Любовь Васильевна Шапорина в юности.
«Я схожу с ума, когда думаю, что каждую ночь тысячи людей бросают в огонь свои дневники».
Ю.Н. ТЫНЯНОВ.
1937 г.
«Я удивляюсь – какой Вы смелый. Ведь за такие дневники могли расстрелять».
Д.С. ЛИХАЧЕВ.
Из письма А.Г. Манькову 1994 г.
Одним из самых значительных событий последнего времени, оставшихся, к сожалению, как и вообще часто всё подлинно важное, незамеченным, является выход в 2017 г. последней 18-й книги начатого еще в 1991-м полного издания дневников М.М. Пришвина 1903-1954 гг., а перед этим (в 2012-м) двухтомных поденных записей художницы и переводчицы Л.В. Шапориной. Пришвинские дневники охватывают время с 1903 по 1954 гг., а у Шапориной (знакомой, кстати, с писателем) – с 1898-го вплоть до 1967 года.
В отличие от Пришвина, имя которого у многих всё еще на слуху, Шапорину до появления двухтомника мало кто знал. Именно эти дневники, которые она вела с 19 лет до самой кончины (последняя запись была сделана менее чем за два месяца до ухода в мiр иной), и стали одним из самых значительных деяний ее жизни, за которые мы и наши потомки будут ей благодарны.
Но кто же, однако, она сама? – Дочь Виленского прокурора Любовь Васильевна Шапорина, урожденная Яковлева (1879–1967) была воспитанницей Екатерининского института благородных девиц, училась живописи в Императорской Академии Художеств у А.В. Маковского, затем в Париже посещала академию Анри Матисса и ателье Е.С. Кругликовой.
В 1914 г. вышла замуж за композитора Ю.А. Шапорина (1887–1966), от которого родились дети Василий и Алена. Брак распался еще в 1929 г., однако формально он так и не был расторгнуть. Более того, именно этот человек, обласканный впоследствии властью (лауреат Сталинских премий 1941, 1946 и 1952 гг., а в 1954 г. народный артист СССР), уговорил в 1928 г. Любовь Васильевну с детьми вернуться в Советский Союз из Парижа, куда им удалось выбраться в 1924-м. Там в эмиграции находились и ее братья: офицеры флота Василий и Александр Васильевичи Яковлевы.
Вернувшись в Петербург, ставший к тому временем Петроградом, Л.В. Шапорина обосновалась в Царском Селе, переименованном в «Детское». Переводила с итальянского, французского и немецкого. В круг ее знакомств входила почти что вся старая питерская интеллигенция.
Всю блокаду Любовь Васильевна безотлучно находилась в городе на Неве. В 1941-1942 гг. работала в одном из госпиталей медсестрой. Так что знала обо всем, что там происходило, не понаслышке.
Таким образом, она с полным правом могла сказать о себе словами ее хорошей знакомой Анны Ахматовой, такой же как и она петербуржанки (пусть и не по рождению, но по жизни):
Я была тогда с моим народом,
Там, где мой народ, к несчастью, был.
В отличие от записей помянутого М.М. Пришвина, битого-перебитого, а оттого весьма осторожного, в которые, чтобы понять, часто нужно внимательно вчитываться, Л.В. Шапорина писала обо всем прямо, называя вещи своими именами. Попади всё это при ее жизни в руки спецорганов, следователям не нужно было бы и головы особо ломать, проводить какие бы то ни было допросы. Так что и с этой точки зрения мы имеем дело с уникальным человеческим документом.
Ну и, конечно, дальнейшая судьба дневников, дошедших до нас, да еще и изданных, подтвердила столь любимое нами, но при этом на деле часто не подтверждающееся булгаковское выражение о том, что «рукописи не горят».
Обложки второго издания дневников Л.В. Шапориной, вышедших в московском издательстве «Новое литературное обозрение» в 2017 г.
CARTHAGO DELENDA EST
«Мой дневник – книга жалоб. Жаловаться на судьбу кому-либо не люблю, тщетное занятие: обиженный всегда виноват. Мне больно жить, физически больно. Я вспоминаю рассказ из детских учебников о том спартанском мальчике, которому лиса прогрызла живот, а он молчал, т.к. дело было за уроком. Я чувствую себя этим мальчиком. Мои раны кровоточат, а я молчу и делаю вид, что все благополучно. И главное, я знаю, что это молчание так же глупо, как и молчание того мальчика. Закричал бы, выбросил лису, правда, влетело бы от учителя, но зато остался бы жив. Кричать хочется не своим голосом от злобы – и молчу».
Любовь ШАПОРИНА.
25 сентября 1932 г.
1917-1930 ГОДЫ
«В Россию можно только верить. Я всегда верила. Только в последние тяжелые времена Штюрмера, Протопопова и т.п. стала я падать духом. Неужели мы – вековечные рабы. Неужели мы всё стерпим, всё, растлимся без остатка. И вдруг. Наши кесари не найдут, по-видимому, себе Вандеи, на их сторону никто не встал. Печально такое паденье. Довести всех до того, что на другой день восстанья все офицеры идут с солдатами и церемониальным маршем проходят перед Родзянкой и добровольно разоружаются. Нет роялистов. […] Полки один за другим переходят на сторону рабочих. […] …Казармы Гвардейского экипажа были оцеплены, и экипаж сдавался. Слышны были выстрелы. Говорят, убили одного офицера, который стрелял в толпу. Вечером гвардейцы пошли брать 2-й Балтийский экипаж. Там перестрелка была, по слухам, сильная. Говорят, что с соседнего страхового общества и из казарм за каналом стреляли. Экипаж был взят».
1 марта 1917 г.
«У нас в Петербурге начинался голод. Теперь, пережив блокаду, я понимаю, что это был еще не настоящий голод, голод, от которого за 3 года погибло 2½ миллиона людей. Но переход от полного изобилия, достатка к исчезновению хлеба, мяса, молока и многого другого был тяжел, мучителен. Поиски продуктов, очереди за кониной (ее звали маханиной). Истощенные лица. Запомнилось мне одно лицо. Это был, как мне казалось, мелкий чиновник. Небольшого роста, в темной крылатке и котелке, лет 45-50. У него было круглое, одутловатое, отекшее лицо желто-воскового цвета. Круглые карие глаза. Он всегда шел быстро, сутулясь и исподлобья глядя на встречных глазами, полными ужаса, смертной тоски. Я встречала его часто в конце Невского, у Штаба, потом он исчез – вероятно, умер. Называли целую семью, не то Нольде, не то Нолькен, отец, мать и дочь покончили самоубийством».
Осень 1917 г.
Сергей Васильевич Чехонин. Фарфоровое блюдо «Голод». 1921 г.
«Из газет до нас доходили сведения о кровопролитной Гражданской войне, мелькали имена Каледина, Краснова, Корнилова, Колчака, всеми силами души мы сочувствовали им и надеялись… – это я хорошо помню».
«Мама и Леля все зовут меня вернуться к своим пенатам. А где мои пенаты? Меня ужас, жуть берет при мысли о России. Одичавшая, грубая жизнь, грубый язык, какое-то чуждое мне. Совсем искренно – умереть я хотела бы в Италии. И хоть безчувственному телу равно повсюду истлевать…но я бы хотела истлевать в Риме, в моей Святой земле. Там и земля должна быть культурна, каждый атом дышит прахом стольких безсчетных поколений культуры. […]
Где же Россия? С Европой или против нее? Большевики хотят искусственно соединить ее с Желтыми против Белых. Это невозможно и очень страшно, чтобы это ее не раздавило. А я с Европой. Я ее люблю, всё в ней люблю, мне здесь легко, т.е. духу моему легко и светло здесь. А Пенаты? Мои пенаты, верно, выброшены…»
23 марта 1927 г. Париж.
«Сегодня я шла через замерзшую Неву и думала о том, что сейчас в России происходит. Петр был гениален и сверхчеловеческого масштаба; был и Он сам, и все Его мечты. И за Ним ринулось всё, что было лучшего в России. Двести лет это лучшее впитывало в себя квинтэссенцию латино-германской культуры и утончалось до безконечности, живя, как огни, над спящим глубоким болотом. Россия была как вздутый пузырь, на вершине которого были эти лучшие. Пузырь лопнул, прорвался. И теперь, пожалуй, жизнь не войдет в норму до тех пор, пока вся масса не взболтается, не окультурится, не выделит из себя оформившийся класс с ощущением отечества, которого у них пока нет».
После 7 января 1929 г.
«Подлей нашего времени не было в истории. Такого гомерического подхалимажа и трусости не было никогда. Во время Французской революции были партии, они боролись друг с другом, уничтожали друг друга. Теперь же все лежат на брюхе, и стоит только дохнуть кому-нибудь, как его тут же раздавливают, как блоху, ногтем. […] Как я могу пробить себе дорогу, когда всегда и постоянно меня обманывают и обворовывают?»
6 декабря 1929 г.
«Господи, Господи, помоги и выведи Россию на Твой путь. Вернулась сейчас от В.Я. Шишкова; пока никого не было, он читал мне Евангелие от Луки – притчу о судье неправедном. “И приидет Господь, но многих ли найдет верующих?” Он боится, что сбываются худшие предсказания, я же не могу, не хочу потерять веру в лучшее будущее, в Россию, в свободную счастливую Россию. Так хочется оттолкнуться от земли и полететь к солнцу, в теплый вольный воздух».
24 января 1930 г.
«Я думаю, что у [А.Н.] Толстого никаких ни убеждений, ни определенных политических верований нету. Важно, чтобы ему и его семье было хорошо и чтобы он мог писать. […] В ноябре Толстой написал комедию “Махатма”, которую ни один театр не принял, что все же очень показательно. Писать на тему поругания теософов посоветовал и все нужные материалы дал Алексею Николаевичу Мерварт. […] Пьеса написана как грубый фарс. […] Осмеяние загнанных на Соловки теософов мне показалось не слишком благородным и не очень своевременным…
Вчера я застала Наталью Васильевну [супругу А.Н. Толстого] заплаканную и первый раз почувствовала в семье размолвку. […] Н.В. говорила: “Я устала, я постоянно страшусь, что может подвернуться мерзавец и подбить Алешу на какой-нибудь поступок, который ему только принесет вред. Сколько я страдала из-за ‘Заговора Императрицы’, сколько уговаривала не писать, а теперь из-за “Махатмы” мы совсем рассорились, он и на вас дулся, чувствуя, что вы против…”».
3 февраля 1930 г.
«Мне кажется, что Россией правит чудовищный бред сумасшедшего. Вдруг в полгода стомиллионное население обращается в рабство, лучшая его часть, самая работящая и хозяйственная, расстреливается или пускается по мiру.
Мы с ужасом и отвращением читаем о сожжении Иоанны д’Арк, я не знаю, что страшнее, по-моему, сейчас страшнее. Там преступление над одним человеком, англичане сжигают врага, и XV век. Здесь XX век и насилие над нацией, над целым народом. Страшно».
3 февраля 1930 г.
«Толстой пишет “Петра” с точки зрения культурного европейца XX века, который в ужасе смотрит на чудачества и пьянство Петра, озорство, несчастное и забитое положение крестьян. В современном же положении тех же крестьян он не видит ничего ужасного. Марианна [дочь А.Н. Толстого] (ей 19 лет) рассуждает так: “Вы не должны оценивать положение крестьян со своей точки зрения. У вас культура, вкус, вам болезненно лишиться своей собственности. У мужиков же одна изба, как другая, не хуже – не лучше. Следовательно, теряя собственность, они в общем ничего не теряют, а иначе мы не выстроим социализм”?!! Сам А.Н. ездил на Валдай, был на свадьбе у крестьян и пришел в ужас от ритуала. “Это такое глубокое мещанство” – он не замечает, что за неимением культуры этот устаревший ритуал, этикет, которым восхищался еще Лев Толстой, служит воспитывающим, сдерживающим началом. Всякая традиция – уже культура. Неужели лучше интеллигентские [собачьи свадьбы, вроде Юрия (Шапорина)] без ритуала, без любви – одна физиология.
Меня поражает, с какой легкостью теперь все говорят о насилии. Был у меня недавно А.А. Мгебров. Первый раз видела его трезвым, говорящим просто, по-человечески. Он тоже мне отвечал: “Да, насилие. Но вся жизнь есть насилие, в данном случае оно прекрасно!”. Не говорю уже о Гроссе. Тот захлебывается от честолюбия, от боязни что-то упустить, не захватить кусочек власти. Он иначе не говорит, как “мы”: мы закрыли несколько обществ – Куинджистов и Общину художников, они нам не нужны, нечего им собираться. Мы закроем музеи, нам не нужны Фомин и Щуко и т.д. Я помню, как еще не то в 18-м, не то в 19-м году я встретила Н. Альтмана и спрашиваю, что он делает. “Разрушаю академию!” Много лет с тех пор прошло, и всё разрушают. Я удивляюсь, как много у этих людей жажды власти и как мало творческих дрожжей.
Зашли на днях вечером к Толстым. Юрий уверял, что будет голод, т.к. при раскулачивании крестьянства 45 % населения должны стать на государственное иждивение. “Какой может быть разговор о голоде, – сказал А.Н., – когда у ЛСПО [Ленинградский союз потребительских обществ] всё есть. Вчера мы были у Федорова. Жрали устрицы, цыплят в сухарях, черт знает еще что, и всего за двенадцать рублей с рыла”. […]
Пошла я вчера 16 февраля на рынок поискать масла. Все частники закрылись. Замечательно, что их не закрыли насильно, нет, но наложили тысяч по 20 налогу. Мне рассказывала на днях И., что родители ее торговали на Сенной. Вдруг совершенно неожиданно получили повестку, что надо добавочно за прошлые 27, 28 и 29-й годы доплатить 8000. Получили повестку сегодня, а назавтра утром пришли к ним и описали все имущество, оставив одну кровать, по одному платью. А затем грозятся, что еще вышлют. Куда, зачем? Я в ужасе. Чем будем кормиться? Нет ни масла, ни яиц, ни мяса. Нам выдают по 100 гр. на человека раз в 10 дней, мы люди второй категории, не рабочие. Вчера в газетах, после выкриков о бурном гигантском строительстве, заметка мелким шрифтом: на февраль будет выдано детям по 200 гр. масла, взрослым по 200 гр. фритюра (т.е. маргарина)».
17 февраля 1930 г.
Л.В. Шапорина «Дневник». Т. 1. М. 2017.
CARTHAGO DELENDA EST
1930-й ГОД
«Стоит записывать то, что рассказывают крестьяне. Молочнице написали из ее деревни Московской губернии, что там колхозники объезжают на тракторах деревни и забирают у мужиков последнее. У ее старика-отца был заготовлен для кур – больше у него ничего нет – мешок овса, и тот забрали, два рубля денег, он побоялся даже дочери написать, уже соседи дали знать, что старик совсем погибает. Она же говорит: “Мне один партиец говорил, что все будет по-старому, а в газетах только для иностранцев написано”.
Паша приехала из деревни (Псковская губерния) – продали корову и лошадь, бросили хозяйство, повсеместно дорезают скотину, бегут в леса, города – разорение полное. “Словно Литва-разорительница прошла”. Вспомнили псковские свою старину.
Один крестьянин поехал жаловаться в Ленинград. Когда он вернулся, то был арестован и отправлен неизвестно куда.
Ксения Эдуардовна Дешевова провела месяц (февраль) в Коктебеле. Там творилось совсем дикое. Так называемых кулаков обобрали и выслали в Феодосию, причем мужчин отдельно, женщин отдельно, детей также. Дул норд-ост – дети позамерзали, женщины рожали в дороге, т.к. высылали, не считаясь ни с чем. В городе свиданий несчастным не дали, начались эпидемии.
Что это? Право на безчестие, на проклятие? […]
Как ни было плохо Алене, когда я заходила в церковь помолиться перед распятием, я не могла не молиться за Россию. Когда я закрываю глаза и думаю о России, мне представляется она живым существом, с которого живого сдирают кожу, кровь хлещет. Такого разорения, такого наказания, конечно, Россия не переживала никогда, даже при татарах. Тогда можно было защищаться, геройски умирать, жив был дух, мог быть “злой город Козельск”, Китеж Божья Матерь накрыла Cвоим Покровом. Какое счастье опуститься в бездонную глубину, слушать благовест святых колоколов и не быть.
Кстати, Пришвин у Шишковых рассказывал (показывал снимки), как сбрасывали в Троицкой лавре колокола Годунова и других. Когда их уже свалили и вокруг толпились официальные лица, случайно подошел мужик, ничего не знавший об этом. Он остановился, долго и удивленно смотрел на разбитые колокола, потом взглянул наверх, понял. “Сукины дети”, – единственно, что он мог сказать. Я передавала это Щеголеву. “Ну, если это единственный протест русского народа, то это не страшно, надо все колокола снять, к чему они и кому нужны?” “И все церкви снимем за пятилетку, – добавил Павлуша, – кроме особо ценных в художественном смысле”. Я боюсь, что протест будет не сейчас, и кабы он не был очень страшным. “И ты его узнаешь и поймешь, зачем в его руке булатный нож” [М.Ю. Лермонтов]».
28 марта 1930 г.
«Вчера в поезде по дороге из города в соседнем отделении ехал пьяный. Неподалеку в уголке сидел священник. Пьяный начал к нему приставать грубо и гадко. Тот молчал и даже не шевелился – ведь “служители религиозных культов” вне закона. Но публика вступилась. Тогда он стал лезть ко всем. Последнее, что до меня донеслось: “У тебя мещанская и дворянская душа. Должóн я тебя психологически раскулачить! Что сказал Сталин!”
Невзирая на это, раба Божия в Детском вывели. За ним шел ражий детина в форме ГПУ, которому он говорил: “А ты, верно, уж родственник Романовых”. – “Родной дядя, иди, иди”».
20 апреля 1930 г.
«…Писателей отправляют бригадами в колхозы, совхозы, заводы и пр. смотреть, писать и вести культурную работу, на что ассигнуются большие деньги. Толстой ездит слушать лекции в Гипромез и летом едет на Урал на завод. Федин говорит: “Это кончится тем, что Госиздат попадет в окончательный тупик. Прельщенные деньгами, на это бросятся все, и к осени будет написано столько дряни, которую никто не будет ни читать, ни покупать”.
Мне чудится во всем этом грандиозный подкуп. И насколько наши gouvernants [правители] бездарны в смысле внутреннего хозяйства страны, настолько они собаку съели в подкупе и растлении нравов. Меня гнетет вся эта безграничная ложь, фальшь и насилие – угнетает нестерпимо; у меня ощущение, что какие-то сотни пудов давят на мои плечи, – а податься некуда».
5 мая 1930 г.
«Когда я бываю в Петербурге, то прихожу в положительно разъяренное состояние и мысленно ругаюсь самым непристойным образом. Шум, какая-то толпа ободранных, желтых, изможденных, озлобленных людей; на углах неистовые громкоговорители, которых никто не слушает, но которые оглушают и поставлены нарочно, чтобы сбить людей с толку. В магазинах ничего нет. Окна в кооперативах разукрашены гофрированной разноцветной бумагой, и все полки заставлены суррогатом кофе, толокном и пустыми коробками. На магазинах обуви объявления: сапог мужских, дамских, детских нет. Папирос нет, табаку нет, чулок для Васи нет, штопальных ниток нет, материи для обивки нет, в комиссионном магазине, казенном, на мой вопрос, есть ли простыни, барышня с презреньем ответила: от 30 рублей штука и дороже. К русскому обывателю, интеллигенту там относятся с презреньем, он ведь главным образом продает, где ему купить! […]
Когда-то Петтинато, когда жил здесь, говорил мне, что его поражает в нашей толпе, даже в церкви (мы были с ним в Казанском соборе), отсутствие желания отодвинуться от соседа, не столкнуться. У нас всякий прёт (не идет, а всегда прёт) телом на тело, не ощущая всего ужаса этого. Наша толпа – толпа дикарей, стоящих на самой низкой степени развития. […]
Ненавижу. Ненавижу беспардонную, звериную грубость, тупость, наглость, ни на чем не основанную. Ждут поезда, вернее момента, когда отворятся двери на платформу. И бросаются так, как будто им в спину стреляют из пулеметов. Не видят перед собой никого, готовы всё и всех смести – брбр, – и это дурачье околпачивают как хотят. Валяются на улицах, просто, без стеснения, без стыда. Это все ужасно. Ужасней, чем мы думаем. С каким презреньем должен англичанин смотреть на эти валяющиеся мертвецки пьяные фигуры, на все.
Больно. Святая Русь!»
22 мая 1930 г.
«Тоска невероятная, такая тоска, что кажется, голову бы себе размозжила! Можно ли жить в стране, обреченной на голодное вымиранье, можно ли жить среди тупых, мрачных, озлобленных людей, злополучной, голодной, обманутой черни, мнящей себя властительницей. Я слушала как-то в вагоне разговор двух молоденьких женщин: “У нашего поколения нет ни прошлого, ни будущего, одно тяжелое настоящее. Старшее поколение живет прошлым, воспоминаниями, оно видело хорошую жизнь. У нас же только служба, жизнь впроголодь и ничего лучшего впереди”.
Жалко мне их стало очень. Как бы я жила, если бы я не знала Италии, если бы на каждом шагу меня не поддерживало Ларино, прошлое. Когда я шла за гробом А.И. Зуевой по полям за Мечниковской больницей, слыша пенье жаворонков, я вспоминала Помпею, я шла там в старый амфитеатр, и так же пели жаворонки, и еще звенели пчелы. И так захотелось в Италию. Умереть только там. Лежать только в моей Святой земле. […]
Я была в мертвецкой. Это очень страшно. Но потом я поехала на Охту на кладбище, и люди, ехавшие в трамвае, были еще страшнее мертвецов. Желтые лица с кожей, туго обтягивающей кости, провалившиеся глаза, люди, отощавшие от долгого недоедания и обреченные на смерть. В 18-м, 19-м году было совсем другое и “смертники” были другие. Это были главным образом интеллигенты. Они были ошеломлены революцией, внезапно наступивший голод сразу сломил слабых. Люди пухли от голода. […] Теперь не то. Долгое недоедание высушило людей, и теперь хуже вид у рабочих. Они тоже желтые, но совсем высохшие, худые. С них сдирают под видом соревнования, ударничества и пр. девять шкур. […]
До какого крайнего банкротства должно было дойти государство, решившееся обречь своих жителей на такой голод во всех отношениях и вывозящее все вплоть до лука и чечевицы за границу. Какой это глубочайший позор! Все это рабочим объясняется строительством. Но зачем строить, когда работать некому? Вся эта ложь меня приводит в исступление, и до чего я презираю народ, который все это терпит. Он, очевидно, и не заслуживает ни лучшей жизни, ни лучшего правительства. Но людям со свободным духом здесь не место, и надо направить все усилия, чтобы в будущем экспатриироваться. […]
Сегодня я была в городе. Нигде нет никаких материй, никакого мыла, ничего съедобного, кроме Первой конной (колбасы), люди ходят из магазина в магазин с тупыми лицами. […]
Знакомая К. служила в Москве гидом и была приставлена к каким-то иностранцам, которым понадобилось купить кусок туалетного мыла. Обошли весь город и не нашли. Иностранцы были удивлены, а девица страшно сконфужена. Она отправилась в Наркоминдел, рассказала это, и ей дали наряд на мыло, которое она и передала своим иностранцам. Они опять удивились и стали допытывать ее, какими судьбами ей удалось достать это мыло. Узнав, в чем дело, они взяли да и написали благодарственный адрес в Комиссариат иностранных дел за доставленный им кусок мыла. Девице влетело, и, кажется, она лишается места.
Но что должен думать приезжий европеец о стране, в которой на 13-м году революции, в мирной обстановке обыватель не может себе купить куска мыла? Кому это нужно – вот что меня интригует».
16 июня 1930 г.
«Сейчас в сентябре более или менее стабилизировалось положение в том смысле, что как все исчезло, так ничего и нет. А то все исчезало постепенно. Был сахар, еще в марте продавался в кооперативах без карточек по 1 р. 65 коп. кило, потом по 2 р. 30, затем не стало, и сейчас на рынке он 7 р. Исчезло мыло, порошок для стирки, ситец, сапоги, какие бы то ни было; разменная монета. Когда приезжаешь в город, то потрясают очереди, все улицы уставлены народом. Иностранным туристам велено объяснять, что это стоит беднейшее население, которому все раздается безплатно».
9 сентября 1930 г.
«Вчера заходила Катя и рассказывала очень занятно. Она служит в столовой на Средней Рогатке, и они обслуживают рабочих совхоза. В 10 часов утра к ним является целая партия в 150 человек: это субботник, работницы и рабочие с какой-то швейной фабрики в Петербурге, идущие выбирать картошку в совхозе, главным образом молоденькие еврейки, девицы с маникюром, в тоненьких туфельках, туфли и чулки мокрешеньки. Они шли пешком; вышли накануне после обеда, где-то ночевали, устали и промочили ноги.
Их представитель потребовал чаю для них и воды выстирать чулки, Катя направила их в канаву. Спели “Интернационал” и еще кое-какие песни, попили чай, обсохли, в двенадцатом часу пошли за полверсты в совхоз выбирать картошку. К 2 [часам] вернулись, попели, пообедали, отодвинули столы и стали танцевать. С ними был оркестр в 12 человек и баян. Потанцевали, попели и пошли картошку выбирать. В 6 часов поехали домой, на этот раз уж на поезде.
Представитель хвалился, что они набрали 50 мешков картошки за день. Во что же обошлись правительству эти 50 мешков? Пропущенный день на “производстве”, чай, обед и молоко. И кому это нужно: шум, реклама и ничего всамделишного. А картошка в земле, и овес до этих пор не убран. Одно сплошное очковтирательство, а зачем? Не пойму».
24 сентября 1930 г.
«Рубила капусту для пирога. Неподатливые листья падали на пол, сечка мельчила остальные – коммунизм с нами делает то же самое; мы все время равняемся по низшему, по мелкому: чуть крупный лист – сечка его пополам. И все мельче и мельче рубится капуста. Также и мясорубка.
У нас расстреливают в спину, в затылок, чуть ли не в упор. Можно ли выдумать более подлую казнь, более подлый народ? Меня начинает искренно возмущать, когда во всех бедах обвиняют правительство, большевиков. Народ подлый, а не правительство, и, пожалуй, никакое другое правительство не сумело бы согнуть в такой бараний рог все звериные инстинкты. Я помню этот звериный оскал у мужика при дележке покосов».
11 октября 1930 г.
«Сейчас люди не верят своей собственной тени, – а вдруг как она служит в ГПУ? В пятницу после ареста Е.И. я зашла вечером к Ш. Никого не было. Они очень милые люди, хорошие, вероятно добрые. Но говорить нам было не о чем. Я знаю, что он думает и что наболело у него, но он не говорит ни звука. Что он – меня боится, что ли? И это ощущение недоверия так противно, что не хочется больше никого видеть».
2 ноября 1930 г.
«Перед праздниками, 7 и 8-го, пустили в продажу посуду, для людей первой категории, конечно. В городе бабы становились в очереди с ночи и в один день все расхватали. У нас в Детском всякий покупатель кастрюли, чугунка и т.п. обязан был купить ночной горшок, и все детскоселы ходили по городу, по другим очередям, вооруженные ночными горшками».
9 ноября 1930 г.
«В “Литературной газете” 10 ноября была статья Толстого, смысл которой сводился к словам: “Вся жизнь моя была залогом свиданья верного с тобой”. “Я вам – утро человечества, социалистическое строительство!.. – нельзя ли на чаек с вашей милости, домик в пожизненное владение”. Некрасиво как-то очень. Может быть, он вдруг уверовал, все может быть, но вера эта – ей грош цена. В прошлом году Мите была взята гувернантка, архирелигиозная, поклонница отца Александра, и был вначале полный восторг. У ней и Алена занималась с Митей до Нового года. А теперь Митя октябренок, а Никита пионер. А за границей Фефа был бойскаутом. Тут не смена вех, а отсутствие каких бы то ни было вех. Замена убеждений чутьем, где выгодней и безопаснее. Рыба ищет, где глубже, а человек, где лучше. Так и А.Н.
Но я больше у них бывать не смогу. Они затратили сейчас на дом, я думаю, тысяч 10 – 15, А.Н. говорил: “У нас будет две ванны, – одна будет замечательная, как у куртизанки, повесим похабные картинки…” Утро человечества. И ведь все равно никто не поверит.
А вчера было собрание интеллигенции: профессора, Петров, Толстой говорил речь о вредительстве, еще не было в газетах подробностей. Шабесгои. Всё это люди, зарабатывающие тысячи, – откуда и преданность. Может быть, я ошибаюсь, но я верю в одно, что не может и никогда этого не было в истории человечества, чтобы религия, основанная на ненависти, на порабощении целой нации, на внедрении в нее враждебных ее существу идей, могла существовать».
24 ноября 1930 г.
«И мы еще думаем, что сами делаем свою историю. Те, которых теперь расстреливают, кому-то мешают для колонизации России. Это так же ясно, как простая гамма, и безконечно стыдно слышать улюлюканье интеллигенции и Подлейшего Максима [Горького]. Я раскрыла вчера газету, и мне просто стало дурно, и я расплакалась. Больше не буду читать, так как я не верю ни одному слову. Мы слепые котята, quantité négligeable [ничтожество (фр.)], а вокруг наших недр борются два мiра – Европа и Америка, так мне кажется. Кто раньше захватит. И чтобы к моменту захвата ни одного человека не осталось. Только чернь. Боже мой, Боже мой, Ты нас оставил, или это необходимый урок? Любовь к отечеству и народная гордость?»
27 ноября 1930 г.
Л.В. Шапорина «Дневник». Т. 1. М. 2017.
Продолжение следует.
Источник |