Барабанщик на площадке лестницы у строевой роты пробил "дробь", и шум, крики, возня и говор в большой и сумрачной "сборной" зале стали стихать. Седьмой класс надел черные ремни с желтыми патронташами и медными бляхами, разобрал ружья и строился на маршировку. Там басил Александр Петрович Михневич, рослый "капитуша", поправляя стойку. В шестом скоро затихло – уроки тригонометрии. Захар Борисович Вулин – шутки плохи. Там уже хрупко стучал по черному аспиду ломкий мел, выкручивая синусы и косинусы, и кто-то неровным и неуверенным голосом, звонко и громко, так, что было слышно через стеклянную дверь, объяснял задачу.
Наше параллельное отделение разошлось, было по желтым полированного дерева партам, притихло,подоставало книги и в ожидании преподавателя подтверживало урок. Кто, не мудрствуя лукаво,углубился в Иловайского, кто, стремясь блеснуть своими знаниями, разложил "Родную Старину"Сиповского и подчитывал по ней, добывая "подробности". Зудили зубрилы, заткнув пальцами уши.
Класс – в три больших широких окна на Итальянскую, – залит ярким радостным светом. Весеннее солнце везде: на низких комодах, где хранятся "гимнастерки" и патронташи, на черных досках с нестертыми алгебраическими уравнениями, на большой карте Европы, на картинках каких-то птиц и более всего на партах с мальчиками в темно-зеленых мундирах с белыми погонами с желтым вензелем А-11. Оно блестит на примасленных вихрах шаловливого пучеглазого Баума, бросило бронзу на смуглое лицо Термена и окружило серебристым сиянием белую голову Трендаля.
Преподавателя нет. Дежурный в белом кушаке третий раз откашливается, собираясь рапортовать. Он выглядывает в сумрачный, в тени, зал и смотрит через него на парадную лестницу. На лестнице солнце прочертило косые золотые дороги, и все кажется, там непостижимо прекрасным. В открытое окно вливается сладкий весенний воздух и слышится медленный барабанный бой со двора и бас Михневича: "Левой... левой... покойней руку..."
На задней скамейке бледный и длинный Романченко достал из черного плоского футляра флейту и под сурдинку протверживает свою партию: следующий час ему играть в оркестре. За ним Гладков с Леном дуются в "крестики и нолики", а рядом рыжеватый Лорберг углубился в чтение французского романа "Запретный плод".
Звуки флейты становятся громче. Голоса нарастают. Баум пустил бумажную стрелу и она, плавно пролетев по воздуху, ударила в висок Никифорова. Ссора готова. Два раза в класс заглядывал дежурный воспитатель Сергей Васильевич Коноплев.
- Господа. Потише. Мешаете заниматься.
Прошло пять... потом десять минут...
У тех, кто стоял на очереди вызова, светлели лица. Книги закрывались. Усталые глаза отрывались от слишком знакомых страниц. Таблица хронологии свертывалась. Еще Михачев последний раз напомнил мне:
- Если что... По ручному телеграфу... Тысячи не надо. Первые пальцы столетие, второй раз десятки и третьи единицы. Только быстро... Я разберу... Меня сегодня... наверно.
И тяжело вздохнул.
По залу легкий звон прибитых к каблукам маленьких сапог шпор... Ротный командир... Кольдевин...
Он вошел спокойно и уверенно в затихший и вытянувшийся у своих мест класс. Он выслушал внимательно рапорт и подошел к полированному столу.
- Садитесь, господа.
С легким шорохом двадцать три мальчика уселись за парты. В полную тишину доносится в открытую дверь барабанный беглый бой и шарканье носков по асфальту. Из соседнего класса слышно, как, совсем запутавшись, тот же звонкий голос что-то отрывочно выкрикивает... Верная единица...
У Николая Федоровича Кольдевина седеющая черная борода небольшой лопатой, редеющие волосы с небольшим "коком" над виском "на пробор", нос картошкой и загорелое лицо. Голос с приятной хрипотцой. Он в длиннополом сюртуке и, как всегда, при шашке. На груди, в петлице Владимир с мечами.
Этот Владимир с мечами – его обаяние над нами. Его слава. Он лейб-егерь, участник русско-турецкой войны. Сражался под Горным Дубняком...
- Михаила Александровича Андриянова не будет. Он нездоров, – говорит Кольдевин. – Сидите смирно. Занимайтесь своими делами.
Все так просто, верно и естественно, но у него, в его мягкой хрипотце, с его Владимиром это выходит значительно и нужно.
Романченко тихо прячет разобранную флейту в мягкий футляр. Гладков и Лен – перестают ставить кресты и ноли. Лорберг давно запрятал в самую глубину ранца свой роман. В классе стынет тишина.
Все ждут... хотят... и не смеют.
Термен – он самый смелый в этих делах – встает и, заикаясь и бурея от краски, говорит:
- Господин полковник... Расскажите нам... о войне... о Русском солдате...
У Кольдевина усталое лицо и усталые серые немолодые глаза. Он смотрит молча на нас. Не отвечает Термену, и тот садится за парту с виноватым видом.
Чуть звякнула на ноге шпора под столом. Дежурный прокрался на носках к двери и притворил ее неслышно. Глухо доносится барабанный бой. Не слышно голосов у соседей. Приятный с хрипотцой голос начинает медленно, сначала несвязно рассказ о еще недавнем прошлом. Еще десять лет не прошло. Трудно передать все то, что нам в такие часы рассказывал наш ротный командир Кольдевин. Мы читали уже Гаршина "Четыре дня" и "Записки рядового Иванова", мы зачитывались "Войной и миром", читали Немировича-Данченко и Карамзина. Мы уже знали Русского солдата по Платону Каратаеву и восхищались Русским офицером Николаем Ростовым, Васькой Денисовым и холодным партизаном Долоховым. У каждого были свои герои, каждый мечтал кому-нибудь из них подражать. Уже были среди нас Печорины.
В эти часы пустых уроков, когда не было преподавателя – мы видели нечто такое близкое, точно мы сами гам были, где лопались гранаты, и на белом коне скакал наш кумир Михаил Дмитриевич Скобелев.
Точно постепенно раздвигались стены класса, солнце оставалось, но уже светило оно не с бледного неба, над Итальянской улицей, а с глубокого голубого неба лило скупые осенние лучи на томную потоптанную траву, на грязь дорог, на медные тела орудий и зеленые лафеты.
Мы видели, как строились лейб-егеря. Мы видели их рыжеватые телячьей кожи ранцы с укрученными шинелями, с манерками сзади и точно слышали их запах махорки, кожи и дегтя – запах Русского солдата. Мы видели, как нагнулись они, и пошли туда, где рвались черным дымом, взлетая к небу, гранаты, как бегом рассыпались в цепи и залегли.
Мы видели денщика Павлушку, в потертом заляпанном глинистой грязью мундире; как с кожаной папиросницей и флягой с водой он шел разыскивать своего ротного командира, потому что он знал, что "его высокоблагородие смерть как курить хочет, и как же ему там, в самом пекле, без курева".
И он шел мимо залегших в узкой балке с оплывшими краями резервов, где чуть блистало золотым орлом знамя, и где свистели и чмокали пули и откуда ему кричали, чтобы он не шел дальше.
– Не ходи, дурной... Убьет ведь...
А он шел какой-то раскорякой и отвечал, отмахиваясь от пуль как от пчел:
- Меня не тронет. Я ведь не для бою... Я папиросы его высоко! благородию... Им, поди, курить теперь самая охота, а они без папирос... Нельзя так. Это мой долг ему теперь услужить...
И мы все, затаив дыхание, своими детскими душами неслись 31 ним, за шалым, оголтелым, но таким несказанно милым и дорогим лейб-егерем Павлушкой.
Он уже видел многих мертвецов, он встретил раненых и не смутился. Шел просто, – "меня не тронет... Я ведь не для боя..."
Захватывал рассказ.
В наскоро сделанном окопе, под самым чуркой – вон их фески малиновые видать – Павлушка нашел своего смертельно раненного ротного.
- Павлушка... с папиросами... вот спасибо, дорогой... Перед смертью... Одну выкурить.
- Зачем, ваше высокоблагородие... Зачем помирать... Мы вас вынесем...
И мы слушали, как Павлушка с горнистом несли под пулями своего умиравшего ротного. Павлушку ранило в плечо.
- Ничего... Только бы донести... Это пройдет. Ротного бы спасти. Еще одна пуля хватила под сердце... Но близок был перевязочный пункт, где рядом легли, чтобы и в братской могиле рядом лечь, и ротный, и его верный денщик Павлушка...
Барабанная дробь в дверях сборного зала, треск распахиваемых дверей, стук винтовок, что ставил седьмой класс в пирамиды,- оторвал нас от рассказов Кольдевина.
В эти "пустые" часы незаметно и глубоко накладывал в наши сердца наш старый ротный командир ту чистую, жертвенную любовь к солдату, что пронесли через всю жизнь, многие через три войны, через много испытаний и искушений до самой революции.
Рассказы Кольдевина были об армии, на чьих знаменах многовековою славою горели слова "за Веру, Царя и Отечество". Он говорил нам о людях, кто "веру и верность" почитал выше жизни. Он рассказывал нам о великой России и ее победоносной армии. И все мы, двадцать три его слушателя, запоминали их и несли как некий светоч через всю жизнь. Многие уже унесли и в могилу.
Донесем и мы, оставшиеся, до могилы, как нетленную святыню чести, долга и доблести.
"Кадет ". Издание Союза Российских кадетских корпусов.
Париж (Франция). № 3, ноябрь 1928 – апрель 1929 гг. |