сердцу целительным бальзамом ложилось, врачуя:

    - …я взираю на вас с утешением, потому что вы знаете, в чём наше спасение. Спасение в Церкви Божией, в вере нашей в Бога. Она только может нас спасти и избавить от тех несчастий, которые всюду облегают нас. Конечно, нужны и преобразования, нужны и реформы. Но главное не в этом. Главное - это возрождение души нашей, об этом надо заботиться прежде всего. Как Иов Многострадальный потерял всё, что имел, был терзаем, страдал, мучился, но не потерял веры в Бога, и вера эта спасла его и возвратила ему всё потерянное и утраченное, так и нам Господь попустил переносить великие страдания, поношения и обиды, попустил потерять многое из того, что мы имели раньше. Но была бы только крепка вера православная, только бы её не утратил русский народ. Всё возвратится ему, всё будет у него, и восстанет он, как Иов с гноища своего.

    Пока будет вера - будет стоять и государство наше. Воспламеняющий огонь ревности Божией спасёт Родину нашу. Но только спасение это надо искать не в захватах, не в обогащении за счёт другого, а, напротив, стремиться с любовью помогать друг другу, «честью друг друга больше творяше».

    Пример для нас - небесный покровитель этой святой обители и всего града - благоверный великий князь Александр Невский. Познай свою братию, Российский Иосифе, не в Египте, но на небеси царствуй... Вспомни землю нашу, кода-то обильную, текшую медом и млеком, а ныне оскудевшую. Спаси, угодник Божий, своим представительством перед Престолом Божиим всех верных рабов твоих, уповающих на тя и прибегающих под кров твой святой...

    Как всё продумано в человеческой судьбе, когда полагается человек на Божию волю. Хватило сил Ирине Лавровне отстоять ту патриаршую службу, увидеть своими глазами первого после стольких лет Предстоятеля. И лишь после слегла она окончательно, и уже не покидала стен своего дома, тихо угасая день за днём.

    - Мама, я ушла. Постараюсь недолго.

    - Спаси тебя Господь! – перекрестила дочь вслед уже плохо слушающейся рукой. Дверь захлопнулась. Добреева осталась одна. Взяла со столика альбом, стала в который раз за последнее время перебирать фотографии, вглядываясь в дорогие лица. Родители… Муж… Кирилл Алексеевич, друг незабвенный, скоро свидимся… Ты и заждался, наверное? Погоди, недолго осталось… Струились перед взором картины прожитой жизни. Дом родительский, мадемуазель, дача в Павловске… Там ещё играли Штрауса… И танцевали вальс… И всё-то было как светло, как радостно, как легко! И первые годы жизни семейной лёгкими были. Только сыночка-первенца прибрал к себе Господь. А потом одна за другой две дочери родились, обе на отца похожие. А потом и мальчик родился, Илюша, не могли родители нарадоваться на него. Только жизни ему, ангелочку, всего шесть годков было отведено. Не уберегли… Перебирала Ирина Лавровна Илюшины карточки (первенца и сфотографировать не успели – он и двух недель не прожил, сердечный), подносила к губам. Не уберегла… И до сих пор не могла простить себе этого… Старый альбом с фотографиями – всё, что осталось от жизни. Вся жизнь – в нём уместилась. Вся память… Текли по сухим щекам слёзы из почти не видящих, поблекших глаз. И откуда их столько? И как хорошо, что они есть… Душа омывается в них, очищается… Душа – зеркало… Чем чище оно, тем легче в нём отразиться Богу…

    Ирина Лавровна отложила альбом, закрыла глаза. Ей слышалось светлое пасхальное пенье, которое звучало в последний раз во дни приезда Святейшего. И мысленно вторила она каждому слову, пока мысль не заволокло туманом, пока биение сердца не затихло…

    Елизавета Кирилловна Тягаева шла по пустынным, не очищенным ото льда и снега улицам, волоча обутые в огромные мужские сапоги, беспрестанно сводимые от холода ноги. В прежнее время, завидь её кто, непременно подали бы на бедность. Пальто истрёпанное, поверх несколько платков (внизу две кофты шерстяные, обе рваные, на локтях похожие на крупные сети), чулок нет, вместо них обмотки из тряпья, солдатские сапоги, страшенные, с ног спадающие, а, главное, холодные… В таком виде, пожалуй, и последние нищие не щеголяли! И ничуть не стыдно ходить так… Без чулок, в рванине и грязи… Стыда не осталось. И чего стыдиться, если все теперь схожие наряды носят. Вон, побежала на противоположной стороне бывшая дама – шинель на ней, калоши и шляпа, бывшая модной два года тому назад, поверх намотанного на голову шарфа. И никто поэтому не подаст на бедность. Самим бы кто подал…

    Как страшно изменилось тело,

    Как рот измученный поблёк!

    Я смерти не такой хотела,

    Не этот назначала срок…[3]

    Тело, в самом деле, изменилось разительно. Мяса не осталось… Кости, обтянутые кожей. Правда, кости – крепкие, широкие. Силы не занимать. Вот, когда пригодилось это сложение, на которое в ранней юности пеняла она, считая себя лишённой лёгкости и изящности, слишком тяжёлой, крупной под стать мужчине. А хрупкой и изящной – выдюжи-ка такую жизнь! Самой тащить дрова через полгорода на салазках, затаскивать их по лестнице на руках отмёрзших, с пальцами негнущимися, рубить… И когда нет воды (а её очень часто не бывает теперь) ходить за ней с вёдрами, или растапливать снег… И тащить эту ледяную воду по лестнице… Вода расплёскивается, и вот, единственные сапоги промочены… Холодно так, что сводит зубы! И стоять часами на толкучке, силясь продать остатки прежнего благосостояния. Всё столовое серебро – за ничтожное количество крупы, за сухую, похожую на дерево селёдку… Как это выдержать всё хрупким и нежным? А Елизавете Кирилловне – ничего… Если голова её создана была для науки, то тело для физического труда. И широкие плечи, и сильные, крупные, совсем не аристократические (горе-то было раньше!) руки… И после всего истончившееся так, что все кости перечесть легко можно, тело сохранило главное – прежнюю царственную осанку, спину прямую по-офицерски, голову, откинутую гордо. Ничто не могло сломить этого…

    Но ничего и не проходит даром. Физические нагрузки тянуло сильное, здоровое тело, а голод давал себя знать. С той поры, как расстреляли Вревского (достоверно ничего не известно было, но уверена была Елизавета Кирилловна, что – расстреляли), с едой совсем трудно стало. Чечевица, хлеб, в котором муки лишь пятнадцать процентов, а остальное – высевки, опилки, мусор… Чай из морковных очистков. Гнилая картошка… Представить нельзя, что всё это, в принципе, можно есть. А ели! Ели жадно! Значит, можно. Самое выносливое животное на земле – человек. Ко всему привыкает он. Есть несъедобное, обходиться без необходимого, к холоду, к грязи, к тому, что вокруг – смерть, насилие… И уже ничего нестрашно. Вревского расстреляли… Тупо откликается сердце. Уже не колеблет его участь ближних, и своя участь, и ничто иное. Остался один инстинкт, животный – выжить. Расстрелы вошли в повседневное бытие города после убийства Урицкого. Сотни жертв, ночную добычу дозорных смерти, свозили в Кронштадт, грузили на баржи, держали без пищи, затем убивали, топили… Иные солдаты отказывались убивать: «Довольно – насытились!» «Насытились» - звериное слово! Другие пьянели от крови. Убивать им становилось мало, а потому кололи глаза, снимали с рук «барские перчатки», закапывали живых… И жуткие истории эти уже не холодили сердца. К ним привыкли. Таков стал порядок вещей… И этот порядок – не ад ли ещё? Если нет, то что тогда ад?..

    И целый день, своих пугаясь стонов,

    В тоске смертельной мечется толпа,

    А за рекой на траурных знамёнах

    Зловещие смеются черепа.

    Вот для чего я пела и мечтала,

    Мне сердце разорвали пополам,

    Как после залпа сразу тихо стало,

    Смерть выслала дозорных по дворам…[4]

    У Петроградского ада был управитель. Бывший цирюльник… Еврей… Зиновьев, въехавший вместе с Лениным в пломбированном вагоне, призывавший «разрешить всем рабочим расправляться с интеллигенцией по-своему, прямо на улице». Только поражаться можно было цинизму, с которым большевистский «генерал-губернатор», заявлял: «Мы постараемся направить костлявую руку голода против истинных врагов трудящихся и голодного народа. Мы даем рабочим селедку и оставляем буржуазии селедочный хвостик». И ерничал, доведя норму хлеба для интеллигенции до «восьмушки»: «Мы сделали это для того, чтобы они (буржуи) не забыли запаха хлеба». Эти селёдочные хвостики, эти «восьмушки» было всё, что оставила новая власть Елизавете Кирилловне, её умирающей матери и всем тем, чем духовный и интеллектуальный уровень хотя бы несколько превосходил уровень, господствовавший отныне в России. Что такое безумие? А вот что: списки приехавших в том проклятом вагоне были напечатаны в газетах, и в списках этих не было ни единой русской фамилии, и что же? Пошли за ними! Русские люди. Безумие, чистой воды безумие. Вревский пошёл… На что надеялся? А сейчас – тоже кто-то надеется ещё?.. Да, кто-то надеется. И только тогда перестанет, когда его, лично его вытащат ночью из постели и повезут в последний путь, «в распыл»… На чужих примерах не пронимает… Инсценировка «Бесов» во всероссийском масштабе… В один миг лучшие люди, первые люди оказались во власти горстки мерзавцев, в один миг рухнули все многовековые устои, и большинство смотрело на это и не смело пикнуть, в один миг… Всё предсказал провидец Достоевский. И приходится платить страшную цену – за то, что не умели слышать своих пророков, через которых говорил сам Бог…

    Тяжело было переставлять ноги в громадных сапогах, и иногда Елизавета Кирилловна останавливалась, пыталась отдышаться. Голод сказывался. Появилась одышка, боли в сердце, головокружения. Она бодрилась. Не её могучему организму сдаваться тяготам! Но иногда становилось на улице нестерпимо дурно, и не раз представляла гордая женщина, как лежит, распластавшись, на мостовой… И ни одна душа не подойдёт, не поможет… Так и замёрзнет насмерть, и псы обглодают остатки плоти. Так уже случилось с бедной генеральшей Хрулёвой…

    В очередной раз остановилась – перед Медным Всадником. Вперила в него злой взгляд. Ты, первый Император, ниспровергатель основ, произвол свой противопоставивший естественному ходу событий, Божьему замыслу, смотри, что стало с твоей Империей! С твоим городом! Ты спорил с верой, громя её, предавая оскудению монастыри, калеча душу народную, растлевая верхи примером своим! Ты спорил с природой, возмечтав построить свою столицу на болотах, и для того фундаментом в эти болота скольких мужиков положив! Великий! Да, ты велик! Велик! Великий разрушитель! Ты был подобен тем безумцам, которые хотели добраться до небес, построив башню… Ты возводил эту башню, разрушая всё прочее, колосс возводил! И вот, закономерно: башня обрушилась, а созидавшие её по твоему примеру стали говорить на разных языках, и не могут понять друг друга ни в чём, и оттого убивают друг друга… Смотри, смотри на плоды твоего великого произвола! Смотри, как гибнет твой город! В нищете, в грязи, в запустении… Это не город, это склеп… Мёртвый город, вымороженный, выморенный город, страшный город… Могила… Смотри! Шакалы воют в чертогах твоих, и гиены – в увеселительных домах… Смотри! Первый большевик, коронованный большевик…

    Стянула Елизавета Кирилловна платок с головы, чтобы свежий ветер остудил её. Так и до безумия недалеко… Разве не так несчастный пушкинский Евгений грозил каменному изваянию? Безумие… Сойти с ума Елизавета Кирилловна боялась. Она слишком дорожила своим редким умом. А он от истощения иногда начинал подводить, выпадали из него элементарные вещи, вдруг начинали путаться мысли…

    Снова надела платок, стыдясь (остался стыд ещё – надо же!) своей кое-как остриженной головы. Густые, длинные волосы – непозволительная роскошь во времена, когда кусок мыла стоит пять тысяч рублей (на такие деньги лучше десять фунтов хлеба, хоть и ужасен он, купить). Ко всему привыкает человек. Даже к грязи и отсутствию пристойного белья… Всё оказывается излишками, роскошью – мыло, бельё, книги, музыка, науки… И только одно осталось необходимое – хлеб наш насущный дай нам днесь… Хлеба! Хлеба! Хлеба! Даже этого, где муки пятнадцать процентов, а остальное опилки, но дайте вдосталь! Размочить его в воде, кормить умирающую мать… Ах, если бы найти денег! Купить лекарства, говядины, яиц, молока… Господи Боже, если бы молока… Тогда бы выходила Елизавета Кирилловна её, выходила непременно, и она бы жила ещё… А так… Боялась самой себе признаться, но и ясно было, как Божий день, считанные дни остались матери. Уже истаяла она, стала совсем крошечной и лёгкой, как ребёнок, уже и руки отнимаются… Каждый день, уходя из дома и прощаясь с ней, боялась Елизавета Кирилловна, что – навсегда, что, вернувшись, не застанет её живой. И ничем помочь нельзя… От одного легче, что мать страдания свои с таким смирением переносит. Будто бы даже радостно. В последние недели стала она удивительно светлой. Лежала в постели: руки, как спицы, лицо маленькое, прозрачное, а сквозь прозрачность эту словно солнечные лучи струились. И из глаз. Уже не читала мать святых своих книг, заботливо расставленных на полке, не было сил, а лишь перелистывала всякий день тетрадь со своими выписками из них и молилась, молилась постоянно, пока не впадала в забытье. Она не тяготилась своим уходом, она была счастлива ему…

    А Елизавета Кирилловна страдала. Тяжко было ходить за больной матерью, а представить себе, что её нет, ещё горше. Остаться совсем одной в этом пронизанном могильным духом городе. Ни единой души близкой… Где-то теперь все свои? Сестра? Надинька? Петя? О Пете думала она часто со времени его бегства. Как никогда прежде не думала. Перебрала письма его к ней и свои к нему, поразилась, сколько сходства натур, но какое при этом неумение попадать друг другу в такт. Две параллельные линии… В письмах особенно ярко проступило это. Петя с фронта писал коротко: бои, не хватает снарядов, погиб корнет его полка, легко ранен сам, отступили, прорвались вперёд, убили лошадь под ним… Позиции, диспозиции… Всё – о деле. В конце двумя словами: как ты? как Надя? Отвечала и Елизавета Кирилловна немногословно. Эпистолярной болезнью переболела она ещё в ранней юности, а затем стала писать коротко и по существу, без литераторства. К тому же уставала от писаний научных, тратя всю энергию, чувства и вдохновение на свои статьи и работы, на письма не доставало их, и выходили они сухи, черствы. И все – о своём: написала статью о Достоевском, была на лекции, читала новое сочинение Розанова, новая постановка в Александринке, была на выставке, стихи Блока, очень любопытный появился поэт, участвовала в диспуте… Расписывала об этом, не думая, что большей части из того, о чём она толкует, он не знает, не понимает, не любит. Что нет дела ему до Александринки и Блока, до её политических (и это было!) диспутов и модных выставок, когда гибли его подчинённые, когда сам он ежечасно рисковал быть убитым, когда сходил с ума от несуразности иных приказов, когда не хватало (ещё в Четырнадцатом) оружия… А она не понимала его. И в письмах не друг с другом беседовали они, а сами с собой. И друг к другу лишь пару традиционных и казённых фраз обращали: здоров ли ты? как самочувствие Ирины Лавровны? Ни ссор, ни обид. Полное взаимное уважение. И – чуждость. Как же раньше не понимала? Да просто некогда было понять, некогда задуматься… За ворохом научных и общественных дел не хватило времени вдуматься, вчувствоваться в собственного мужа. Так вникала в дела всех знакомых! Так вчувствовалась! Так хватало памяти на все дела – в таких разных сферах! А на самого близкого человека – не хватило… Как и ему – на неё. Но её вина, как женщины, больше. Ей бы должно было понять. Она жизнью не рисковала, за подчинённых не отвечала. А не поняла… Гнула своё. Как так выходит? Параллельные линии… Такие схожие, но не пересекающиеся… Письма мужа, раз прочитав, не перечитывала Елизавета Кирилловна. Не было потребности такой. И, прочтя, не старалась (или не умела?) ощутить, чем дышит Петя, как бьётся пульс его, отвечала не в тон, невпопад… А ведь любила? Любила… Кажется… Кого ж как не его? Или и любить не умела? Поразительная женская нечуткость! Подчинён он был службе, а она работе, существовали, как две разные планеты, хоть и в одной плоскости. Только сейчас и поняла и себя, и его, когда ничего не осталось: ни работы, ни общественной деятельности, ни друзей, ни близких… Как безнадёжно поздно!

    Усиливающийся северный ветер больно колол лицо крупой мелкого снега. Лицо… Каким оно сделалось? Бывшие в доме зеркала Елизавета Кирилловна давно выменяла, и недостатка их не ощущалось. Она и прежде не слишком любила своего отражения, а теперь увидеть его было бы просто страшно.

    За переводы ей всё же заплатили. Ничтожно мало, но хоть что-то. Если бы ещё обменять старинный альбом с гравюрами… До последнего тянула, чтобы сберечь его. Альбом восемнадцатого века с гравюрами старых мастеров. Редчайшая ценность, мечта коллекционеров. Некогда за него бы дали круглую сумму, а теперь хорошо, если гнилой картошки отсыплют… Разве мужик-мешочник поймёт ценность этой вещи? Для него ценность – в размерах вещи, в красочности, да ещё что бы позолота была… Из картин, продаваемых «буржуями», всех больше пользовались спросом именно такие: огромные полотна с жизнерадостными сюжетами и тонами, а особое внимание уделялось рамам – непременно желалось покупателям, чтобы были они массивными и позолоченными. Старый коллекционер ругался:

    - Плебеи! Они ничего не понимают в искусстве! Им нужна не живопись, а ковёр на стену! Дивные миниатюры никто не хочет брать, а всякую ерунду…

    «Ерунду» брали охотно. Чем выше указывалась цена, тем охотнее. К дешевизне отношение было подозрительным. В первое время это невежество было на руку, выручало. Но скоро не осталось у Елизаветы Кирилловны ни картин, ни изящных предметов обстановки, ни приличной посуды, ни столового серебра… Только этот альбом. Как любил его покойный отец! Просмотр гравюр был для него целым ритуалом: сидя в глубоком кресле, он медленно перелистывал их, осторожно касаясь страниц двумя пальцами (одевал для действа этого специальные перчатки), разглядывал каждую работу подолгу сквозь лупу. А теперь чьи-нибудь варварские руки запачкают страницы, оставляя на них сальные разводы, а потом закинут бесценный альбом в пыльный угол, где он и погибнет… Какие глупости лезут в голову! Альбом погибнет. Не всё ли равно, когда гибнет вся жизнь, гибнет столько людей, гибнет Россия?

    …Мужик-мешочник долго рассматривал принесённый раритет. Сомневался, какая ценность может быть в этих чёрно-белых рисунках. И красоты даже особой не примечал. Этого мужика Елизавета Кирилловна уже знала. Это ему снесён был гарднеровский сервиз и пейзаж кисти Юлия Клевера. На пейзаже том изображён был зимний закат, полыхающее небо, тёмный снег, чёрные, печальные в своей наготе деревья, деревенька на горизонте, и старуха бредущая к ней по дороге, опираясь на посох. В этой старухе виделась Елизавете Кирилловне она сама. Только клюки ещё не было в руках её, но и не закат ещё – и клюка будет, когда от голода начнут пухнуть ноги… У художника было несколько вариантов этой картины, один приобрела Елизавета Кирилловна, повесила в гостиной над диваном. И с ним жаль было расставаться, а пришлось. Ах, как правильно учили святые не привязываться ни к чему земному, не вкладывать души в вещи! К вещам привязываться нельзя, чтобы потом можно было легко расстаться с ними, не жалеть о них…

    - И что вы хотите за эту книжицу? – с видом одолжения спросил мужик, крутя альбом в руках.

    - Мне нужна крупа.

    - Кому она не нужна-то, бывшая барынька. На что мне ваша книжка?

    - Возьмите. Она дороже всего, что я приносила вам раньше. Мой отец выложил за неё целое состояние когда-то.

    - Не знаю, не знаю… - мялся мешочник. – Ничего особенного в ней я не вижу.

    Ветер всё усиливался. Из воспалённых, болящих глаз градом струились слёзы, катились по растрескавшейся, сухой коже щёк. Елизавета Кирилловна посмотрела на небо. Непроглядно серое, низкое… И мелкая крупа снега сыплется с него… Господи, почему манны небесной больше не посылаешь ты?.. Голова закружилась. Елизавета Кирилловна зажмурилась, пошатнулась.

    - Хорошо, я предложу ещё кому-нибудь, раз вам не надо… Мне крупа нужна. У меня мать умирает…

    - Постойте, бывшая барынька… Куда заспешили? Я ещё не отказал вам…

    То ли пожалел мужик её, то ли счёл, что можно будет продать «книжицу» когда-нибудь выгодно, но отсыпал «бывшей барыньке» гречневой крупы в мешок.

    Мимо прошла под руку с матросом развязная девица, ярко накрашенная, в дорогой шубе, с золотыми серьгами в ушах. Из чьих-то шкафов украдены эти меха и цацки? Чья кровь пролита за них?.. Мародёры, убийцы, воры, проститутки – им принадлежит власть в России, им надо кланяться теперь… И это ещё не ад? Не ад… Только чистилище… Преддверье…

    - Ишь, шмара, - мужик зло посмотрел вслед девице. – Расфуфырилась! У нас на селе такой бы подол задрали и пустили…

    Бережно взяв крупу, Елизавета Кирилловна купила ещё немного картошки. Пожалела, что не взяла с собой салазок, до дома было порядочно, и тяжеловат оказался груз даже для её плеч. Да ещё и сердце давило, перехватывало вдруг так, что вздохнуть нельзя. А груз и невелик был как будто, прежде донесла бы легко, а сейчас силы истаяли. Подхватила мешок негнущимися пальцами, перекинула через плечо, пошла, чуть покачиваясь, но всё равно прямая, гордая, и шагала твёрдо, не оступаясь.

    - Купите сапожки! Купите сапожки! – сновала по толкучке девочка лет восьми или старше. Теперь не разобрать – так исхудали, исчахли дети, что лет их не дашь им. Эта – маленькая, худенькая такая, что ветром колышет её, до синевы бледная, одета в отрёпья, намотанные кое-как. Девочка продавала сапоги. Сапоги были хорошие, тёплые, явно с женской ноги. Глядя на них, Елизавета Кирилловна ещё сильнее ощутила, какими стопудовыми гирями были на её ногах громадные солдатские сапожищи. А девочка-тень остановилась перед ней:

    - Тётенька, возьмите! Тётенька, мне бы хлебца только… - молящие глаза, голодные до безумия, особенно страшные у ребёнка.

    Елизавета Кирилловна не раз видела такие глаза. И ещё страшнее. Петроград был наводнён тенями. Это были умирающие от голода дети и женщины. Они бродили по улицам, тощие, посиневшие, чуть живые, тянули руки, молили об одном: «Хлеба!» Глаза их делались безумными, но никто не давал им ни крохи. И они умирали. Валились посреди улиц, чтобы больше не встать.

    Однажды Елизавете Кирилловне довелось обедать в столовой. Есть пришлось чечевичную похлёбку и маленькую, сухую воблу. Ужасная гадость, но если бы хоть её можно было есть каждый день! С улицы набилось много голодных детей. Они обступили стол, смотрели жадно, безумно, сглатывая слюну, трясясь, шептали дрожащими голосами: «Тётенька, оставьте ложечку!» Елизавета Кирилловна не выдержала, отодвинула миску с остатками похлёбки. И тогда дети, как голодные звери, обезумев, отталкивая друг друга, отчаянно визжа, кинулись на неё и вмиг вылизали дочиста… Ничего более жуткого в своей жизни Елизавета Кирилловна не видела.

    - Мне бы хлебца только…

    Голодный взгляд невинного ребёнка обжигал, и Елизавета Кирилловна поспешила пройти мимо. Ей было стыдно, что у неё есть крупа и картошка, что она не поделилась этим богатством… Но разве можно накормить всех умирающих от голода, если умирает весь город? Капля в море ничего не поправит… А дома ждёт мама. И ей тоже нужна пища. И нужно скорее бежать к ней, потому что она там одна… А сзади слышалось пронзительное:

    - Тётенька, пожалуйста, хотя бы корочку…

    Домой Елизавета Кирилловна вернулась уже в сумерках. Отперла дверь, переступила порог и замерла, прислушиваясь. Ни единого шороха не доносилось. Елизавета Кирилловна опустила мешок на пол:

    - Мама! Мама, я пришла!

    Ответа не последовало. Могильная тишина царила в доме. Куда-то вдруг разом исчезли все силы. Не осталось их даже на то, чтобы пройти в комнату… Пройти и увидеть… Сколько дней, просыпаясь утром и возвращаясь откуда-нибудь, Елизавета Кирилловна боялась услышать эту тишину. И вот, этот день настал… Она тяжело опустилась на пол, сидела бездвижно какое-то время, позвала ещё раз без надежды:

    - Мама! Ты слышишь меня?.. – затем поднялась и вошла в комнату.

    Мать лежала на постели точно так, как утром. Неподвижно. Руки её были сомкнуты на груди, а глаза закрыты. На губах застыла счастливая улыбка…

    Гроба купить было не на что. Некоторые, дальновидные, запаслись раньше… А большинство хоронили своих мертвецов в чём придётся. В коробках, ящиках… Но у Елизаветы Кирилловны не было и их. Лишь большая бельевая корзина… В неё и положила она мать, завернув в чистые простыни. Поутру снесла вниз (сила неженская – вот, для чего сгодилась!), поставила на салазки, потянула по скользкой, заснеженной мостовой. Мимо шли редкие прохожие. Не понимали… Не замечали… Оставьте мёртвым погребать своих мертвецов… А в этом городе – все мёртвые… Живых не осталось… Все мертвы, только одни уже лежат, а другие, ещё не поняв смерти своей, ходят, ищут пропитания, сходят с ума…

    Корзину с дорогим прахом оставила у кладбища, как делали все, у кого не было средств на погребение. Тем утром несколько ящиков уже ожидало последнего пристанища. И этим пристанищем должна была стать общая могила. В ней, без имени, без отпевания, без гроба и даже без сапог (их продала Елизавета Кирилловна, когда ясно стало, что матери уже не встать) суждено было упокоиться Ирине Лавровне Добреевой…

    Дом опустел. Едва войдя в него, Елизавета Кирилловна застонала. Всё было так же: пустая сумрачная комната, постель, ночной столик, и на нём - фотоальбом, Библия, тетрадь с выписками… Тетрадь – открытая. На том месте, где последний раз читала её мать вчера утром. И святые книги её так же стоят на полке. И так же скорбно и светло смотрят иконы… А её – нет… И никто не напутствует больше вслед: «Спаси тебя Господь!» Как раскалённый прут в сердце вонзился. Елизавета Кирилловна упала на колени, заплакала хрипло, надрывно. Никогда и никто не видел слёз её, никогда не позволяла их себе гордая женщина, а теперь не могла сдержаться, теперь боль разрывала её изнутри и не находила облегчения в слезах.

    Она лежала на холодном полу, бессильная, разбитая, в голове стоял туман, а из этого тумана выплывала картина, похожая на сон. Синеватый силуэт Карадага, тёплый песок под ногами, смешенный с цветными камушками, волны, мерно лижущие побережье, гаснущее солнце, дарящее всему желтоватый оттенок… Вдоль воды идёт молодая, полная сил женщина в белом, лёгком платье. Ветер играет её подолом, рукавами, тонким шарфом… Одной рукой она придерживает белую шляпу, в другой несёт свои туфли… Вокруг неё играют две девочки, они ищут камушки, соревнуясь, кто больше наберёт… Одну из эти девочек зовут Лизой… И мать ласково смотрит на неё, улыбается… Потом видение изменилось, словно перевернулась страница. И снова был Карадаг, и прибой, и закат… И женщина, высокая и прямая, шла у самой воды, ласкающей её босые ступни. На ней не платье, а лёгкая белая туника, а в руках открытый зонт, который чуть покручивает она. Рядом с ней играет маленькая, светло-русая девочка…

    - Мама, мама! Посмотри, какой камушек!

    - Это сердолик, Надинька…

    - Тебе он нравится?

    - Очень красивый.

    - Тогда я дарю его тебе.

    - Спасибо, золотце.

    Где-то и теперь есть Карадаг… Там бушуют волны… Там в песке скрывается множество разноцветных камушков… Там летом будет тепло… Только дачников приедет немного, потому что многих из них уже нет в живых… Они убиты, или умерли от голода и болезней… А может, нет уже и самого Коктебеля? Нет обители муз, где царствовал поэт-прорицатель[5]? А сердолик – остался… Маленький камушек, протянутый тёплой детской ладонью…

    Елизавета Кирилловна резко поднялась. Прошла к шкафу, выдвинула ящик, достала простой деревянный ларец. В этом ларце всё, что осталось ценного: Петины ордена, свои дипломы, крохотная шкатулка с музыкой, подаренная отцом матери в честь помолвки, с которой она не расставалась, и сердолик… Сердолик, вставленный в серебренную оправу, на серебряной цепочке. Цепочку можно будет продать, а сам камень никогда, его сохранить… Подумав, Елизавета Кирилловна одела кулон на шею, убрала ларец. Мысли её путались, хотелось куда-то бежать, но куда и зачем понять было нельзя. Словно в лёгком помешательстве она бродила по квартире, ища неизвестно что, выдвигала ящики, перебирала вещи… На столе увидела сухарь чёрного хлеба, от которого накануне отказалась мать, схватила его, сунула в карман пальто и вышла из квартиры, на ходу наматывая на голову платок.

    Метель, начинавшаяся с вечера, теперь разошлась не на шутку. Порывы ветра были столь сильными, что Елизавете Кирилловне приходилось пригибаться к самой земле, чтобы двигаться вперёд. Ноги увязали в снегу, несколько раз она спотыкалась, падала, поднималась и вновь шла, борясь со стихией. У серой стены дома, в снегу Елизавета Кирилловна различила чёрный силуэт. Приблизилась. Мало ли что? Вдруг человек ещё жив, упал от слабости, скошен тифом… Помочь, дотащить… Нельзя же пройти мимо живого, оставить умирать… Но женщина была мертва. Она лежала, заметаемая снегом, глаза её остекленели, а зубы были оскалены. Несчастная погибла от голода. Рядом с ней валялась клюка, обычная палка, длинная и довольно толстая. Елизавета Кирилловна подобрала её и побрела дальше, опираясь на неё.

    На толкучем рынке было менее людно, чем накануне. Вероятно, не все отважились выйти на улицу в такую стихию. Елизавета Кирилловна остановилась, пытаясь сообразить, зачем она здесь. Пошарила глазами вокруг, отдышалась. Рядом, сливаясь с порывом ветра, тонко прошелестело:

    - Тётенька, хлебца…

    Вчерашняя девочка. Серое лицо, стекленеющие глаза… Девочка-тень, ребёнок со смертью в глазах… Дрожит, прижимает к груди сапоги.

    - Купите сапожки, тётенька… Хорошие… Мамка их два года только носила…

    - А где же мамка твоя?

    - Померла.

    - Сиротка, значит… А кто-нибудь есть у тебя?

    Мотнула головой.

    - А звать тебя как, золотце?

    - Полей…

    - Идём со мной, Поля. Я дам тебе хлебца. И гречневой каши дам.

    Глаза девочки расширились. В них был испуг и недоверие. Задрожала ещё сильнее, рот приоткрылся, сглотнула судорожно:

    - Гречневой… каши?..

    - Идём, золотце. Не бойся…

    Впервые в жизни поняла Елизавета Кирилловна, как страшно быть одной. Она ощутила одиночество и поняла, что не вынесет его. Всё вынесет, а его нет. И за эту девочку уцепилась, как за соломинку, а та точно так же уцепилась за неё, пошла робко следом, прижимая к груди сапоги умершей матери.

    В мёртвом городе бушевала метель, и сквозь неё шли две тени. Женщина, едва переставляющая ноги в огромных сапогах, опирающаяся на палку, и девочка, хватающаяся за полы её пальто, чтобы не потеряться. Заката не было, потому что свет стал безысходно сер, тёмен, и снег скрипел под ногами, увязающими в нём, и ветер выстуживал жизнь в истощённых телах и развивал отрёпья.

    - Тётенька, вы правда мне хлебца дадите?

    - Конечно, правда.

    - Тогда я вам мамины сапожки подарю…

    - Спасибо, золотце…

     

    [1] Имеется ввиду Иоанн Кронштадтский

    [2] Исаия 1:15

    [3] Стихи А.Ахматовой

    [4] Стихи А.Ахматовой

    [5] Имеется ввиду Максимилиан Волошин

     

    Категория: История | Добавил: Elena17 (25.12.2018)
    Просмотров: 110 | Теги: россия без большевизма, белое движение, Елена Семенова
    Всего комментариев: 0
    avatar

    Вход на сайт

    Главная | Мой профиль | Выход | RSS |
    Вы вошли как Гость | Группа "Гости"
    | Регистрация | Вход

    Русская Стратегия - радио Белого Движения

    Подписаться на нашу группу ВК

    Наш опрос

    Оцените мой сайт
    Всего ответов: 1282

    БИБЛИОТЕКА

    СОВРЕМЕННИКИ

    ГАЛЕРЕЯ

    АВТОРЫ

    Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru