Web Analytics
С нами тот, кто сердцем Русский! И с нами будет победа!

Категории раздела

История [3340]
Русская Мысль [351]
Духовность и Культура [510]
Архив [1425]
Курсы военного самообразования [101]

ПОДДЕРЖАТЬ НАШУ РАБОТУ

Карта Сбербанка: 5336 6902 5471 5487

Яндекс-деньги: 41001639043436

Поиск

Введите свой е-мэйл и подпишитесь на наш сайт!

Delivered by FeedBurner

ГОЛОС ЭПОХИ. ПРИОБРЕСТИ НАШИ КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЬСКОЙ ЦЕНЕ

РУССКАЯ ИДЕЯ. ПРИОБРЕСТИ НАШИ КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЬСКОЙ ЦЕНЕ

Статистика


Онлайн всего: 14
Гостей: 14
Пользователей: 0

Друзья сайта

  • Официальный блог
  • Сообщество uCoz
  • FAQ по системе
  • Инструкции для uCoz
  • АРХИВ

    Главная » Статьи » История

    Марина Цветаева. Дом у Старого Пимена (к 100-летию памяти Д.И. Иловайского). Ч.2.

    Когда я все дальше и дальше заношу голову в прошлое, стараясь установить, уловить, кого я первого, самого первого, в самом первом детстве, до-детстве, любила, -- и отчаиваюсь, ибо у самого первого (зеленой актрисы из "Виндзорских проказниц") оказывается еще более первый (зеленая кукла в пассаже), а у этого самого -- еще более самый (чужая дама на Патриарших Прудах) и т. д., и т. д. (только в другую даль!) -- когда оказывается, по слову поэта:
           
           Я заглянул во столько глаз,
           Что позабыл я навсегда,
           Когда любил я в первый раз
           И не любил -- когда? --
           
           а я сама -- в неучтимом положении любившего отродясь, -- до-родясь: сразу начавшего с второго, а может быть, сотого... в положении продолжения без начала, в положении отрожденного продолжения... Но конца у этого словесного периода, по самой внутренней его бесконечности, быть не может.
           Правда, есть свидетельство моей матери о моей двухлетней бурной любви к черноглазому и -мазому студенту Айналову, но я этой любви не помню, кроме того, откуда мать могла знать, что это -- первая, поручиться, что я уже с рук кормилицы но рвалась на другие, не ее? (Раз есть вещи, которые никогда не кончатся, всегда будут, -- а эти вещи есть, и их знают все, -- так же законно, чтобы были вещи, которые никогда не начинались, всегда были.) Но теперь, так сильно вжившись в Сережу, и по тому волнению, которое он, мною вызываемый, во мне вызывает, мне начинает казаться, -- я на самом краю уверенности, -- что первым живым мужским существом, которое я любила, был он.
           Вижу себя четырехлетней толстой девочкой, часами в полном молчании простаивающей возле Сережи, глядя, как он заступом с Оки к нам на дачу в крутом боку горы роет лестницу. И когда однажды Августа Ивановна, раздраженная такой настойчивостью и устойчивостью -- подвигнуть меня дальше очередной Сережиной ступеньки было невозможно: "Да что ты всё глядишь и глядишь на эту Treppe? [Лестницу (нем.).] Ничего в ней такого нет interessant!" -- я, вздохнув всем животом: "Я гляжу на его голубые панталоны..." Голубые? Не знаю. Он тогда был гимназистом, а у гимназистов были серые. Или же, летом, суровые, холщовые. Голубизна Оки? Любви? Но слово и чувство "голубые" -- помню.
           Но что-то еще встает, раннейшее, позднейшее? "Сережа и Надя" -- не Иловайские, а другие, не брат Сережа и сестра Надя, а другие, по-другому. В приложении к "Ниве". Прочитанное? Прослушанное? У нас в Тарусе, как по всем таким семьям России -- укрыться от темныя ночи, -- сбивались под белый ламповый круг (подножка лампы, объемом в медвежью ногу: медведь лезет в улей!), и кто-то что-то читал. Иногда детей "забывали". Только помню ожог и -- жуть тайны посреди груди, там, где ребра расходятся: никому не сказать про Сережу и Надю, Сережу и Надю... Сережа и Надя. Приложение к "Ниве", рассвет девятьсотых годов.
           Странно, что от Старого Пимена я получила первый урок легкомыслия -- непривившегося. Вот он, черным по белому, в малиновом альбоме Нади, гостившем тогда у сестры Валерии.
           
           Спешу тебе в часы досуга
           Написать десять строк.
           Прими совет сестры и друга --
           Не верь мужчинам, мой дружок!
           Ты весела, ты все хохочешь,
           В головке бродит ветерок,
           Но, если плакать ты не хочешь --
           Не верь мужчинам, мой дружок!
           Пускай они тебе клянутся,
           Пускай грозят взвести курок
           Ну, хоть на части разорвутся, --
           Не верь мужчинам, мой дружок!
           А если ты им верить будешь,
           Они дадут тебе урок,
           Который ввек ты не забудешь, --
           Не верь мужчинам, мой дружок!
           
           Я сказала: легкомыслия, хотя по содержанию нужно бы сказать: благоразумия. Но так как ни то, ни другое мне на роду написано не было -- то и урок не привился, и я, как, впрочем, и сама Оля, и бедная Надя, и все мы, бывшие, сущие, будущие, до скончания веков, -- аминь -- в "неверие" не поверила, встречному -- верила.
           Но дело не во мне, дело в тоне эпохи, диктующем одаренной и благородной девушке такие стихи в альбом на редкость одаренной и одухотворенной сестре.
           Не сужу. Невинно. То же самое, что "Раз в крещенский вечерок", и ведь главное -- те же девушки! ("Как ваше имя? Смотрит он и отвечает: Агафон"). Вечный сторожевой окрик одной сестры -- другой (одной доверчивей другой!) -- "Не верь: обманет!" Не вырождение девичества (бессмертного), а вырождение целой культуры, открывшейся Пушкиным и докатившейся до последнего листка девического дворянского альбома, на котором -- уж не знаю, чьей рукой:
           
           Когда я кончу мой вояж,
           Mesdames, тогда я буду ваш!
           (Прощание Собинова с московскими дамами, восход девятьсотых годов.)
           
           Однажды -- мне было семь лет -- Сережа, мне: "Так ты мне свои стихи перепишешь?" -- "Ну, конечно, черт возьми!" -- "Но зачем же "черт возьми"? -- с таким недоумением, даже страданием, несмотря на чуть выросшую улыбку, что я, сразу ударившись подбородком себе в грудь (почему не ему?), разом всадила все четыре передние "лопаты" в нижнюю губу. Странное чувство и не приписываемое себе, тогдашней, чувство: мне перед Сережей (семь лет и семнадцать) всегда было стыдно за себя -- такую. Какую? Да здоровую (он тогда еще не болел), резкую, дерзкую, с черными ногтями. Я, как негр, стыдилась своей непоправимой черноты. Помню, какого труда мне стоило войти в залу, где на зеленом диване между зелеными филодендронами сидел он в своей небесного цвета тужурке с другими студентами, но не такими же, тоже в тужурках, но не таких. Какого сведения челюстей -- пройти через всю эту паркетную пустыню и подать ему руку. "А стихи всё пишешь? Пиши, пиши!" Мне от этого голоса сразу хотелось плакать. Плакать и каяться, что я такая злая, грубая, опять дала в зубы гувернантке, которая меня дразнила, жестянкой от зубного порошка, а вот он -- такой добрый со мной, такой нежный... И чем нежнее и добрее он меня расспрашивал, может быть, что-то чуя и стараясь рассмешить: "Ну, улыбнись, улыбнись, улыбнись же наконец, неулыба!" -- тем я ниже клонила голову с накипающими слезами и -- последним голосом: "Я лучше принесу тетрадь, вы сами прочтете..." Это, кажется, единственный человек за все мое младенчество, который над моими стихами не смеялся (мать -- сердилась), меня ими, как красной тряпкой быка, не вводил в соблазн гнева... Может быть -- он сам писал стихи? Прозу -- знаю. Двенадцати лет (рассказ моей матери, очевидицы) он по настоянию родителей стал читать на какой-то их "пятнице" свою пьесу "Мать и сын". Действующие лица: "Мать -- 20 лет, сын -- 16 лет". Взрыв хохота, и автор, не поняв причины, но позор поняв, сразу и невозвратно убежал в свою детскую, откуда его не могла извлечь даже мать.
           А мать над ним -- все могла. Больше скажу: он не мог иначе, чем мать. Не мог иного, чем мать. Думаю, они мало друг с другом говорили, больше -- глядели. Ибо слова всегда опасны. Словами он бы должен ей сказать: "Мама, зачем ты дергаешь Надю? Мама, зачем ты омрачаешь нашу молодость? Мама, мы скоро умрем". Глазами же он ей говорил одно: "Люблю. Твой".
           Эта любовь у либеральной молодежи называлась "консерватизмом", равно как собственный инстинкт самосохранения -- "политической оппозицией". Странные бывают слова (и чаще -- иностранные!) для самых простых вещей. Но пока до простоты додумаешься...
           Милый Сережа, четверть с лишним века спустя примите мою благодарность за ту большеголовую стриженую, некрасивую, никому не нравящуюся девочку, у которой вы так бережно брали тетрадь из рук. Этим жестом вы мне ее -- дали.
           Спасибо и за старый мир, ныне всеми, всеми, всеми преданный, больше всего же, хотя и невинно, теми, кто его хотят воскресить. Вы были его чистейшее зеркало.
           Спасибо за верность дому -- даже такому.
           Спасибо за мать.

        * * *
           После Нерви брат и сестра стали умирать.
           Не сразу. К нам за границу доходили слухи, что увезены они отцом в Спасское. Что кормит он их там овсянкой и заставляет спать с открытым окном. Что ж (мать над письмом), и овсянка и окно вещи полезные, но вот -- сырость... Ведь Спасское стоит на болоте... И не проще ли в Крым? Но в Крым (предполагаемые доводы Старого Пимена) одних нельзя: опять в Надю все сразу влюбятся, и вдруг примерного Сережу окрутит какая-нибудь дрянь? А матери с ними ехать -- значит, бросать всё. Всё, значит -- дом. Дом, значит -- сундуки. На кого оставить? На маленькую немку-экономку? Но она сама цыпленок, где ей? Только и умеет, что испуганными голубыми глазами не мигая глядеть на всех и особенно на Сережу, который никогда и мухи не обидел... Как ей совладать с вороватой горничной, лукавым дворником, пьяницей-кухаркой и всеми их земляками и кумовьями, -- со всей этой грабиловкой? Кроме того, в Крым, значит -- на две семьи. И кто же будет разливать чай на ученых пятницах у Д. И? Оля? Да к самой Оле надо приставить гувернантку, ибо из троих она -- пущая, самая тайная и упрямая, опять я у нее обнаружила борный вазелин для ращения бровей и ресниц -- и не только упрямая, но и расточительная, ибо тот вазелин -- у меня под ключом, значит этот -- новый. А все эти вазелины и ресницы, чтобы нравиться этому -- не дай бог! -- как только его в дом пустили? -- Р -- ну. Какой уж тут Крым?
           И вечером, в ответ на эти соображения, Д. И., лаконически:
           -- Везу их в Спасское. Свежий воздух и овес -- это главное.
           Сережа умер первый. Про смерть свою он знал. Этот невинный, в земных делах несведущий ангелочек в этом последнем земном деле и в первом неземном оказался именно ангелом: знающим. Сколько я их видела, за всю болезнь моей матери, по Бориважам, по Квисисанам (почти уже -- по часовням!), и на Ривьере, и в Шварцвальде, и в Ялте -- врачей, выхаркивающих последний лоскут легкого с сияющей уверенностью, что это "маленький бронхитик", отцов семейств, не догадывающихся проститься с детьми, юнцов, расписывающих вечера на двадцать лет вперед, волкоподобных старцев, заедающих саму возможность возможности -- сырым мясом (женщины, даже самые молодые, неизменно, знали) -- тяжелобольных, с опытом чужой болезни, чужих ежедневных, с теми же приметами смертей, вплоть до N такого-то, куда уносят смертника, или, как в Нерви, в дом напротив, по винтовой железной лестнице, под гробовые своды сестринского убора, -- а вот этот, без всякого опыта умирания, ибо умирал он от этой болезни в семье -- первый и никогда в санатории не был, -- не обманувшись ни посулом Крыма, ни собственным румянцем, ни особой легкостью в теле, так легко принимаемой за силу: смертью в жилах, принимаемой за жизнь, этот сразу понял -- и -- принял. Все его земные помыслы были только о Наде (о которой он тоже знал) -- увезти поскорей Надю, спасти Надю... Все иные мысли -- в боге.
           А мать? Мать была в нем, он умирал с нею внутри, как с, внутри, собственным сердцем.
           Надя, уже не встававшая, на вынос брата смотрела из высокого окна залы, в которой теперь жила. Вчера -- на товарища брата, который нравится и опять придет, нынче -- на брата, которого любила и который уже никогда не придет. За которым -- сама пойдет. Поедет -- вот тем же снегом, такими же еловыми веточками, на тех же плечах... Вот в последний раз сверху, так сверху, так навзничь, как никогда еще, по-новому -- внятно, по-высокому -- далёко, и внятно, и тщетно, и близко, и далёко -- как на ладони, отставленной за версту! -- как собственное лицо на дне колодца -- в последний раз лицо Сережи, от подпирающего лазурного ворота как бы все еще храбрящееся...
           Усмешка... Ресницы...
           Рядом с кареокой румяной смертницей, обняв подругу за плечо, поддерживая и даже удерживая -- светловолосая, с глазами, плачущими точно своим же цветом, с возрожденской головкой, точно впервые ознакомившейся с собственным весом, Вера Муромцева, ищущая слов и никаких не находящая, кроме слез. Внизу, на снегу, черная одинокая фигурка: та самая немочка-экономочка, так боявшаяся взглянуть на Сережу, а когда глядевшая -- то с чем-то пущим страха. Достоять обедни ей не дали и на кладбище не пустили -- надо прибрать дом к возвращению -- и вот торопливо прибирает, только не дом, а двор -- от тех самых веток (чтобы не заметил дворник!). В руках целый букет -- черных, лохматых, так похожих на те, в Спасском. Эти ветки она будет хранить до дня своей смерти, для дна своего гроба, на дне своего экономкиного чемодана, когда осыплются иглы, соберет их в мешочек, мешочек завяжет лентой с шоколадной коробки, поднесенной ей иловайской молодежью (значит, и им) в прошлый сочельник. Сочельник... Ельник...
           Наде, умершей месяц спустя, бог послал тяжелую смерть. Не надо научных слов для такой вечной вещи, как смерть молодой красавицы. Как бы ни назывались сопутствующие ее болезни явления -- муки были ужасные, и ни один врач ее от них не избавил. Умирала она тяжелее брата еще и потому, что хотела жить. Не о непостыдной безболезненной кончине живота молила, а о жизни -- какой бы то ни было -- только жить!
           Что может быть жестче такой Нади, из горячей постели горячей рукой тайком передающей монашке деньги, чтобы молилась о ее здравии по всем монастырям Москвы.
           Умерла она в феврале, и выносили ее по тому же снегу. Жестоковыйный старик -- в этот день он впервые выглядел стариком, а было ему уже сильно за семьдесят, -- на похоронах плакал. Надя в гробу лежала красавица. Спящая красавица с старопименовской картины, ныне по-настоящему -- спящая, с тем же, тогда чуть-чуть лукавым, ныне -- знающим началом улыбки, или того, что нам, на спящих -- глядящим, улыбкой кажется. "Я ничего красивее не видал, -- рассказывал отец, шагая с нами, Асей и мной, тоже мимо черных елей, только не мокрых -- трещащих от зноя, шварцвальдских -- не спасских (закрываю глаза, чую запах и слышу, как хвоя трещит... И все они умерли, умерли, умерли...). -- С распущенными каштановыми кудрями (умирала тяжело, и не могли расчесать), лицо -- розовое, улыбка... -- и с интонацией, близкой к негодованию, если бы сам, весь, не был сплошное смирение: -- Такая красавица... Такая красавица... -- И внезапно, оборвав и фразу и прогулку: -- Ну, домой пора. А то мама заждалась." (Мать моя умерла год спустя от той же болени.)
           Тут я должна рассказать одну очень странную вещь. Рассказываю я ее (февраль 1905 г.) впервые. Рассказываю я ее потому, что весь тот мир -- иловайского Старого Пимена и нашего цветаевского Трехпрудного, молодых красавиц, как Надя, и одиноких, на мой лад, девочек -- кончен. Кончен не только мой век, но весь тот век. Рассказываю по неоплатному долгу -- сердца.
           Когда я в закрытом учебном заведении во Фрейбурге из письма отца узнала о смерти Нади, первое, что я почувствовала, было -- конец веревки, оставшийся у меня в руке. Второе: нагнать. вернуть по горячему еще следу. Даже (как слезы) загнать -- откудо прищло. Сделать, чтобы этого не было. Опередить -- назад. Восстановить ее на прежнем (живом, моем) месте и, встав перед ней, не пустить. Первый ответ на удар было: сорваться с места. Но куда? Новодевичье кладбище далёко, да там ее и нет. Где же искать? В Нерви, конечно, где я ее видела в последний раз, на фоне лигурийского залива, под изгибом белой шляпы, выгнувшейся из заворачивающего экипажа. И вот, как по команде, -- в Нерви. Обежав шагом колотящегося сердца все виноградом крытые дорожки нашего сада с прямо на голову свисающими лимонами н мандаринами, спустившись на мою соименницу "марину" ("Видишь, вот ты и знаменитость! Везде твое имя написано", -- смеясь, Надя, мне...), оттуда -- в дом, сначала в их комнату, где они вдвоем с Сережей кашляли: кто -- кого, потом в столовую, где под Новый год пускали лодочки с желаниями, и все они задумали одно, а она -- другое, и ничего не сбылось! Потом в монастырский дом, не обнаружив ее нигде, обнаружив, что ее нет -- везде, я стала в тупик. Где же мне ее искать, чтобы сказать... Что? Да то самое. Устав гадать и отложив на перед-сном, опять перечла письмо отца: "Сообщаю вам грустную весть. Вчера, такого-то февраля, умерла в больших страданиях бедняжка Надя..."
           У -- мер -- ла. Значит, нигде?
           И вот начинаются упорные поиски ее -- везде.
           "Куда ты?" -- "Платок забыла в дортуаре". -- Проглотив лестницу, несусь по гулкому коридору, на поворотах чуть ли не отрываясь от собственного тела, опережающими и все же непоспевающими ногами влетаю... Может -- здесь? Раз знает, что все' внизу. Но -- ничего, кроме блеска холодного, мною же оттертого умывальника, кроме холодной белизны мною же накрытой постели, в рядах таких же белых и безнадежно-пустых. Как же я не сообразила, что здесь слишком светло? Что здесь можно только быть, или не быть. Где же, сейчас, темно? Есть темное место, всегда темное, музыкальная комната, одна во всем этаже, нежилом. Но туда, до Klavierübung [Музыкальных упражнений (нем.)], не пустят. Как прожить эти три часа до шести?
           -- Klavierüben, Marina. -- Намеренно-медленным шагом выхожу, уже не бегу, не бегу, даже когда одна в пустом этаже, с полным самообладанием, аккуратно, во всех подробностях управляюсь с туго поддающейся дверью (дать успеть прийти...). Осторожно, чтобы не спугнуть, просовываю голову, за ней, как ненадежного постороннего, впускаю тело. (Самое для меня теперь дивное, что я не только ее не боялась -- ее боялась испугать.) Сажусь. Не оглядываюсь. Открываю рояль. Ганон. В полной честности проигрываю все положенные упражнения, событий не тороплю, само придет (сама придет)?.. Но, когда перехожу к "Invitation á la valse"[16], сердце не выдерживает и, не обрывая игры, в лад педальному нажиму: "Надя! Надя! Надя!" -- сначала мысленно, потом шепотом, потом вполголоса... (Во весь голос не позвала, не назвала никогда.)
           -- Das Mägdlein schläft -- ihr, Eltern, jammert nicht..." [17] Какой бог внушил дубовой Frl. Risky задать моему классу именно эти стихи? И не тот же ли бог внушил убогой Frl. Annie задать мне бетховенское "Lied für Elise"... [18]
           
           [16] - "Приглашение к вальсу" (фр.).
           [17] - Девочка спит, родители, не грустите (нем.).
           [18] - "Песнь для Элизы" (нем.).
           
           Нади я не увидела никогда, как ни взывала, как ни умоляла, как ни подстерегала -- на всех коридорных поворотах оборотом головы жирафы на каждый мнящийся шум, шумок; как ни выстаивала -- стойкой вкопанной гончей -- все на той же полянке нашей ежедневной прогулки, пока другие ловили мяч; как воровски ни врастала в стену в простенке между платяными шкафами, мимо которых сейчас должна пройти; как ни выглядывала за благоприятствующей завесой ладана в ряде семисотлетних деревянных неразумных и разумных дев и, еще настойчивее, из собственных глаз выскакивая -- в многообещающих портьерах Fremdenzimmer... [19] С порога Fremdenzimmer, с постели Krankenzirnmer[20], во всем движущемся, во всем кажущемся -- в каждом молчании -- в каждом звучании -- крадучись -- наскоком -- самоутверждаясь -- развоплощаясь...
           
           [19] - Гостиной (нем.).
           [20] - Комнаты для больных (нем.).
           
           Нади я глазами не увидела никогда.
           Во сне -- да. Все тот же сон: прихожу, она только что была, иду за ней -- она уходит, зову -- оборачивается с улыбкой, но идет дальше, хочу догнать -- не могу.
           Но знаки -- были. Запах, на прогулке, из цветочного магазина, разом воскрешающий цветочный бой и ее, цветком. Облако с румянцем ее щек. С изгибом ее щеки. Даже жидкий ячменный кофе, пока не налили молока, -- с золотом ее глаз. Знаки -- были. Любовь всегда найдет. Всё было знак.
           Может, в моем повествовании не увидят главного: моей тоски. Тогда скажу, эта любовь была -- тоска. Тоска смертная. Тоска по смерти -- для встречи. Нестерпимое детское "сейчас!". А раз здесь нельзя -- так не здесь. Раз живым нельзя -- так. "Умереть, чтобы увидеть Надю" -- так это звалось, тверже, чем дважды два, твердо, как "Отче наш", так бы я со сна ответила на вопрос: чего я всего больше хочу. А дальше? Дальше -- ничего -- всё. Увидеть, глядеть. Глядеть -- всегда. И, странно: я, такая беспощадная в своей внешней самооценке, так стыдившаяся своей некрасоты перед ее (и Сережиной -- и всякой) красотою, ни секунды не усумнилась: "А что, если Надя, такая красавица, увидев меня, некрасивую, да еще маленькую -- не захочет?" Точно я уже тогда знала стих Гёте:
           
           О, lasst mich scheinen, bis ich werde,[21] --
           
           [21] - Какой кажусь, такой я стану (нем.).
           
           а что werde, сбудусь я там по образу своей души, то есть такая же, как Надя, а если даже нет, если даже старая оболочка... --
           
           Und diese himmlischen Gestalten
           Sie fragen nicht nach Mann und Weib,[22] --
           
           [22] - И нет меж облаков небесных// Ни женских ликов, ни мужских (нем.).
           
           значит, и на красоту и на некрасоту не смотрят... Точно я уже тогда знала то, что так непобедимо, неискоренимо и торжествующе знаю теперь: что там -- отыграюсь. И последнее предзнание людей с их чистосердечнейшими поговорками о псе и льве, синице и журавле, погонщике мулов и царе -- я знала, что соперников в этой любви у меня не будет.
           Что главное в любви? Знать и скрыть. Узнать о любимом и скрыть, что любишь. Иногда скрыть (стыд) пересиливает знать (страсть). Страсть тайны -- страсть яви. Так было и со мной. Мне было невыносимо говорить о Наде и невыносимо не знать о ней. Но еще невыносимее называть, чем не знать. Я жила, как робкий нищий, случайными подачками, как потом, выросши, в Революцию, подачками музыки на улице, ночью, под чужими окнами. (Так мне раз из арбатского ночного окна "подали" Рахманинова -- сам Рахманинов.) Я жила случайными словами о ней, без моих, наводящих. Больше скажу: как только отец, нашими далекими еловыми походами (а мать все лежала, лежала, лежала, это было ее последнее лето, уже лежачее, уже под елями), как только отец начинал нам что-нибудь о той рассказывать, я каким-нибудь косвенным, отводящим, уводящим в подробность болезни и от любимой вопросом, с какой-то неправдоподобной, противоестественной для меня хитростью и удачливостью отводила (грозу счастья). Так я, совсем маленькая, молила бога в сочельник утром, чтобы вечером еще не было елки, которой я так безумно ждала, которой жила. Так я, старше, с первых слов, уверткой или шуткой, пресекала любовное признание, конца которого, случалось, потом уже никогда не слышала.
           Что тянуло эту юную покойницу из тайного далёка, с Новодевичьего в Шварцвальд (издальше!) ко мне, маленькой девочке, ей так мало знакомой? Ибо теперь вижу, что моя любовь была ее воля, что она ко мне шла, за мной ходила по меховым горам Чернолесья, она тихонечко и настойчиво зазывала меня в пену местной Ниагары -- маленькой, холодной, глубокой и бурной речки, обрывающейся, как жизнь. Она заставляла меня молчать о ней -- всем, особенно матери. Она глядела на меня из каждого миловидного жарового лица с санаторского кресла. Она, пользуясь моей близорукостью, заставила меня влюбиться в одну такую молодую больную, сменой сходства и несходства, очарования и разочарования, грубо говоря: неизбежностью контраста в свою пользу только пуще предав -- себе. Влюбленность, которую я при своей тогдашней и всегдашней честности: бесстрашии осознания и названия, ни секунды не ощутила изменой: только подменой -- и какой болевой!
           Больше скажу: молодая покойница точно передала мне весь свой неизрасходованный румянец, ибо как только кто-нибудь: "Бедная Надя!" -- или мать, глядя на свою сотоварку (ту самую!): "Боюсь, что она будет умирать, как Надя", -- я, как разогнувшаяся пружина, не вскочив со стула, а выскочив из себя, уже неслась "за книгой" или "за палкой", зная, что через еще-секунду уж не смогу, никакой силой, никакой волей сдержать румянца: пожара! Любовь слепа? Но как люди на нее слепы! Так, даже мать никогда не разгадала моей тайны, -- на лбу написанной! -- озабоченно говоря мне по возвращении: "Какие у тебя резкие движения! На полуслове... Так ведь испугать можно. Книга... Палка... Ведь не горит!" Нет, горит.
           ...Почему не Сережу (любила)? Покаянную любовь моего раннего детства? Почему с его смертью примирилась, приняла ее -- как все'?
           А потому что Сережа сам смирился, а Надя -- нет.
           А потому что Сережа уже не хотел жить, а Надя -- да.
           А потому что Сережа совсем умер, а Надя -- нет. Совсем ушел туда, со всем, что в нем было, а Надя, со всем, что в ней было, в ней било! не рассталась, совсем осталась.
           И еще потому, быть может, что о Сереже уже так горевала мать, а о Наде та'к, как я (утверждаю это и сейчас), никто -- никогда.
           Милая Надя, чего тебе от меня было нужно? Стихов? Но они тогда у меня были детские, к тому же -- немецкие...
           Почему именно за мной ходила, передо мной вставала, -- именно мной из всех тех, которые еще так недавно за тобой и вокруг?
           Может быть, милая Надя, ты, оттуда сразу увидев все будущее, за мной, маленькой девочкой, ходя -- ходила за своим поэтом, тем, кто воскрешает тебя ныне, без малого тридцать лет спустя?

        * * *
           Д. И. Иловайского я в последний раз видела, точней -- слышала, накануне открытия Музея Александра III, в мае 1912 года, у нас в доме, в неурочно поздний час. Не дожидаясь прислуги, живущей через двор и, наверное, уже спящей, Сережа Эфрон, за которого я только что вышла замуж, открывает. Скрип парадного, какое-то ворчание, из которого выясняются слова: "Значит, дома нет?" И, проходя в залу: "А гардероб -- будет?" Молчание, затем покашливанье вопрошаемого. Вопрошающий, настойчивее: "Гардероб, говорю, будет? Под расписку, спрашиваю, сдают?" Выглянув из столовой, вижу, как Сережа, с всё еще любезной улыбкой слегка подается от неуклонно, с бесстрастием Рока надвигающейся на него шубы, в которой (май!) узнаю Д. И. Иловайского. "А то (похлопывая себя по широченному, как у рясы, рукаву) она у меня небось бобровая, как бы (с желчной иронией) по случаю торжества-то -- не лишиться! Тоже мода пошла, перекинет через ручку и "будьте покойны-с", с одной улыбкой-с, без всякой расписки-с... А кто его знает -- служитель или грабитель переодетый? На лбу ведь не написано, а если и написано -- так ложь. Нет, нумер нужен, нумер!" Спрятавшись за самовар, гляжу дальше. Пауза и, прищурившись: "А вас я что-то не припомню... В прихожей-то было за Андрюшу принял, а теперь вижу -- нет: еще выше и худощавее (и, неодобрительно) и годами будто еще моложе..." -- "Я муж зятя... то есть зять дочери -- Марины... Я хотел сказать: Ивана Владимировича. Муж". Иловайский, недоверчиво: "Муж? -- и уже бесстрастно: -- А-а-а... Так передайте, молодой человек, Ивану Владимировичу, что приходил его тесть от Старого Пимена, про гардероб узнавал".
           И, перепутав родного внука с чужим зятем -- уже сказанием! уже привидением! -- метя бобровой шубой дубовые половицы, темнеющей залой, за эти несколько минут совсем стемневшей -- как снеговое поле, снеговым полем своей волчьей доли, скрипящим парадным, деревянными мостками, лайнувшей калиткой, мимо первых фонарей -- последней зари -- домой, к своему патрону -- Пимену, к патрону всех летописцев -- Пимену, к Старому Пимену, что на Малой Димитровке, к Малому Димитрию, к Димитрию Убиенному -- в свой бездетный, смертный, мертвый дом.

        * * *
           Большое тире. Тире длиною в шесть лет: всей войны и начала Революции. Тире, заполненное для Иловайского потерей всего его мира.
           1918 год. Весна. Стук в дверь. Редкий гость. Брат Андрей, о котором никогда ничего не знаю, ни жизни, ни окружения, ни горестей, ни радостей, ни даже адреса, ничего, кроме того, что он нас, полуродных сестер, любит больше, чем родную, и если кого-нибудь на свете любит -- то нас.
           "Марина! У тебя еще живет этот жилец -- как его?" -- "Икс? Живет". -- "Так ты уж, пожалуйста, устрой, чтобы выпустили деда". -- "Как -- выпустили?" -- "Ну, да, сидит в Чека уже неделю". -- "За что?" -- "За убеждения. Пришли и арестовали. Совершенно неприлично". -- "А сколько ему сейчас лет?" -- "А бог его... Около ста должно быть". -- "Ну-у?" -- "Во всяком случае девяносто". -- "Хорошо, я попытаюсь".
           Поздно вечером сторожу у тогда еще звонившего телефона своего квартиранта Икса. Топ-топ-топ-топ -- по лестнице. Открываю. "Генрих Бернардович!" -- "Да?" -- "Нечего сказать, хороши ваши большевики, -- столетних стариков арестовывают!" -- "Каких еще стариков?" -- "Моего деда Иловайского". -- "Иловайский -- ваш дед??" -- "Да." -- "Историк?" -- "Ну да, конечно". -- "Но я думал, что он давно умер". -- "Совершенно нет". -- "Но сколько же ему лет?" -- "Сто". -- "Что?" Я, сбавляя: -- "Девяносто восемь, честное слово, он еще помнит Пушкина". -- "Пом-нит Пуш-кина?! -- И вдруг, заливаясь судорожным истерическим смехом: -- Но эт-то же -- анекдот... Чтобы я... я... историка Иловайского!! Ведь я же по его учебникам учился, единицы получал..." -- "Он не виноват. Но вы понимаете, что это неприлично, что смешно как-то -- то же самое, что арестовать какого-нибудь бородинского ветерана". -- "Да -- (быстро и глубоко задумывается) -- эт-то -- действительно... Позвольте, я сейчас позвоню... -- Из деликатности отхожу и уже на лестнице слышу имя Дзержинского, единственного друга моего Икса. -- Товарищ... недоразумение... Иловайского... да, да, тот самый... представьте себе, еще жив..."
           Неделю мой скромный Икс гонял по иловайскому делу, он -- олицетворенные две ноги -- на автомобиле! Неделю я ничего не спрашивала, ибо больше, чем верила -- знала. И на седьмой день в тот же ночной час -- топ-топ-топ-топ -- (ровно в четыре скачка брал лестницу) -- стук-стук-стук: -- "Марина Ивановна!" -- "Да". -- "Могу вас поздравить! Выпустили вашего дедушку. -- Сияет, но лицо злое, то же сияние и злоба в голосе. -- Но зззнаете -- не легко далось!" Я, робко: "Спасибо, я не нахожу слов, чтобы..." -- "Совсем не надо, я с удовольствием, собственно без всякого удовольствия, я бы вообще не, но... Ему, правда, девяносто лет?" Я, чтобы хоть чем-нибудь отблагодарить: -- Девяносто восемь". -- "А выглядит -- шестьдесят. И голос бодрый. Да. Вы говорите -- Наполеона помнит?" -- "Всё что угодно! А главное -- Пушкина". Икс, на секунду полузакрыв глаза: "Замечательно!" Я, пользуясь секундой: "А за что его арестовали?" Икс, открывая настежь: "За германскую ориентацию". Я в полном чистосердечии изумления: "Но он же казак, даже станица есть "Иловайская". -- "Я не говорю: за германское происхождение -- для нас происхождение не играет роли, мы же (точно кладя мне в рот, один за другим, шесть кусков сахара) Интер-на-ци-о-нал, я говорю: "ориентацию". Я многозначительно: "А-а-а..." -- "Он очень, очень бодр для своих лет. И даже не для своих". -- "Он еще недавно на велосипеде катался. И в рог трубил". -- "В рог? Скажите! (С любопытством.) А зачем, собственно?" -- "Чтоб все слышали. В Роландов рог -- ну знаете, исторический. А верхом катался, пока лошадь не отняли". -- "Мы", -- сияя, заканчивает Икс.
           На следующее утро явление Андрея. "Ну, Марина, молодец твой Икс! Выпустил деда". -- "Знаю". -- "Три недели просидел. Ругается!" -- "А ты сказал, через кого?" -- "Да что ты!" -- "Напрасно, непременно передай, что освободил его из плена еврей Икс". -- "Да что ты, матушка, он, если узнает -- обратно запросится!"
           Обратно не запросился -- сам вышагнул. Из мира, где Иловайского сажает Игрек и освобождает Икс, -- в мир иной, о котором, думаю, за всю свою жизнь мало думал, целиком и отродясь отдавшись миру не менее потустороннему: былому.
           Иловайский умер в 1919 году, 91 года от роду, ка'к -- не знаю и навряд ли узнаю, ибо единственный, кто мог бы мне сказать: его единственный внук и мой единственный брат Андрей в апреле 1933 года сам сошел в могилу, от того же старопименовского наследственного недуга, на четырнадцать всего лет пережив своего древнего деда. Единственная же внучка его, полуродная сестра моя Валерия, настоящая наследница старопименовских страстей и его главной: непрощания, до сих пор еще не может простить моей матери (? в 1906 г.) замещения в доме ее матери (? в 1890 г.) и, ненавидя ее в наших, с Асей, голосах, лицах, жестах и даже буквах! ненавидя так, как можно ненавидеть единственно-ненавистное, дважды-воскресшее, -- именно: ненавидя: не могучи видеть, а видя -- наглядеться -- эта сестра Валерия мне, естественно, ничего не захочет сказать. Могла бы привести библейскую по ненависти сцену, тут же над ямой, этой сестры Валерии кротчайшей сестре Асе, на руках которой и умер Андрей, но это уже относится к нашей семейной хронике.
           И, чтобы кончить о Д. И. Знаю только, что умер он у Старого Пимена и что работал до последнего дня. Да и не знала бы -- знала бы.
           Есть у меня на память о нем, с собой, его книга о моей соименнице, а отчасти и соплеменнице Марине, в честь которой меня и назвала мать.

        * * *
           Которая зима? Все они сливаются в одну, бессрочную. Во всяком случае, зима "прыгунчиков", непомерно высоких существ в белых саванах, из белого сугроба нападающих на одинокие шубы, а иногда и, под шубой, пиджачную пару, после чего -- уже запоздалый ходок -- в белом, а непомерно высокое существо, внезапно убавившись в росте -- в шубе. Так вот, этой зимой прыгунчиков захожу с ныне покойной Т. Ф. Скрябиной к одним ее музыкальным друзьям и попадаю прямо на слова: "Необыкновенный старик! Твердокаменный! Во-первых, как только он сел, одна наша следовательница ему прямо чуть ли не на голову со шкафа -- пять томов судебного уложения. И когда я ей: "Ида Григорьевна, вы все-таки поосторожнее, ведь так убить можно!" -- он -- мне: "Не беспокойтесь, сударыня, смерти я не страшусь, а книг уж и подавно -- я их за свою жизнь побольше написал". Начинается допрос. Товарищ N сразу быка за рога: "Каковы ваши политические убеждения?" Подсудимый, в растяжку: "Мои по-ли-ти-че-ски-е у-беж-де-ни-я?" Ну, N думает, старик совсем из ума выжил, надо ему попроще: "Как вы относитесь к Ленину и Троцкому?" Подсудимый молчит, мы уже думаем, опять не понял, или, может быть, глухой? И вдруг, с совершенным равнодушием: "К Ле-ни-ну и Троц-ко-му? Не слыхал". Тут уж N из себя вышел: "Как не слыхали? Когда весь мир только и слышит! Да кто вы, наконец, черт вас возьми, монархист, кадет, октябрист?" А тот, наставительно: "А мои труды читали? Был монархист, есть монархист. Вам сколько, милостивый государь, лет? Тридцать первый небось? Ну, а мне девяносто первый. На десятом десятке, сударь мой, не меняются". Тут мы все рассмеялись. Молодец старик! С достоинством!"
           -- Историк Иловайский?
           -- Он самый. Как вы могли догадаться?
           -- А как вы думаете, он про них действительно не слыхал?
           -- Какое не слыхал! Конечно, слыхал. Может быть, другие поверили, я -- нет. Такой у него огонь в глазах загорелся, когда он это произносил. Совершенно синий!
           Рассказчица (бывшая следовательница Чека), сраженная бесстрашием деда и многих других подсудимых, менее древних, следовательница эта, постепенно осознавшая, что и белые -- люди, вскоре оказалась уже служащей кустарного музея, отдел игрушек. Мужа ее убили белые. Был у нее большеголовый, бритый, четырехлетний голодный сын...
           Остается конец А. А. Он страшен. Потеряв всех (последняя дочь была за границей), А. А. осталась одна, втиснутая со всеми своими мебелями и сундуками в одну комнату -- ту, полуподвальную, со сводами, бывшую Надину, окнами в сад. Вокруг был новый мир, от первого тесного круга вселенных жильцов -- до кругозора новых идей -- до огромного, в сплошных заревах, окоема Революции. Как же она с ним справлялась? Во-первых, она с ним сражалась. Осталась, но отстаивала. Что? Свое добро. И отстояла. Чтобы в полный разгар Революции, нося такое имя, в таком суде, выиграть не один, а целых два процесса с таким "арендатором" (так она это, для приличия, называла), для этого нужно было быть ею, то есть, по слову близкого ей лица, фанатиком собственности.
           Попытаемся восстановить ее день, все тот же день одиннадцати революционных зим.
           Вставанье в холоде. (Ничего, полезно, всю жизнь проспала с открытой форткой.) Чай без сахара (тяжело). Черный хлеб (именно тяжело). Очередь за мылом. (Ничего, выстою. Отстою свое, а уж свое -- отстою!) И вот, при полном шутливом одобрении всей очереди ("Ну и сурьёзная гражданка! сквозь такую не протиснешься!") победоносное изгнание "нахала" и свой кусок немылящегося мыла -- в руках. Домой, есть. Ест мало -- приучена. (Вот только -- овса нет! Точно они. с Д. И. только для того и соединили свои жизни, чтобы вместе есть овес. Есть в этой ассоциации что-то умилительно-конское...) После еды -- рытье в сундуках. Вижу ее на коленях, подперев все еще заносчивой головкой все еще маркизы кованую крышку сундука. Голова -- болит. Ничего, своя ноша не тянет! Скаты сукна, полотна, шевиота, тисненого муара, атласа... С чем расстанусь? От чего оторвусь? И подумать, что все это будут носить хамы. Хамки. Хамки ради на коленях стою...
           Смоленский рынок. Пожилая дама, в шубе с буфами, в высоких востроносых башмаках. Из-под белого кавказского (Сережиного еще) башлыка -- черные глаза без всякой милости. Не предлагает, не протягивает, перевесив через отставленную руку -- являет. Безмолвно. Но товар сам за себя говорит. "Сколько?" -- "Столько". -- "Да что ты, тетка... (под пронзительным взглядом) -- да что вы, гражданка... (и, не вынося глаз) -- да помилуйте, мадам, рази... Совсем гражданина обездолить хотите... Хотите?" (Цифра.) -- "Нет", -- точно лед треснул. О, эта ли уступит копейку с аршина -- этим, когда и собственным своим молодым страстям, и родным детям не уступила. Никогда -- никому -- ни в чем. И вот, под двойным давлением недобрых глаз и добротности товара, гражданин ей в ладонь бумажки, себе под мышку -- аршины. Стоят пересчитывают, каждый -- свое, в беззастенчивости своей являя собой картину полного равенства.
           Домой, в нору, с горстью рафинада в бумажке, с белым хлебом, но не под мышкой, а на дне английского, свиной кожи, чемоданчика.
           Письмо за письмом от дочери. Настойчиво зовет за границу. Но -- как расстаться с вещами? С собой взять? Всего не возьмешь. Продать? От одной мысли мороз. Как же без всего, одной, без арьергарда сундуков, корзин, мешков, узлов? Изредка посылки нуждающейся дочери: когда несколько английских фунтов от удачной продажи на Смоленском, когда шелковое платье gris-perle [Жемчужно-серое (фр)], из только одного шлейфа которого та в Сербии шьет себе целое платье.
           Кто-то в 1927 году о ней из Москвы пишет дочери:
           "Обстановка у мамы ужасная -- одна комната, сплошь заставленная вещами, и день и ночь горит в ней свет..."
           Днем -- от куста, то снеговым, то лиственным грузом застилающего свет.
           Ночью -- от дум.
           Так -- до 1929 года.

        * * *
           Январь и ночь. А. А. собирается спать. Свет горит -- тот самый, что и днем: верхний, белый, ровный. За окном -- мерзлый сад. Под самым окном -- во весь его дубовый ставень -- замороженный сиреневый пуст, как сторожевой пост.
           Снимает с себя верхнюю, в клетку, юбку, нижнюю, с крючком, юбку, на двенадцати пуговицах лифчик (четвертая на одной нитке -- закрепить!), распускает вздержки, аккуратно складывает вещи в стопку. В одной рубашке пробравшись между сундучной толкучкой, подымает покатую, горбом, крышку, обнажает мраморную до'ску, подставляет под струйку губку. Надевает ночную кофту, продевает в иголку нитку. Вынув шпильки, обрабатывает щеткой до блеску. Вплетает косоплетку. Встав на циновку, молится на лампадку: "Хлеб наш насущный" и за упокой душ.
           Стук. В ставню -- куст, мерзлой веткой, как мерзлым пальцем. Точно вправду пальцем: вторым его, согнутым, суставом. Раз -- и второй. А что, если будет?.. -- Третий. И вот, крадучись, удаляется. А. А., хладнокровно: "Нервы". Но все же, для достоверности, пробравшись между острыми углами сундуков, привстав коленом на так и не убранные стопы "Кремля", приникает лбом к раме. Ничего. Глухая стена ставня. Оттолкновенье мерзлого стекла.
           Да и чего бояться в таком доме? Со столькими жильцами? Сколько жильцов -- столько револьверов. За такими ставнями? С таким дворником? Да и кому пугать по ночам, зачем? (В эту минуту А. А. забыла, что стучать можно не только, чтобы испугать, а и чтобы остеречь. И если бы она, как ей в самую смутную секунду было захотелось, сейчас -- вышла, она бы, может быть, увидела не страшное, а родное -- и в черноте ночи светло-черноглазое! -- не по земле, а над землею отходящее от окна. А если бы и никого, ничего не увидела, кроме припавшего куста сирени, -- то предостерегающий может, за отсутствием иных возможностей, постучать и веткой...)
           Собравшись с духом, входит в ледяную постель.
           Закрывает глаза, не свет. Свет горит, тот же, что и днем, так же, как и днем: ровно, неживо. Под закрытыми веками -- лицо того солдата с рынка, которому вчера продала парчу. (Ту, от Надиного боярского, так и не сбывшегося, костюма.) Молодое лицо, безбородое. Через лоб "большевицкий" вихор. А жаль, что только по стольку-то аршин, хороша парча, дал бы больше...
           А -- сын? Забыла? Нет. (Нынче, разгребая сад, задела лопатой куст: зазвенел, как венок. В годовщину не забыть убрать фарфоровый: все цветы сбились, одна проволока...) Но туда, на самое дно, где он, и только он один, не спускается никогда. Иначе -- не жить. А жить -- надо. Зачем? А сундуки? Кому же все пойдет: неношеное, нетронутое, некро'еное, десятилетия подряд храненное и дохраненное до нынешнего дня. Дочь -- далёко... Этим? Все -- тем?! Нет, жить надо, всё прожить, чтобы не осталось, не досталось. Ничего. Никому.
           Спит.
           Беда пришла не из окна. Беда пришла из двери. Стук. А. А. спит. Вторичный, спешный. "Кто там?" -- "Иван, дворник. Александра Александровна, дело до вас есть". -- "Какое дело? Завтра!" -- "Нет, дело неотложное, вы уж, пожалуйста, простите, что беспокою, долго не буду". -- "Погоди входить, открою и сейчас лягу".
           ...Входит. Стоит молча. Глаза не те. А. А., властно и нервно: "Ну?" -- Упавшим голосом: -- "Да ну же?" Тот, в дверь: -- "Входи, ребята".

        * * *
           Старый дом точно только того и ждал.

        * * *
           Пришли шайкой. Пришли за миллионами, а нашли всего только шестьдесят четыре рубля с копейками. "Добра" не тронули -- тряпки. Бежали на Кавказ, были прослежены, схвачены, судимы, иные -- расстреляны.
           Дом у Старого Пимена кончился в двойной крови.

        * * *
           И кончаю словами одноименных воспоминаний Веры Муромцевой, именем которой свои и начинаю:
           -- Ныне в приходской церкви Старого Пимена комсомольский клуб.


           
           1933

    Категория: История | Добавил: Elena17 (15.02.2020)
    Просмотров: 106 | Теги: даты, просветители, сыны отечества
    Всего комментариев: 0
    avatar

    Вход на сайт

    Главная | Мой профиль | Выход | RSS |
    Вы вошли как Гость | Группа "Гости"
    | Регистрация | Вход

    Подписаться на нашу группу ВК

    Наш опрос

    Оцените мой сайт
    Всего ответов: 1674

    БИБЛИОТЕКА

    СОВРЕМЕННИКИ

    ГАЛЕРЕЯ

    Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru