Web Analytics


Русская Стратегия

"Добродетель и нравственная красота состоит не в бессилии, не в слабонервности, не в апатичности, а в том, чтобы человек, имея силу и нервы всё разрушить, - в то же время, по любви к добру, не разрушал, а сохранял и созидал жизнь. Такими сильными и самоотверженными людьми живёт мир и держится добро. Такую личность должно уважать, ставить примером для себя и для других как идеальную и героическую." Л.А. Тихомиров

Категории раздела

История [3140]
Русская Мысль [343]
Духовность и Культура [489]
Архив [1383]
Курсы военного самообразования [101]

ПОДДЕРЖАТЬ НАШУ РАБОТУ

Карта Сбербанка: 5336 6902 5471 5487

Яндекс-деньги: 41001639043436

Поиск

Введите свой е-мэйл и подпишитесь на наш сайт!

Delivered by FeedBurner

ГОЛОС ЭПОХИ. ПРИОБРЕСТИ НАШИ КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЬСКОЙ ЦЕНЕ

РУССКАЯ ИДЕЯ. ПРИОБРЕСТИ НАШИ КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЬСКОЙ ЦЕНЕ

Статистика


Онлайн всего: 5
Гостей: 3
Пользователей: 2
rmonarchist, tlc400

Друзья сайта

  • Официальный блог
  • Сообщество uCoz
  • FAQ по системе
  • Инструкции для uCoz
  • АРХИВ

    Главная » Статьи » История

    Е.А. Гагарин. Поездка на святки. Ч.4.

    XII

    На Рождество вышли на побывку четверо солдат, среди них Мишка, сын Настасьи, нашей кухарки. Ему едва исполнилось двадцать лет, я помнил, как он играл еще подростком на деревне. На войну он пошел добровольцем - как единственного сына при матери его бы не призвали; у Настасьи были земля и изба в соседней деревне, верстах в трех от нас. Надел ее в полторы души обрабатывал с тех пор ее брат, живший своим хозяйством. Мишка приходил к нам каждый день на кухню, спал, однако, дома. Он вышел на побывку после ранения в левую лопатку, с георгиевским крестом четвертой степени: вынес под огнем из проволочных заграждений раненого офицера. Еще недавно Мишка бегал босой по улице, и я никак не мог себе представить, что он был на войне, солдат, георгиевский кавалер, и чувствовал к нему необыкновенное уважение, стыдясь, что сам я так мал еще и не мог идти на войну. Мишка меня должен был - по моим понятиям - презирать. Вместе с Мишкой вышел на побывку Данила, меньшой сын Шевелюги - лохматого, вздорно-крикливого, вечно-пьяного мужика с конца деревни. И он заходил к нам на кухню с Мишкой; оба оставались подолгу сидеть, рассказывали про войну Настасье, Авдею и Егору. Мать моя боялась шумного Шевелюги, и он у нас почти никогда на кухне не бывал, хотя отец приучил всех мужиков запросто заходить к нему: поэтому Данила первое время дичился, сидел волчком. Ему было уже за двадцать лет. Приходил иногда еще мужик, по прозвищу Порт-Артур, участвовавший когда-то в японской войне и ею навсегда выбитый из колеи: он мог говорить только о той войне, скоро однако впадал в раж, начинал кричать, поминутно прибавляя Порт-Артур и терял всякую нить рассказа. Вначале, когда я появлялся на кухне, меня дичились, разговор смолкал и, постояв неловко несколько минут, посмотрев с уважением на Мишкин крест, я уходил; и тотчас же, едва закрывалась дверь, на кухне вновь начинали разговор. А позднее ко мне привыкли и уже больше не стеснялись.

    На другой день после охоты Макар свежевал на кухне медведя; я пошел посмотреть. Кроме всех наших и Макара, были сегодня Мишка, и Данила, и Порт-Артур, и еще один солдат - санитар лет тридцати, пробиравшийся на побывку к себе на деревню дальше. Как его занесло к нам на кухню, я не знал - об этом у нас не спрашивали.

    Шкуру с медведя уже сняли; она висела в боковуше над огромным тазом с водой; Макар возился над тушей, разрубал мясо на куски, складывал и солил их в бочке. Пришлый санитар, маленький, рыженький, веснущатый солдатик, рассказывал о своих местах, причмокивая губами, весь исходя, видно, от радости, что скоро «пребудет» домой, как он говорил.

    - Места у нас чистые, привольные - тягуче пел он - и чего хошь: аль табе луговина - на Петров день девкам, парням хоровод водить, плясать, - аль табе речка, аль табе лесок, - все есть! Ну, на ведмедей - он покосился на Макара - у нас не ходят, народ мирный, да и ведмедей то нет, как есть, нет - прибавил он убежденно и повел радостным взглядом. - А коль где и есть, то вовсе мирный зверь - не шалит, разе, что малинки пососет - только и делов. А малины у нас, аль грибов - чисто грибовое царство! Где только гриб не растет! Мальчишками, бывало, весь день-деньской в лесу - до чего ж хорошо! Стоит грибок, зарылся в мохе, блестит, весь мокрый, на шляпке травинка, аль улитка, духом тянет - не ушел бы из лесу! Ночью глаза заведешь, а он сразу в глаз и вскочит, встанет. Целу ночь гриба ищешь. Хорошо у нас!..

    - Всяк кулик свое болото хвалит - оборвал его смешливо Данила.

    - А што ж мне не хвалить? Армяк с дырой, - да свой. Аль не тоскуешь по родине то? Чего ж ворочался? Кто, парень, по своей, по родине-матке не скучает, - пропащий тот есть человек, не родиться бы ему на свете: весь век неприкаянным проскитается. Господь Бог - отец, человеку, а земля ему - мать во веки, родная мать, как есть. А ты не скаль зубов - истинное слово говорю.

    Данила держался отчужденно, насмешливо оглядывал других или сидел насупившись, разговаривал только с Мишкой, который его, по-видимому, побаивался. Наедине Мишка оживлялся, охотно говорил о войне, о своем подвиге, в котором, кажется, не видел ничего особенного, рассказывал просто, как будто съездил в лес за дровами, и начинал он, помню, всегда так: «Я с Игнатом вдвоем поползли…».

    И тогда он тоже рассказывал: «А он уж третий день лежит под проволокой. Первый день звал, просил: выручите, братики. А куда выручить - немец бьет, чешет без пробою, пули свистят, ровно ведьмы, - носу не высунешь. А на второй день стих, повизгивает, чисто кутенок. А воронье стало слетаться… А хороший человек был - до чего ж жалко!.. Ну, я не вытерпел… Мы с Игнатом снялись. Почитай, три часа ползли - это полверсты-то! - меня ничего, Бог хранил, а Игнашку по ноге полоснула, шесть недель потом в лазарете маялся». На груди у Мишки крестик на черно-коричневой ленте, приковывающей все мое внимание, а сам Мишка его, как будто, совсем не замечал. И на деревне девки уж пели, очевидно, про Мишку: «Крестик беленький на ленте у милого на груди».

    - Таперь ты Егорьевский кавалер! - говорил Порт-Артур, сильно ударяя на последнем слове.

    - А ты Бога благодари - отзывается Авдей - своего ангела хранителя - на благое дело табя навел - ближнего от смерти черные вызволил. В черькву сходи, свечу поставь.

    Данила фыркал:

    - Вот я тоже такой-то глупый был - спать ложился, молился, головой мотал, на колени становился, - на случай, значит, что ночью скончаюсь. А теперь насмотрелся. Не к чему это все. Одна пустая болтовня. Все забыть надо, чему учили. Сказано: не убей, значит - бей, не жалей отца родного; люби мол, ближнего - значит, тяни у него последнюю рубаху с гузна, одним словом, расти себе зубы волчьи, а то разорвут. Не верю теперь ни в Бога, ни в чорта.

    - Ай, стыд! - Авдей сокрушенно качает головой - ай, страм! За Богом греха нету, парень.

    - А за кем он, грех-то, коль не за Богом. У нас батя на позиции поет о «христолюбивом воинстве», а у немцев, говорят, тоже попы на кажную роту - правым свое дело считают. С двух сторон, значит, Бог. А тут все перебили, пожгли, поля помяли, девок, баб перепортили. Осталось: ни избы, ни хлеба - земля да небо.

    - А ты, милый, по Библии воюй - не обиждай. Инок святой, Сергий Радонежский, сам на татарву рать благословлял. И Христос воинов праведных не проклинал. Война сор метет. Только правильно воюй. Пущай война, аль не война, ты помни: за плечом у тебя Христос Ангел-хранитель. А главное - не обиждай, сироток не делай.

    - А ты правду сказал, крещеный: за Богом греха нету - прервал убежденно санитар: война - не Богово, сатанинское дело. И первый у него помощник - Вильгельм злодей. Нам что воевать: земля родит - все сыты. Наш мужик поел хлебца в волю, да и в поле. Мужику русскому воевать совсем не для чего. У меня вон на войне ice сердце выгорело, - до чего жаль людей, добра Божьего. Один раз так-то вечером идем, а рожь колышется, хлебным духом сладко тянет, а во ржи солдатики убитые лежат. Плохо! Так зажгло сердце…

    Он поводит вокруг своими глазами, а я вижу в них го же вопросительно-младенческое, чуть мечтательное выражение, что и у Авдея и, пожалуй, у Егора, несмотря на все его бахвальство, и, может быть даже и у Мишки; лишь у Данилы по-иному уже светят, тлеют глаза. В начале войны приходило к нам на кухню много народа, и я помнил, как меня тогда обдало жутью от таинственности слышанных мною слов и рассказов - о страшных знамениях и чудесах, вещавших, будто бы, войну: о собаке, ощенившейся котятами, а кошка - щенками, о том, что рожь воротила колос от солнца, что месяц и солнце встретились днем друг с другом, и стала сатанинская темь на земле, - много таких страшных чудес вещало войну. И уже тогда поразила меня разница между словами дяди, видевшаго в войне нечто героическое и славное, и этими рассказами и речами мужиков, считавших войну делом темной силы.

    Макар, все время молчавший, вдруг оторвался от туши и, подняв глаза, сказал, ни к кому не обращаясь: - Земля гудет. В лесу приложишь ухо к земле, - гудет, стонет таково глубоко, в самом нутре земля. Зверь, и тот чует, тревожится… - и снова принялся за шкуру. Таинственный смысл, скрытый в этих словах, поразил меня - помню - особенно, может быть, потому, что говорил их бесстрашный охотник, одиноко неделями бродивший по лесу.

    В кухне появился отец, приказал Егору запрягать, выговорил за какие-то неполадки в упряжи. Егор стал оправдываться, что-то объяснять, и я чувствовал, что словам отца он не придает никакого значения, а только так отговаривается, и исправлять ничего не станет; заметил я и острый блеск в глазах Данилы. Когда отец появился на кухне, все поднялись и поздоровались с ним, привстал и Данила, но не сказал ни слова. А едва отец вышел, он, не стесняясь моего присутствия, сказал:

    - Ишь, брюхо ростит! Запрягай, да катайся… На войну, небось, не тревожат - откупился.

    - Пустое говоришь, парень - сердито отозвался Авдей - побоялся бы Бога, не про што коришь: у человека сердце сырое - как ему на войну идти.

    - С дохтуром-то друзья-приятели, дружбу ведут, водку пьют, а может и смазал, четвертной билет отвалил - освободят, как есть. Мошна-то тугая.

    - Не кали, говорю, души завистью. Кажному своя мерка горя отвешена.

    - То истинно, - вмешался опять санитар, - должен я верить теперь, что не для радости единой рожден человек. Раньше я все о себе старался, работал, копил, все хотел, чтоб у меня лучше всех было. А вот на войну сходил, смерти, горя насмотрелся - вижу, не к счастью одному рожден человек. А прежних ден, полагаю, теперь не вернуть, хоть скрозь землю провались. Опомнятся люди, заплачут, затоскуют, ан, поздно - не воротишь.

    - Богатеям-то брюхо поспустим - тогда ровнее будет, - прервал Данила, закуривая папиросу.

    - Все подравняют, - это как есть, - согласился санитар, - а кто на том путе ровном ходить будет, не додумаюсь - вовсе людей не станет, всех до того кончат.

    - Смертоубийством счастья, парень, не сыскать. Неправдой свет-то пройдешь, да назад не воротишься. Старичок табе правильно сказал: не кали души завистью, а Господу Богу за жизнь благодарствуй.

    - А и глуп же ты, дядя, что пуп. Мало тебя там еще учили, а с меня хватит - наученый. Теперь я знаю, как сытым быть. Все у народу награбленное. Теперь я рвать без жалости буду, да баб портить. Бабу в кажную ночь, только бы мочь.

    Оба они с Мишкой захохотали, а Порт-Артур добавил, ухмыляясь и гладя бороду:

    - На бабу лечь, как на жаркую печь - это точно.

    Иногда Мишка и Данила рассказывали друг другу, заходясь смехом, какие-то истории и по отдельным словам я, замирая от стыда, догадывался, что говорили они срамное о женщинах; слушали их только Порт-Артур да Егор, Авдей плевался и уходил, качая головой, в другой угол, Настасья гнала вон Палашку и, в конце концов, набрасывалась на сына с бранью, замахивалась на обоих полотенцем. Оба с хохотом расходились. Уже тогда, до революции, война сделала свое дело, война, которая только лучших, только немногих благородит, а большинство непоправимо губит. Уже тогда чувствовал я смутно, что надвигается нечто новое, страшное, что на место старого русского мужика, вроде Авдея, санитара, Егора, идут другие - злобные, бесстыдно-грубые и завистливые, как Данила, попирая все старое на своем пути и торжествуя в своей грубой силе. По вечерам оба они напивались допьяна и ходили, окруженные ватагой подростков, по деревне и орали во всю глотку срамные песни:

    По деревеньке пройдем, что-нибудь да сделаем: Дров поленницу рассыплем или девок …

    И - странно - я невольно чувствовал тяготение к ним, видя во всем какое-то геройство: дядя хохотал, слушая их срамные песни, а отец морщился, нервно поводил головой - он был очень целомудрен.

    Как всегда о Рождестве, по вечерам девки со всей деревни собирались друг у друга на посиделки - пряли пряжу, пели песни и плясали: вечеринки эти велись поочередно в каждой избе. Дядя ходил иногда на них и один раз, когда мать ушла раньше к себе, он взял меня с собой тайно. Высоко в дымном кругу, как в сияющем кратере, стояла луна, а перед нею плыли, перекрывая, легкие кружевные облака. Прямо над головой висела Большая Медведица, этот таинственный ковш со странным именем, поражавший меня всегда необыкновенно сильно: еще недавно в гимназии, на уроке латыни, я увидел впервые карту неба, как представляли его в древнем мире, и был потрясен, найдя там контуры Большой Медведицы. В самых ранних годах я пытал мать, все спрашивая - для чего в мире звезды? - и она отвечала мне: чтоб светить морякам и путникам во тьме, чтоб напоминать им о доме и близких. «Вот, посмотришь на эту звезду - она показывала мне на начальную звезду Большой Медведицы - и вспомнишь обо мне, где бы ты ни был, а я посмотрю - о тебе вспомню». И вот нет уже ни ее, ни дома, ни всей той жизни; какая-то невероятная даль отделяет меня от тех дней, а посмотришь на небо, найдешь ту заветную звезду, и оживет и встанет все, как будто было все вчера и ждет еще моего возвращения!..

    Почти во всех избах уже темно, спят, ночь глухая лежит над деревней, мир кажется одной сплошной тьмой. Посиделки сегодня у Домны, вдовы, со странным прозвищем Шурушниха; в избе ее я никогда не бывал - сыновей у нее нет, только две дочери. Из маленьких, решетчатых окон с кумачевыми занавесками сочится слабый свет, на снегу лежат чахлые, желтые квадраты.

    Дядя наощупь отворяет низкую дверь и, сильно наклоняясь, входит в темные сени - пахнет здесь конской сбруей, близким стойлом, коровами; а за стеной слышны женские голоса, хохот, тотчас же смолкающий, как только дядя переступает порог. В глаза мне бьет неяркий свет лампы, подвешенной под потолком, круги дыма над нею, сначала ничего другого не видно.

    - Что умолкли? - громко начинает дядя - все не привыкли еще, а пора бы, не кусаюсь. Домна Семеновна, угощай - он вываливает на стол груду мятных и опарных пряников, барбарисовых конфет в бумажках и орехов.

    - Милости просим, Григорий Васильевич! - Домна, кланяясь, кинулась в большой угол, очищая дяде почетное место на лавке. - И ты, светик, садись подле дяди.

    В избе чуть пахнет керосином, табачным дымом, хотя парней мало - больше подростки. На лавках вдоль стен сидят девки за расписными, обвитыми куделью, прялками, напоминающими конские головы, прядут пряжу - ловко бежит, вьется нитка на веретено, вращающееся в левой руке. Домна сложила пряники и орехи на две деревянные тарелки и обносит девок. Сначала они жеманятся, отказываются, шепчутся из-за прялок одна с другою, прыскают тихо на сторону, берут по одному прянику, по одному ореху. А дядя подсаживается от одной девки к другой, те конфузятся, хотя, видно, довольны честью, - и я замечаю, что девки, к которым садится дядя, самые красивые и бойкие; парни смотрят на дядю явно неприязненно.

    - Что, в самом деле, девки, - пойте! - приказывает Домна.

    И сначала тихо, но все шире и шире, высоко затягивая концы, они поют песни, и помню я особенно одну - протяжную: «Экой, Ваня, - разудалая твоя голова!». А потом ударяет вдруг гармонь, дядя вскакивает с места, бьет ногой об ногу, - как ловко у него это выходит! - и, подхватывая отбивающуюся, хохочущую Тальку, дочку старшины, необыкновенно ловкую, сильную, грудастую девку, идет с нею в кадриль, к ним тотчас же присоединяются другие пары, и от игры, от пляски ходит ходуном вся изба, качается лампа. Помню, с особенной силой поют, подхватывают девки:

    Не хочу я кумачу, А хочу китайки!..

    Со свистом развеваются сарафаны; ловко, притоптывая сапогом, ведут, кружат девок парни. Потом пляшут и другие танцы: «Во лузях» и еще что-то - все народное, старо-русское.

    Поздней появляется Данила с ватагой парней; они все напились ханжой и самогонкой, шумят, качаются, лица их лоснятся, расползаются в глупом смехе, непослушны раскрытые губы, бессмысленно блуждают глаза. У одного в руках гармонь, беспомощно и яростно он разводит ее во всю ширину ладов, извергая чудовищным рев. Ввалившись в избу, начинают озорничать, лапать девок, плюхают им на колени; Данила, завидев дядю, кричит:

    - А, ваше благородие, - наше вам с кисточкой!

    Верно, они принесли и с собой самогону, ибо через четверть часа становятся явно пьянее и затевают между собой драку. Домна гонит их из избы ухватом, визжат, голосят девки. Когда мы уходим домой, перед избой возятся в свалке в снегу тела, стоит крик, матерная, пьяная брань, над нашими головами свистит, пролетает кол.

    - Разошлась солдатня - говорит равнодушно дядя: - теперь держись - разведут музыку на весь свет.

    Унтера бы сюда хорошего, да на гауптвахту. А так сомнут, заплюют всю жизнь.

    Я тогда еще не понимал вполне его слов, но уже тогда лежало на сердце, как камень, предчувствие какой-то беды, а может, - и гибели. То разошлась уже «краса и гордость революции», то были уже не грядущие, а пришедшие хамы, разрушавшие святость семьи, мирный, давний быт, народный эпос, во имя брюха и газетной фразы, возводимой в откровение. И вот нет уже того мира со старинными народными песнями и плясками, с храмами Божьими, а есть мир, где мнут землю тракторы, и трещат радио и газеты изо дня в день о наступившем счастье, о сбывшейся мечте человечества.

    Но не знаю, сомневаюсь, ходит ли кто истинно счастливый по этим «ровным путям», по этой коммунистической земле?.. Не мудрее ли все-таки, не ближе ли к тому единственно-истинному и непостигаемому в жизни, что чует каждый из нас, прежний русский мужик, или китаец, или индус какой-нибудь, сидящий на пороге своей убогой хижины?..

     

    XIII

    И - чем ближе к сроку, тем почему-то все отдаленней казавшийся день - день отъезда наступил, свалился как-то разом. Уезжать нужно было в Крещенье. Этот праздник, чтившийся и праздновавшийся в старой России столь поэтически-первобытно, я всегда особенно любил, хотя и был он связан, вот уже ряд лет, с грустным днем конца рождественских каникул. Накануне почти весь день я провел на реке, где Кузьма, церковный сторож готовил, с мужиками «Иордань»: со звоном врубались топоры в аршинный лед, разбрасывая сверкающие осколки, а внизу, под ногами, черно бежала, бурлила вода, и иногда всплывали, подходили под лед, пуская пузыри, мордастые рыбы. Прорубь обрыли снегом, обнесли частоколом из молодых елей, убрали дорожку еловой хвоей.

    - Вечером же к старшей сестре пришла Даша, дочь лесничего, и девки, подруги из деревни, и все они гадали в боковуше: при свете свечей топили воск, плавили олово над медным тазом с водой - раскаленные капли тяжеловесно спадали в воду, с шипеньем кружились по дну. На стенах эти застывшие фигуры давали странные тени: всадников без головы, замысловатых зверей, и девки искали в них свою судьбу, охали и заходились хохотом, и я не узнавал своей старшей сестры, всегда сдержанной и гордой. И так незаметно прошел этот день, не оставляя времени на раздумье.

    А на завтра, в Крещенье, я проснулся разом, как от толчка, и сразу же ударило, рванулось сердце - сегодня надо было уезжать! В доме пахло по-праздничному, необыкновенно приятно; как-то особенно сильно чувствовался сегодня дом, и одевался я уже сам не свой, все утешая себя тем, что до отъезда оставалось еще несколько часов. Потом мы все пошли в церковь: мать, впервые после болезни выходившую на воздух, вел под руку отец - и при виде ее впавшего, бледного лица у меня до боли сжималось сердце от мысли, что завтра я ее уже не буду видеть; и она взглядывала на меня иногда, подолгу задерживаясь на мне грустными глазами. А старшая сестра шла рядом, гордо несла свою красивую голову, и мне становилось стыдно за свою слабость: ведь она тоже уезжала - правда, лишь послезавтра. В церкви я ушел на клирос и всю службу пел в хоре, как в прежние годы, с трепетом ожидая, когда пойдут на Иордань. Церковь полна народу, не меньше, чем на Рождество, и под конец службы самые степенные и старые мужики в расшитых овчинных шубах, все с бородами до пояса, выходят к амвону, вынимают из гнезд хоругви, иконы, выносят из алтаря огромный деревянный крест; и медленно, сквозь расступающиеся ряды, со священником и дьяконом в белых ризах впереди крестный ход выходит из церкви наружу. Там сверкающий морозный день, солнце стоит в дымчатой, нежной пелене, в воздухе реет сухой, острый снег, хотя на небе нет ни одной тучи. С пением крещенских стихир мы идем через деревню, сверкают ризы, бьются и трепещут хоругви, звенят, поют колокола, а за нами сзади поток молящихся, мужики идут с обнаженными головами. Мы спускаемся на реку к Иордани, и там священник купает крест, святит воду, кропит крестообразно народ, и хор поет: «Днесь вод освящается естество и разделяется Иордан…». И во мне заходится от какого-то блаженного восторга сердце. И когда освящение воды кончается, и крестный ход идет назад, оглядываясь, я все еще вижу народ, теснящийся у Иордани с сосудами в руках, набирающий священную крещенскую воду… «Освяти мене и воды, Спасе!..».

    Дома Палашка носилась из комнаты в комнату с грудами свежего, пахучего белья на руках - готовили нас в дорогу. В коридоре я наткнулся на нее, когда, скатившись сверху по глянцевитым перилам лестницы, она с легким вскриком упала как раз передо мною. Исподлобья она посмотрела на меня, словно чего-то ожидая, я смутился, не зная, что сказать.

    - В городе-то не забывайте нас, деревенских, - нашлась Палашка первая и пробежала в боковушу.

    За обедом был у нас священник, отец Михаил, пришедший неожиданно, к общему удручению, и мать старалась быть с гостем особенно любезной. Батюшка был молодой и неопытный, ни с кем еще не ознакомился и оставался у нас бесконечно долго; я видел недоуменные взгляды, которыми перекидывались мать и отец и радовался, что гость так долго сидит: может быть, из-за этого сегодня не поедем, отложат до завтра. Егору было сказано в пять подавать, а шел уже третий час, за окнами стало синеть, багряные лучи пронзали, чуть дымясь, обледенелые окна, рассыпая рубины на полу. Я сидел, и несвязные видения вились передо мною: горница в Турасове, тоже с пурпуровыми окнами, где я ждал отъезда перед пургой, инспектор у окна - Боже, как это недавно все было! - подъезд к дому, мать в постели. Ася и кадет - она тоже сегодня уезжала. И я удивлялся, что не чувствовал больше стыда и боли, и странно! - мысль почему-то перебегала на Палашку.

    - Извините, батюшка - услышал я, как сквозь сон, голос отца, - сегодня мы сына отправляем…

    Значит, все-таки, едем! Торопливо поводя руками по пуговицам и без того застегнутой рясы, по цепочке креста, отец Михаил встает, прощается, смеется при том нервным смехом, благословляет меня: «Во имя Отца и Сына»; от его рясы пахнет сильно нафталином - очевидно новая, вынул для праздника. И с его уходом все свершается очень быстро: мать спешит посмотреть, что мне уложили, достаточно ли дали белья, провизии, - а набито для меня четыре корзины; отец зовет к себе, передает конверты с надписями: этот отнесешь тому-то с поклоном, этому просто передашь, в крайнем случае по почте пошлешь, это твоей «чухне» отдашь деньги, не потеряй, и тут впервые за три недели я с тоской вспомнил про Амалию - ее отец величал «чухной».

    Все проходит быстро, спутанно, я ничего не помню, увы, из этих прощальных часов; с необыкновенной, горестной отчетливостью встает лишь последний момент, когда все мы собираемся в столовой, - я уже одетый и укутанный до того, что трудно пошевелиться. На мгновение все присаживаются, наступает тишина, а затем все встают, и мать, оборотясь к иконам, начинает столь знакомый мне, каждый раз у нас перед отъездом читавшийся псалом: «Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водворится. Речет Господеви: Заступник мой еси Ты и прибежище мое, Бог мой, и уповаю на Него. Яко Той избавит тя от сети ловчи…», читает мать тихим голосом, и я вижу, что глаза ее закрыты, хотя в руках она и держит молитвенник - слова молитвы, мне не совсем понятные, но волнующие своим сокровенным смыслом, она знает наизусть. «…Плещьма своими осенит тя…», и я вижу Его, осеняющего меня своими плечами, как огромного, светлого ангела, летящего надо мной». «…Не убоишься от страха нощного, от стрелы, летящие во дни, от вещи, во тьме преходящие, от сряща и беса полуденного…» - это место всегда поражает меня своей таинственной красотой. И дальше, повышая голос: «Не приидет к тебе зло, и рана не приближится телеси твоему. Яко ангелом Своим заповесть о тебе сохранити тя на всех путех твоих…» - голос матери крепнет и звучит торжественно: «На руках возьмут тя, да не преткнеши о камень ногу твою. На аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия…».

    Слушая эти таинственные слова, я смотрю кругом на все столь знакомые мне вещи: на серебряный самовар на столе, малиновый альбом для фотографий с золотым тиснением, с серебряными застежками, который я еще вчера разглядывал, на огромный фикус в углу с негнущимися острыми листьями, шерстяную накидку матери, наброшенную на кресло, трубку отца на пепельнице, - и мне кажется невозможным, невероятным, что через несколько минут всего этого уже не будет, что вообще можно жить без этих, столь дорогих вещей. Уезжал я тогда всего на шесть месяцев до летних вакаций - отчего же так разрывалось, леденело сердце?.. Ужели чувствовал я, что видел все это в последний раз, в последний раз был дома, там, где пласт за пластом легла жизнь, вся пропитанная миром, благостью?.. Теперь же, смотря туда назад, я не могу все еще поверить, чтобы мир этот исчез, сгинул без следа, как тот альбом; все кажется, что стоит между нами только стена, непроницаемая стена, которая должна когда-нибудь рухнуть.

    А мать кончила чтение, стоит и крестится молча. Потом отец подходит ко мне, крестит трижды, целует в щеку, со словами: «Ну, поезжай, Христос с тобой. Учись, веди себя хорошо». - И, замирая сердцем, я приближаюсь к матери, едва сдерживая слезы при виде ее огромных глаз и худого лица, - но надо крепиться, отец нарочно вызывал меня к себе, просил не огорчать матери. Она тоже крестит меня и прижимает к груди и долго держит так молча - я слышу, как неровно и часто бьется ее сердце, - а затем разом отпускает, еще раз быстро крестит и идет к моим вещам. Машинально, почти бесчувственно я прощаюсь с сестрами и братом, с Ивушкой, и все мы выходим на крыльцо. Там стоят Авдей, Настасья и Палашка, я им протягиваю руку и спускаюсь в темноту. Егор ходит около лошадей, Воронко запряжен в пристяжку, бьет нетерпеливо копытом.

    - Рабочий конь на соломе, пустопляс на овсе - говорит укоризненно Егор, но в голосе его звучит довольство.

    С трудом я залезаю в сани, под кибитку, на медвежью полость и сено, меня укутывают сверху, а я словно одеревенел, вижу только красные просветы во тьме от наших окон, темные фигуры около кибитки и иногда чуть освещенное лицо матери, слышу голос отца, убеждающего ее: «Анюта, не простудись, ты бы хоть шаль накинула».

    Потом Егор взметывается легко на передок, и разом кончается вся эта тягостная толчея - берут с места кони, в темноте я вижу еще, как крестит воздух мать. А когда мы выезжаем за ворота, вдруг вскакивает на сани мой брат Миша, что-то шепчет торопливо и что-то сует мне в руку, соскакивая кричит: «Скорее приезжай обратно!» - и исчезает. Я силюсь высунуться из кибитки, посмотреть еще раз назад на наш дом, но, когда мне это, наконец, удается, он уже исчез во тьме… навсегда!..

     

    * * *

    Вот уже годы прошли с тех пор, многие годы!.. И вся та же чужбина кругом, чужие люди, которые никогда ничего не поймут и не станут близкими, все та же скорбь и горечь в душе, и надежда, тающая постепенно. Все дальше уходит Россия, которую знал и любил, но посмотришь иногда зимою из окна на сверкающий снег, на солнце, роящееся в нем, на синиц, бестолково прыгающих, и вдруг блеснет, воспрянет в душе какой-то день: даль без предела, скрип полозьев, колокольный звон, избы под снегом, - весь тот спокойный, ясный быт. Никогда уже это более не вернется, но уже одна память о нем очищает душу. Блажен, кто может вспомнить с радостной болью о своем детстве, блажен, кто знал тот мир!.. Приткнулась о камень нога моя, и зло пришло ко мне - увы! - аспид и василиск оказались сильнее меня, но, когда вспоминаю о той молитве, все таится еще надежда на спасение и на встречу с теми, что ушли от меня, кого нет теперь поблизости, но кого любил больше всего, - надежда, ибо тоскует душа и знает, что есть мир, где они живут, и что только от силы нашей любви зависит будущее свидание. Свидание есть лишь воплощенная любовь.

     

    Примечания:

    1. Как дела?

    2. Работать холодно, холодно... Запрещено!

    3. Рождество Христово

    4. «Кто этот красивый ребенок, это любимый Иисус-младенец...» или еще лучше: «Ребенок такой нежный и прекрасный - как дружелюбно он выглядит...»

     

     

    Категория: История | Добавил: Elena17 (09.01.2020)
    Просмотров: 66 | Теги: русская литература, большая русская хрестоматия
    Всего комментариев: 0
    avatar

    Вход на сайт

    Главная | Мой профиль | Выход | RSS |
    Вы вошли как Гость | Группа "Гости"
    | Регистрация | Вход

    Подписаться на нашу группу ВК

    Наш опрос

    Оцените мой сайт
    Всего ответов: 1581

    БИБЛИОТЕКА

    СОВРЕМЕННИКИ

    ГАЛЕРЕЯ

    АВТОРЫ

    Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru