Web Analytics


Русская Стратегия

"Русская нация – рыцарская нация, только ее рыцарство не показное и не для показа, а внутреннее, духовное. Не для награды из рук красавицы они совершают свои рыцарские подвиги, и не для вознаграждения проявляет свое рыцарство эта великая рыцарская нация. Ее вознаграждение в сознании содеянного дела, во имя защиты униженного и оскорбленного и во имя наказания наглеца и зверя…" П.И. Ковалевский

Категории раздела

История [2928]
Русская Мысль [336]
Духовность и Культура [470]
Архив [1309]
Курсы военного самообразования [101]

ПОДДЕРЖАТЬ НАШУ РАБОТУ

Карта Сбербанка: 5336 6902 5471 5487

Яндекс-деньги: 41001639043436

Поиск

Введите свой е-мэйл и подпишитесь на наш сайт!

Delivered by FeedBurner

ГОЛОС ЭПОХИ. ПРИОБРЕСТИ НАШИ КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЬСКОЙ ЦЕНЕ

РУССКАЯ ИДЕЯ. ПРИОБРЕСТИ НАШИ КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЬСКОЙ ЦЕНЕ

Статистика


Онлайн всего: 3
Гостей: 3
Пользователей: 0

Друзья сайта

  • Официальный блог
  • Сообщество uCoz
  • FAQ по системе
  • Инструкции для uCoz
  • АРХИВ

    Главная » Статьи » История

    Елена Семёнова. Честь - никому! Свет нездешний. Январь 1920 года. Петроград

    Купить печатную версию
     
    КУПИТЬ ЭЛЕКТРОННУЮ ВЕРСИЮ

    Электричество горело всю ночь. Электричество, которое берегли в последний год до того, что подавали его в сутки часа на два: с десяти до двенадцати вечера. Тьма была страшна, но ещё страшнее были такие наполненные светом ночи. Этот свет зажигали палачи. Зажигали, чтобы осветить себе путь к очередным жертвам, чтобы поглотить их. Освещённые ночи были зловещи, и жители полумёртвого города не смыкали глаз, ежеминутно ожидая, что стук раздастся в их дверь, что их очередь настанет кануть в ненасытной утробе чудовища. Это раньше лучшей соспешницей преступления была тьма, когда преступление ещё не стало формой государственного строя, управления. Теперь преступления, хотя и совершались по укоренившейся привычке по ночам, но уж запаляли для пущего удобства свет, не жалея электричества.

    Поначалу Елизавета Кирилловна смертельно боялась этих ночей. Боялась больше, чем чего-либо в своей жизни. Боялась безотчётно, наперекор здравому смыслу, говорившему, что бояться уже давным-давно нечего. Что гораздо страшнее, если на то пошло, голод и эпидемии. Но зажигался свет в неурочное время, и на Елизавету Кирилловну находило какое-то затмение, похожее на панику. Склонный всё анализировать ум делал неутешительный вывод: нервы стали подводить. Но чувство не подчинялось уму. И в освещённые ночи она не смыкала глаз, ожидая грозных визитёров. Как-то и нагрянули они. Переворошили остатки вещей, которые столь были худы, что не годились в продажу, и ушли ни с чем. Ни с чем, потому что многие фотографии и все награды мужа, могшие навлечь на неё беду, Елизавета Кирилловна загодя закопала в землю, запомнив место в надежде откопать их когда-нибудь и вернуть на законное место. Ни с чем, потому что не осталось в доме ни единой сколь-нибудь ценной вещи, которую можно было «экспроприировать». Только натоптали и накурили в доме…

    Страх скоро притупился, оставив место безразличию. Вдобавок гораздо страшнее было стремительно ухудшающееся зрение. Знавала Елизавета Кирилловна людей, которых истощение довело до слепоты. Да ведь это много хуже смерти! Вот, чего стоило по-настоящему бояться. И от чего нельзя было спастись, потому что положение в городе становилось всё хуже… Паёк первой и второй категории ещё летом сократили до восьмой доли фунта в день, а категории третьей его не выдавали вовсе. Елизавета Кирилловна, как служащая, свой паёк получала, но долго ли можно протянуть на таком пайке?

    Петроград пустел день ото дня. Кто мог, бежали из города вон. Оставшиеся уходили тоже – в небесные чертоги. Одна только холера выкосила несчётное количество жизней. А что говорить об испанке и тифе и просто о голоде! Петроград скатился в средневековье. Водопровод, отопление, электричество, все прочие удобства стали достоянием истории. Но при этом негде было добыть керосина, свечей и дров. Тьма и холод стали средой обитания. Должно быть, голода и холода не ведали правители города, но ни для кого из жителей льгот не было. Голодал даже Блок! Елизавета Кирилловна однажды была на поэтическом вечере, где литераторы читали за паёк свои творения. Был там и Александр Александрович. Признаться, лишь из-за него пошла на этот вечер, хоть неблизок был путь. Иссохший, с предельно заострившимися чертами, поэт больше походил на тень. А читал что-то из старого, и чувствовалось, как мучительна для него эта повинность – читать свои стихи за кулёк крупы. До слёз жалко было смотреть на него! По окончании подошла, не стыдясь ни своей латаной одежды, ни огрубелых рук, покрытых цыпками, как у нищенки с паперти, сказала несколько необязательных слов. Всё-таки встречались прежде несколько раз на различных мероприятиях, одного времени и одной культуры были люди, и было, что вспомнить. Ответил и Блок с обычной вежливостью.

    На другой день Елизавета Кирилловна зашла проведать другого бывшего культурного человека, из редких уцелевших знакомых – художника Ивана Мареева. Иван Тихонович жил в своей мастерской, расположенной в мансарде. Трудно было понять, чем питался (и питался ли вообще) этот худой, как Кощей, старец, с отросшими пегими волосами и крупной, похожей на соль, щетиной на впалых щеках и остром подбородке. Закутанный в плед, перемотанный вокруг костлявого тела верёвкой, чтоб не сваливался, в валенках, в похожей на ермолку шапчонке, в рваных, перепачканных краской перчатках, он, несмотря на чудовищный холод, царивший в его неотопленном жилище, продолжал самозабвенно творить. Жаловался, болезненно щуря раздражённые, красные, как у кролика, глаза:

    - Что за время! Ни порядочных красок раздобыть, ни холста… Приходится подбирать шляпные картонки, представьте себе! И мешать масло с темперой и гуашью! Сущее наказание!

    Елизавета Кирилловна с интересом разглядывала развешенные на стенах акварельные рисунки. На них Иван Тихонович запечатлел всё пережитое родным городом в смутные годы. Вот, хлебные «хвосты», с которых всё началось, а следом уже два мОлодца, сшибающих орла с крыши какого-то здания. Митинг у статуи Александра Третьего… Погром в Зимнем: пьяная солдатня, терзающая штыками портреты самодержцев… Мёртвая лошадь с развороченными внутренностями, из которой голодные люди вырезают по куску… Старик-офицер с затравленным, почти безумным лицом, и пляшущие позади расхлябанные солдаты… Мешочники, уносящие в свои деревни всякую разность… Разбитной матрос со своей кралей… Старуха, тащащая сквозь вьюгу сани с гробом…[1]

    - Иван Тихонович, по вашим картинам следовало бы изучать историю наших окаянных лет. Вы не боитесь рисовать подобное?

    - А чего мне бояться? – пожал плечами Мареев. – Я ведь не золотопогонников каких рисую, а, позвольте заметить, сознательный пролетариат! Красу и гордость, так сказать! В славные моменты торжества революции!

    - У ваших пролетариев такие забубенные лица…

    - Нечего на зеркало пенять. Пусть поглянут в него и, если увидят там нечто благородное, то я признаю себя бездарностью и клеветником. Взгляните лучше на это! – художник, наконец, отодвинул завесу от картины, над которой трудился последнее время.

    Елизавета Кирилловна приблизилась и замерла в восхищении. Полотно изображало сцену расстрела. В центре группа обречённых: два раненых офицера, юнкер, студент, профессор, молодой человек (не то поэт, не то художник), старая барыня, старик-священник, монашек, купец, крестьянин с сыном, стоящая на коленях мать, обнимающая своего ребёнка, юная барышня, сестра милосердия… По бокам – нелюди. Те самые, с забубёнными лицами. Краса и гордость. Глумящиеся, озверелые. Пулемётные ленты поверх тельняшек. И ещё один – в чёрной кожанке. Горбоносый. С маузером. Похожий неуловимо на Троцкого… А позади, поверх всего этого – порушенный храм со снесённым крестом с одной стороны, убегающий в ужасе ангел, закрывший лицо руками – с другой. И посредине вместо луны – пятиконечная звезда, внутри которой выведена не выпукло, а вписанно в её тон – символика «Чёрной ложи»: череп, песочные часы, косы… Вся картина выполнена была в сероватых тонах, лишь немного разбавленных разными красками. Эффект притушенных цветов, затянутых сумраком ночи, запачканных. Мрачное полотно было одновременно пугающим и величественным.

    - Что скажете, Лизонька?

    - Это гениально! - выдохнула Елизавета Кирилловна. – Но, Иван Тихонович, если эту картину у вас найдут… Тут уже у вас не сознательный пролетариат.

    - Бог не выдаст, свинья не съест. Жаль, конечно, если эта картина сгинет. Хоть пока это и не картина даже, а только общий эскиз. Для того, чтобы её написать, нужны условия.

    - Не боитесь?

    - Чего бояться, голубушка? Родных у меня нет, денег нет. Ничего нет! Расстреляют? На доброе их здоровье. При нынешних условиях мне, старику, ничего кроме смерти не светит. Либо от голода и болезней, либо от пули. Не всё ли равно?

    - А я вчера была на поэтическом вечере, - поделилась Елизавета Кирилловна. - Представьте, какое варварство! Даже Блок умирает с голоду! Ведь это же просто за гранью!

    - И что? – Мареев пожал плечами. – Чем он лучше других, ваш Блок? Почему, если другие мрут – это не за гранью, а он – за гранью?

    Даже и не нашлась сразу, как ответить, оторопела от жестокой логики некогда мягкого, интеллигентного человека.

    - Помилуйте, да ведь он же великий поэт!

    - И что? Мы с вами тоже не шаромыжники были.

    - Вы в самом деле не понимаете? Он – достояние России! Нашей культуры! Надо же беречь!

    - А остальных беречь не надо? – озлённость звякнула в голосе старика. – Вы меня простите, дражайшая Лизонька, но мне нет дела до Блока. В конце концов, что он хотел, то и получил! Не надо было носиться с красным флагом и поддерживать этих мерзавцев! Он расхлёбывает ту кашу, которую сам же и помогал заваривать. А, вот, мы с вами вынуждены её хлебать неизвестно за что! Потому что они – заварили!

    Жалость умерла с голодухи… Известная логика была в горьких словах, но что-то внутри Елизаветы Кирилловны ей противилось. Поэты, люди искусства всегда виделись ей существами над землёй приподнятыми. И с обычной шкалой не выходило подойти к ним. Даже сейчас.

    Девятнадцатый год при всей тяжести дарил многими надеждами. Передавались вести с фронтов. Наступает Колчак. Громит большевиков Деникин. А Юденич уже под Петроградом! Ещё чуть-чуть, и возьмёт его! И каково же было разочарование, когда отбросили Юденича… Снова сгущался мрак. Мрак, сопряжённый с липкой осенней сыростью. И впереди новая зима маячила. И жутко понималось – ещё одной не пережить!

    Как ни сильна, как ни вынослива была Елизавета Кирилловна, а и её силам наступал предел. И особенно ощутила она это после уплотнения. Теперь в её квартире жило семейство рабочих, какой-то еврей, служащий в ведомстве с названием столь изощрённо сокращённым, что никак нельзя было понять, что бы могло оно означать, и наглая девица со своим матросиком-«мужем». Из всей этой компании еврей доставлял неприятностей менее всех. Рабочие же были весьма шумны: и муж, и жена, и их великовозрастный сын. Нередки были кутежи у них, собирались гости, доходило и до драк. Однажды сын по пьяному делу набросился на родителя с топором. Прибежавший на крики верзила-матрос оттащил его. Матрос этот казался не самым негодным представителем своего класса. Развязен, груб, из немногословных фраз – половина нецензурщина и сальность. Но, во всяком случае, он не был зол. Если рабочие не упускали случая сказать какую-нибудь гадость в адрес Елизаветы Кирилловны, то матрос больше помалкивал, хотя всегда гоготал за компанию. При этом однажды поднёс «бывшей барыньке» тяжёлую вязанку дров, встретив её, согнувшейся под этой ношей, на лестнице. Усмехнулся, ухватил одной ручищей вязанку и легко донёс до дверей. За эту нежданную доброту получил он, однако, порядочный нагоняй от своей половины, и впредь уже не позволял себе жалости к «эксплуататорам».

    Эта «половина» стала для Елизаветы Кирилловны сущим наказанием. Все пьяные выходки рабочих были ничто в сравнении с её каждодневным давлением. Девица эта некогда была одной из учениц Елизаветы Кирилловны. Училась она скверно и неохотно, но бредила революцией и не отличалась, как впоследствии выяснилось, строгостью нравов. За многочисленные проступки Агата Дарницына была отчислена с курса, и сделано это было не без настояний Елизаветы Кирилловны, опасавшейся дурного примера для своих воспитанниц. И надо же было такому случиться, чтобы именно эту дрянь подселили в её квартиру! Как всё ограниченные, упрямые и недобрые люди, Агата отличалась злопамятностью и не упускала случая больнее ударить бывшую учительницу. И не ответить ей! Донесёт со своим матросиком, куда надо – и пиши «пропало». Не раз угрожала уже. А что тогда с Поличкой будет? Поличку Елизавета Кирилловна полюбила, как родную. Привязалась и девочка к ней. И Агата шпыняла и её, вымещая неутолимую злобу. Видела бы она, как однажды её «муж» угостил Поличку двумя кусочками сахара! Вот бы шум подняла! А верзила этот, «краса и гордость революции», боялся её пуще полундры, и даже смешно было наблюдать, как эта истерическая эмансипэ, наделённая, правда, красотой, но красотой злой, а потому отталкивающей, вертит им. Агата, надо сказать, не особенно считалась и с другими жильцами, третируя по возможности всех. Особенно нервировала она еврея, раздражавшегося от её визгливого голоса. Абрам Янкелевич считал свою соседку «набитой дугой», но предпочитал с нею не связываться, а ретировался в свою комнату.

    Жаль было квартиру… В полный бедлам превратили её новые квартиранты. Агата и супруга рабочего сильно потешались, когда «бывшая барынька» взялась вымыть полы не только в своей комнате, но и в общем коридоре. На кухню не пошла уже, поскольку вовсе перестала туда наведываться, обходясь собственной керосинкой. На кухне хозяйничали они, не ведавшие голода, всегда имеющие снедь, вкус и запах которой давно был позабыт людьми.

    В свою комнату Елизавета Кирилловна перенесла наиболее дорогие для себя вещи из прошлой жизни: книги, иконы, фотографии… Получился относительно уютный уголок, для безопасности которого от соседей в дверь был врезан замок. Встречи с жильцами, таким образом, были сведены к минимуму. На службу Елизавета Кирилловна, напившись кипятку и взяв с собой Поличку, чтобы девочку не обижали в её отсутствие, уходила раньше, чем пробуждалась Агата, и проводила там весь день, возвращаясь лишь вечером. Вечером избегнуть порции наглых выпадов не удавалось, но и переживать из-за хамства «набитой дугы» не было ни сил, ни желания. Не удостаивала ответа, проходила мимо так, словно не замечала Агаты. И Поличку научила тому же. Агата бесилась, но чем пуще лютовала она, тем безразличнее становилась Елизавета Кирилловна.

    Единственное, с чем повезло, так это с работой. Музей города, Аничков дворец ещё хранил в себе прежнюю атмосферу, благодаря служившим в нём людям, обожавшим своё дело и работавшим по душевному влечению, а не за паёк. Здесь среди прочих служила и баронесса Мария Дмитриевна Врангель, мать Петра Николаевича. После спешного отъезда мужа, которому угрожал арест, она осталась в городе совсем одна. Надеялась, что скоро всё закончится, а потому не поторопилась с отъездом. И оказалась в плену. Голодала, страдала от уплотнения, таскала на себе воду и дрова… Ей предлагали материальную помощь подпольные офицерские организации и несколько культурных учреждений, чтивших память её младшего сына, известного искусствоведа, умершего ещё в начале войны, но эта мужественная шестидесятилетняя женщина отказывалась от всех субсидий, говоря, что не желает записываться в инвалиды, что служба осталась для неё последней отрадой и забвением от ужасов жизни.

    Служба и общение с близкими по душе людьми составляли последнюю отраду и для Елизаветы Кирилловны. Имея перед глазами пример баронессы Врангель, она не позволяла себе ныть и опускать руки. Ей, годившейся Марии Дмитриевне в дочери, не стыдно ли было вздыхать и жаловаться на слабосилье?

    Осень подходила к концу. А с нею полный надежд год. Ни Колчак, ни Деникин, ни Юденич так и не пришли, красные бесы властвовали в России, и не Белая армия, а белая зима вошла в Петроград. С нею ещё одна белая, с белым мелом в руках, чтобы рисовать кресты на чьих-то дверях, за которыми ещё теплилась жизнь.

    Когда ударили морозы, Елизавета Кирилловна стала оставлять Поличку дома, боясь, что девочка простудится. Сама же уходила затемно и потемну возвращалась, приходила и бессильно валилась на кровать. В то утро она почувствовала недомогание, но всё же поспешила в Аничков. К середине дня поднялась температура, и Елизавета Кирилловна попросила отпустить её отлежаться. На улице бушевала метель, обжигающая щёки и выедающая слепнущие глаза. Полумёртвый город не подавал признаков жизни. Чернели провалами беззубых, источающих гнилостный запах цинготных ртов подворотни, особенно страшными кажущиеся. В одной из них Елизавета Кирилловна остановилась. По мостовой, растянувшись во всю ширину её маршировали красноармейцы. Пели «все как один умрём в борьбе за это». Бездарно! Все они – бездарны! Бесплодны творчески… Всё, что они могут – грабить чужое. От личных вещей «буржуев» до песен. Не могли даже придумать своего марша. Украли добровольческую «За Русь Святую», испохабили, переиначили – и поют вот! Жалкие, бездарные воры. Воры везде и во всём. Воры искони. Что могут построить воры? Тюрьму для ограбленных ими, каторгу для разорённых ими… «Сделаем засаду для убийства, подстережём непорочного без вины; Живых поглотим их, как преисподняя, и – целых, как нисходящих в могилу; Наберём всякого драгоценного имущества, наполним домы наши добычею…»[2]

    Топали, топали сотни ног по мостовой, гудели голоса. И нельзя было прорваться через их стену. Как поезд шёл – и приходилось пережидать. Елизавета Кирилловна чувствовала, как силы отставляют её, как мутится в голове. Неужели и ей придётся навечно уснуть в снегу, и кости её будут обглоданы псами?.. Нет, нет, нужно дойти, доползти до дома… Ведь там Поличка одна! Что с нею будет? Жалась к стене, пыталась собраться с силами. А они всё топали и ревели про власть Советов, за которую умрут, и звенело в ушах… А ветер ярился, бросал в подворотню облака снега, царапал по лицу.

    Хорони, хорони меня, ветер!

    Родные мои не пришли,

    Надо мною блуждающий вечер

    И дыханье тихой земли.


    Я была, как и ты, свободной,

    Но я слишком хотела жить:

    Видишь, ветер мой труп холодный,

    И некому руки сложить.

    Неужели, в самом деле, всё? И больше не увидеть Петрушу? Не увидеть Надиньку? Неужели этот город теней не отпустит? Станет могилой? И никто не узнает, никто не отпоёт и не похоронит…

    Закрой эту чёрную рану

    Покровом вечерней тьмы

    И вели голубому туману

    Надо мною читать псалмы.


    И чтоб мне легко, одинокой,

    Отойти к последнему сну,

    Прошуми высокой осокой

    Про весну, про мою весну.[3]

    И весны – не увидеть… Выскользнула клюка из бессильных, немеющих рук, ударилась о камни. Когда-то же уже выскальзывала она из таких же коченеющих рук! И бездыханное тело лежало рядом, и Елизавета Кирилловна закрыла остекленевшие глаза мёртвой и взяла её клюку… И всё повторится? Наклонилась, чтобы поднять палку, и не устояла на ногах, повалилась рядом с нею. Сообразила гаснущим сознанием: это – тиф.

    Сколько-то прошло минут, и кто-то стал трясти за плечи, и почему-то до боли знакомый голос вопрошал взволнованно:

    - Елизавета Кирилловна! Елизавета Кирилловна! Голубушка, откройте глаза! Это я, Миша! Вы слышите? Вы живы?

    - Мишенька, вы? – оказывается, предсмертный бред бывает сладким. – Пойдите к нам… Там Поличка… Спасите её…

    Знать, сильно истончилось и излегчилось тело, если сумел тонкий, хрупкий Мишенька поднять и донести до дома. Дома и очнулась Елизавета Кирилловна после двухнедельного бреда. Очнулась и увидела Поличку. Рассказывала после та, суетясь вокруг:

    - Вас дядя Миша нашёл и домой принёс. Агата сразу разверещалась, что им тифозных в доме не нужно, эти, пьяницы, тоже лаялись. Только дядя Миша их слушать не стал. Врача привёл, еды принёс… Тётечка Лиза, вы представляете, он молока принёс! – Поличка округлила глаза, худенькое личико вытянулось. – Я даже пить его боялась сперва. Это же – мо-ло-ко! – задрожала. – И крупы принёс. И сказал, что когда вы поправитесь, то достанет… мяса! Тётечка Лиза, как вы думаете, он это взаправду? Дядя Миша такой хороший. Он каждый день приходит. Он и сегодня придёт!

    Мишенька, в самом деле, пришёл вечером. Поблагодарила его Елизавета Кирилловна, а самой более всего узнать хотелось, откуда у него (у него!) молоко, мясо и прочие недоступные людям яства. Но стеснялась спросить. Всё равно как бы полюбопытствовать насчёт чужого кармана. Бестактно. А Миша карт раскрывать не спешил. Рассказал только, что долго ездил с гастролями, а недавно вернулся в Петроград, поселился в общежитии при театре, выступает. За выступления артисты, конечно, получали пайки, но не верилось, чтобы столь щедрые. Мишенька хоть и большой талант, но не Собинов.

    - Мне очень неловко, что вы извели на меня такие деньги, Миша. Вам самому они нужны…

    - Елизавета Кирилловна! Вы меня обижаете. Мы с вами культурные люди, а культурные люди должны друг другу помогать. Разве я могу забыть, как ваша покойная матушка была расположена ко мне? Как вы приняли меня в свою семью, как родного?

    - Я и без того вам обязана спасением Петра Сергеевича.

    - Нашли, о чём вспоминать! Елизавета Кирилловна, разве вы на моём месте не сделали бы для меня того же?

    - Разумеется, сделала бы.

    - Вот, видите. Так что давайте не будем считаться, - Миша улыбнулся своей всегда несколько робкой улыбкой. – К тому же сейчас вы не можете отвергнуть моей помощи.

    - Да, Мишенька, вы правы. Без вас мы погибнем, - согласилась Елизавета Кирилловна.

    - Вы не погибнете. Я буду заботиться о вас, - пообещал Миша. – А когда вы поправитесь, мы переправим вас в Финляндию.

    - Но я не думала…

    - Правильно, об этом вам пока рано думать. Но подумал я. Елизавета Кирилловна, - Мишенька понизил голос, - здесь оставаться нельзя. Я знаю надёжные каналы и надёжных людей. Поверьте, всё пройдёт без сучка и задоринки. Вы только выздоравливайте!

    Закружил, закружил, подавил своей энергией… Откуда она только взялась в нём? Никогда не примечала прежде. Всегда Миша был натурой возвышенной, немного не от мира сего, натурой поэтической, артистической, инфантильной. А теперь явилась в нём твёрдость, решительность, практичность. Откуда бы таким переменам быть? Терялась Елизавета Кирилловна, но не было выбора: покуда лежала она больной, не было для неё и Полички иного источника жизни, кроме Мишеньки. Вместо того чтобы копаться, что и откуда взялось у него, лучше бы просто поблагодарила.

    Выздоровление шло медленно, ослабленный двумя годами голодной и холодной жизни организм не имел достаточно сил, чтобы бороться с болезнью. И всё же две последовавшие недели казались райскими. Ни каждодневных хождений на службу сквозь ледяной сумрак города теней, ни хамства соседей, ни отчаянного поиска пропитания. Мишенька приходил каждый вечер, приносил продукты. Рассказывал в общих чертах о плане переправки в Финляндию.

    - Доберёмся до Гельсинфорса – тогда вздохнём! Свободная страна, много наших знакомых… Раньше бежали туда от царизма, а теперь от большевиков. Интересно, что должны думать о нас степенные финны?

    - Что же вы будете делать за границей, Мишенька?

    - Да хоть что! Хоть ресторанную публику душещипательными песнями развлекать! Лишь бы отсюда выбраться… Лишь бы не ждать каждую ночь стука в дверь! Право, за одно это многое можно дать!

    Дни утекали унылой, однообразной вереницей, и, вот, наступил день, когда Миша не пришёл. Накануне занемоглось Поличке, и он обещал привести врача. Но не привёл. И не пришёл сам. Ни в другой день, ни в следующий…

    Поличка слегла как-то вдруг и сразу. Это не тиф был, а что – не могла понять Елизавета Кирилловна. Девочка лежала на кровати, худенькая до прозрачности, больно было смотреть на похожие на спички руки её и ноги, на голубоватое лицо с ввалившимися щеками. Кости, обтянутые прозрачной кожей… Страшно смотреть и на взрослых в таком состоянии, на детей же – вовсе невозможно. Поличка стала очень серьёзной, жаловалась на мучительные боли в голове, иногда тихонько плакала.

    …А Миша не шёл! И ясно стало, что что-то случилось с ним, а, значит, больше неоткуда ждать помощи. Елизавета Кирилловна несколько раз поднималась со своего одра, чтобы самой бежать за доктором. Но сил не хватало даже на то, чтобы дойти до двери и, доползя по стенке до середины комнаты, она обречённо возвращалась назад. Колотить кулаком в стену, звать на помощь было бессмысленно. Никто из жильцов не шевельнул бы пальцем… Еврей остался бы безучастен: о себе заботиться надо, а не разных там сторонних. Агата с рабочими только обрадовалась бы смерти «бывшей барыньки». Её матрос, может, и посочувствовал бы в душе Поличке, но тотчас и забыл бы доброе чувство и загоготал вместе со всеми. Елизавета Кирилловна поняла, что выхода нет…

    Скудные запасы еды и дров быстро подошли к концу. Комната погрузилась в холод и сумрак. Лишь изредка Елизавета Кирилловна зажигала спички, чтобы оглядеться, посмотреть время… А в эту ночь не пришлось чиркать ими. Электричество зловеще горело во всём городе. И даже приутихли соседи за стеной, видно, тоже боящиеся, несмотря на пролетарское происхождение. А Елизавета Кирилловна не боялась. Впервые за это время. Несколько дней назад она впервые увидела Смерть. Смерть вошла в её комнату, села в углу и теперь сидела там, выжидающе. Смерть не была страшна. Не была стара. Не имела мифической косы в руках. Смерть не хохотала, не смотрела победительно, с ненасытным торжеством радуясь новым жертвам. Она тихо сидела в углу, измождённая, как все тени мёртвого города, в рваном плаще, с клюкой. Лицо Смерти не было злым, а усталым, почти безразличным, но, пожалуй, даже сострадательным, более милостивым, нежели все теперешние человеческие лица.

    Смерть смотрела на Елизавету Кирилловну, а она вглядывалась в неё. Рассматривала, изучала, привыкала…

    Электричество погасло, а утра не наступило. Утро, видимо, слишком контрреволюционно по отношению к ночи. Как весна – к зиме. Поэтому утра больше нет. И весны нет. И ничего нет, кроме хаоса, вечных сумерек… Значит, наступил обещанный конец света? Окно заиндевело и было наполовину заметено снегом. За ним снова лютовала, билась в истерическом припадке вьюга.

    Всё-таки Елизавета Кирилловна предприняла последнюю попытку дойти хотя бы до двери. Но непосильно оказалось. Вернулась, легла рядом с затихшей Поличкой, сжимавшей в руке большую, красивую куклу, некогда особенно любимую Надинькой, натянула два одеяла, прижалась щекой к голове девочки:

    - Как бы я хотела согреть тебя своим теплом, но у меня не осталось его… Совсем не осталось.

    - Тётечка Лиза, мы умрём, да? – спросила Поличка.

    - Нет, моя дорогая, мы не умрём.

    - Значит, нас спасут?

    - Конечно, спасут. Придёт дядя Миша и спасёт нас… А потом мы сядем на корабль и поплывём. Море будет биться о корму, и чайки будут летать над нами, а мы станем кормить их с рук. Мы поплывём далеко. Туда, где всё и все ещё живы. Где нет голода, где всегда тепло, где люди не обратились в диких зверей.

    - Тётечка Лиза, а вы тогда меня бросите?

    - Почему?

    - Там будет ваша настоящая дочка. А я не настоящая. Я вам не нужна стану.

    - Я тебя никогда не брошу, родная. Ты моя самая настоящая дочка. И я всегда буду рядом с тобой, что бы ни случилось.

    Смерть не шевелилась и всё так же неподвижно сидела в углу, видимо, никуда не торопясь и терпеливо ожидая своего часа. Елизавета Кирилловна продолжала говорить, приблизив немеющие губы к самому уху своей умирающей воспитанницы, закрывшей глаза с тем, чтобы не открыть больше, радуясь новому дню и новой весне:

    - У нас будет свой дом с крыльцом, увитым плющом. Небольшой, но уютный и тёплый. И очень красивый. Мы с тобой вместе сделаем его таким. А потом приедут Надинька и Петруша, и мы станем жить вчетвером. Я не буду больше писать статей, заниматься науками, и мой раненый воин, наконец, навоюется и перестанет постоянно уезжать… - это уже не для Полички говорила она, а грезила вслух. – Мы станем жить так просто, так спокойно. Будем, если надо, возделывать землю, и обязательно заведём сад. Вишнёвый. Или яблоневый. А лучше смешанный. Чтобы и груши, и сливы, и яблони, и вишни… И там будут петь птицы, весенние птицы! а летом мы станем пить чай под его сенью и любоваться закатом. Ты станешь учиться, моя родная. Я сама буду учить тебя. Всему, что ещё помню сама. А по вечерам мы будем читать друг другу вслух и заниматься шитьём… Мой отец всегда по вечерам читал вслух, а мама вышивала. Это были такие тихие, такие счастливые вечера! И мы будем так же счастливы. Мы ещё увидим утро, и весну, и… - с лёгкой горечью окончила вспомнившимся, - небо в алмазах…        

    Елизавета Кирилловна скользнула глазами по развешенным на стенах фотографиям. Прежде она никогда не развешивала в большом количестве семейных фотографий. Но эту, последнюю свою комнату буквально завесила ими, чувствуя необходимость всё время видеть родные лица. Вон папа сидит в кресле с газетой. Ещё в расцвете сил, тёмные усы а-ля Александр Второй пушатся… Мама… Такая хрупкая, нежная, трепетная. Лучший портрет её! Покойный брат, мальчуган с задорным лицом… Сестра Анюта с мамой… Портрет Анюты. Семейный снимок её с мужем и сыном. Прекрасная фотография, Анюта подарила её всем близким с дарственной надписью. Петрушина фотография, единственная. Единственная, потому что лишь на ней он запечатлён в штатском. Сделали во время отдыха в Крыму… А на остальных – всегда при погонах был. Пришлось в землю зарыть. Кто теперь отыщет! А так хотелось взглянуть напоследок. Ну, хоть на эту… И много снимков Надиньки. Их и прежде много висело в доме стараниями мамы, куда как трепетнее к фотографиям относящейся, чем Елизавета Кирилловна. Надинька маленькая, Надинька в Крыму, Надинька верхом, Надинька с бабушкой… И ещё три портрета крупных. Красавица выросла, каких поискать!

    Умирать оказалось совсем не страшно. И какое-то облегчение было в этом, и как-то спокойно и мирно было на душе. Вспомнилось, как мама незадолго до смерти время от времени вдруг начинала говорить с умершими, как с живыми, словно видела их. Умирать страшно, когда смерть ещё далека, а когда стирается грань между двумя мирами, когда отверзается небо, то страх уходит.

    Снова осветилась комната. Но это не электричество было. И не дневной луч. А какой-то иной свет. Свет нездешний. Он струился из того угла, где сидела Смерть. Но самой Смерти больше не было там, а вместо неё стояла, светло улыбаясь и раскрыв руки для объятий – мама!

    - Мама! Как хорошо, что это ты… Мне так тебя не хватало, мама…  

     


    [1] Картины, описанные в этом абзаце, в реальности принадлежат кисти худ. Ивана Владимирова

    [2] Притчи 1:11,12,13

    [3] Стихи Анны Ахматовой

    Категория: История | Добавил: Elena17 (13.08.2019)
    Просмотров: 39 | Теги: Елена Семенова, россия без большевизма, белое движение
    Всего комментариев: 0
    avatar

    Вход на сайт

    Главная | Мой профиль | Выход | RSS |
    Вы вошли как Гость | Группа "Гости"
    | Регистрация | Вход

    Подписаться на нашу группу ВК

    Наш опрос

    Оцените мой сайт
    Всего ответов: 1468

    БИБЛИОТЕКА

    СОВРЕМЕННИКИ

    ГАЛЕРЕЯ

    АВТОРЫ

    Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru