Заказать книгу можно в нашем магазине:
http://www.golos-epohi.ru/eshop/catalog/128/15558/
«И сего ради пошлет им Бог действо льсти, во еже веровати им лжи».
(2 Сол. 2, 11).
Эта тема (великие реформы) более полувека стоит в центре моего внимания. С нее началась моя научно-исследовательская работа. Во всех изгибах дальнейшего моего жизненного пути оставалась она на виду.
Попав почти со школьной скамье в Гейдельбергский университет, куда отправили меня родители, когда в силу студенческих безпорядков закрыты были высшие учебные заведения, я с места увлекся государственным правом, преподаваемым там знаменитым профессором Еллинеком. Допущенный в его закрытый для студентов семинар, мог я уже тогда опознать и оценить все значение личной свободы, как основы западной культуры, а равно дать себе отчет в том, что личная свобода западная имеет религиозный корень, получив наиболее яркое выражение в американских декларациях прав, свободу веры провозглашавших. Возвратившись в Петербург, я покинул университет, где успел всего несколько недель пробыть, имея, однако, и за этот короткий срок счастливую возможность послушать лекции таких гигантов русской правовой мысли, как Сергеевич и Петражицкий. Получив толчок в сторону экономики, я перешел в Политехнический институт - знаменитое детище Витте - на экономическое его отделение. Тут обнаружил я нарочитое тяготение к праву и ему и отдал преимущественное внимание. Особенно меня увлекло Русское право, в его исторических судьбах, преподаваемое у нас академиком М. А. Дьяконовым. Очень широко и глубоко охватывал он своими лекциями нашу былую действительность, а в семинарских занятиях приобщал нас к кропотливой исследовательской работе, поручая нам ознакомление с т. н. писцовыми книгами, которые тогда выходили в свет. Одна из них, изданная московским профессором Самоквасовым, попала для разбора мне в руки. Знакомясь с ней, я пришел к заключению, что является она другого типа книгой, чем то думает издатель. Прочел я свои домыслы в семинаре. Мы читали свои доклады, сидя на кафедре. М. А., сидя за последней партой студенческой, с доброжелательной улыбкой следил за моим изложением, а когда я кончил, сказал - неожиданно для всех и для меня: «Это мы напечатаем!» Так появился в свет мой первый печатный труд, небольшая брошюрка, посвященная вопросу о «платежницах и платежных книгах». Трудно оценить, как много мне дала эта кропотливая работа - не только в смысле уяснения научного метода, обязывающего непременно, на каком-то пусть малом клочке, но твердо стать на твердую почву, а не оставаться лишь в области «общих мест» - но и как непосредственное прикосновение к нашей исторической действительности, в ее подлинном бытии, неповторимо индивидуальном, ни с чем не сравнимом и подчиняющемся совершенно иным законам, чем мiр западный. Ведь что такое были наши писцовые книги? Обстоятельное то было описание каждой крестьянской семьи на протяжении всего нашего отечества - и это при разбросанности населения по необозримым пространствам и в условиях весьма низкого уровня гражданской культуры! Каждый должен был быть у государственной власти на счету! Я бы тогда так, конечно, не формулировал своих выводов, но таков именно был фундамент, закладываемый этой работой.
Государственное право и история русского права оставались в центре моих занятий в течение всего курса. С некоторым недоумением смотрели на меня профессора экономисты - зачем собственно я пошел на «экономическое» отделение института? С некоторым пожатием плеч не помешали они и оставлению меня при институте для подготовки к научному званию - по кафедре государственного права у проф. В. М. Гессена. Интерес мой постепенно сосредоточился на Освобождении крестьян. Скоро я убедился, что за Великой реформой стоит некий «прецедент»: реорганизация управления государственными крестьянами, проведенная гр. П. Д. Киселевым при Императоре Николае I. Ничего не найдя о ней, кроме «общих мест», в литературе, я обратился к первоисточникам. Произошло первое мое знакомство с русским бюрократическим аппаратом - в великолепном Николаевском здании на Сенатской площади, где помещалось ведомство государственных имуществ. Без всяких волокитных формальностей в мое распоряжение были предоставлены «дела» эпохи Киселева.
Я погрузился в ознакомление с ними, пользуясь добрыми советами архивариуса - почтенного столичного чиновника, сочетавшего профессиональную добросовестность с бытовой культурностью, высоту которых я смог по достоинству оценить только впоследствии, на опыте познакомившись с западным мiром. В итоге получилась монография, посвященная самоуправлению государственных крестьян, напечатанная институтом.
На этом преддверии к изучению Великой реформы я тогда остановился. Уже тогда я получил представление о Великой реформе, как о чем-то импровизационно-стихийном. Лишь внешний каркас был воспринят от монументального киселевского сооружения, мною тогда с юношеской запальчивостью обличаемого в его громоздкой формалистике. Что в существе своем являло собою «Освобождение крестьян» - оставалось для меня неясным. Что-то неладное, однако, я инстинктивно ощущал в восторженно приподнятом восприятии этого «освобождения». Нельзя не отметить, что в институте имел я возможность познакомиться с «крестьянским правом», составлявшим предмет кафедры, занимаемой первоклассным специалистом, А. Леонтьевым, написавшим соответственный курс. Ранее об этом предмете знали только практики-юристы, по тем или иным поводам имевшие нужду в ознакомлении с решениями Второго (крестьянского) департамента Правительствующего Сената. Это «крестьянское право» открывало, какой видимостью было, в своем существе, т. н. «освобождение» крестьян!
Оказался я отвлеченным от этой темы. Научного звания по государственному праву институт дать не мог - надо было получать диплом университета. Экстерном решил я сдавать его курс. Снова уехал в Гейдельберг. Еллинек как раз в это время угас. Новая звезда восходила в Гейдельберге - проф. Флейнер, по кафедре соседней, административного права. Я им увлекся - и это мне дало знание и понимание той аппаратуры западной правовой культуры, которая оформляла начало «свободы» уже не в плане частной собственности, а в образе т. н. «субъективных публичных прав», образующих совокупность «свобод», подлежащих судебной защите даже тогда, когда человек-гражданин оказывался пред лицом властного чиновника. Если правовое государство в своем исходном существе есть такое, в котором господствует «частное право», обезпечивающее каждому возможность распоряжаться своей личностью и своим достоянием по своему усмотрению, то в своем развитии дальнейшем правовое государство правовыми нормами ограничивает уже и саму публичную власть. Остается обособленной лишь область «усмотрения», неустранимого при упражнении власти, но подчиняется даже и она контролю административного суда под углом зрения осмысленности этого усмотрения - никогда не могущего превратиться в грубый произвол. Я бы тогда в такой точности не формулировал и этот свой вывод, но основы его именно тогда были заложены. Два семинара проработав в Гейдельберге, я возвратился в Петербург. Сдав экзамен, я избрал предмет административного права, когда возник вопрос о моем оставлении при университете. В этот переходный период занимался я, еще в Гейдельберге, вопросом другим: Заинтересовал меня т. н. «монархический принцип», изобретенный в свое время германскими учеными-мечтателями, а ныне воспринятый нашим ученым мiром. Тут подвернулась оказия. Предложил мне М. М. Федоров, хорошо знакомый эмиграции, а тогда бывший видным деятелем петербургского городского самоуправления - поехать в Западную Европу с двумя специалистами-ветеринарами для ознакомления с тем, как западные городские центры борются с дороговизной мяса. Поездка эта позволяла мне реально ознакомиться, имея рядом с собою двух выдающихся специалистов и видя перед собою открытыми все двери, с работой огромных административных комплексов - в их озабоченности разрешением важной очередной практической задачи. Я воочию увидел, какое относительно малое место формально властное регулирование цен занимает в процессе снабжения. Я мог убедиться в том, что безперебойное снабжение действительно обеспечивается или стихией свободной хозяйственной деятельности, движимой отдельными волями ее участников, или хозяйственными мероприятиями самого аппарата снабжения. Использовал я посещение Парижа и для того, чтобы побывать в Национальном архиве и познакомиться с теми актами, из которых вырос «монархический принцип», связанный и именем и личностью Людовика XVIII. Посольство наше мне помогло - и я нужные мне акты изучил. Возвратившись в Петербург, я итоги моих работ изложил в Юридическом обществе. Я старался доказать, что «монархический принцип» есть нечто исторически индивидуальное, понятное в специфической атмосфере Франции, а потом и Германии, к нам же никакого отношения не имеющее. Обескуражило меня то, как приняли первейшие авторитеты нашей науки публичного права, участвовавшие в прениях, мои эти мысли: они прошли мимо них! Аппетит у меня пропал сделать этот вопрос предметом диссертации. Больше того, охладел у меня интерес к кабинетной науке. Воспользовавшись тем, что я оставлен по кафедре административного права, я и ушел в него, в практическом его осуществлении: я поступил на службу в наш высший административный суд - в Первый департамент Правительствующего Сената.
Как благодарен я Провидению, что Оно ввело меня в этот высококвалифицированный аппарат надзора за законностью управления Империи. Я мог убедиться в том, что «свобода» не обязательно есть что-то, извне ограничивающее власть. Она может господствовать в аппарате формально неограниченной власти, поскольку этот аппарат проникнут сознанием высоких задач этой власти. Канцелярия являла картину, в своей повседневной работе, подчеркнутого уважения к личности, исключающего обычно вменяемую «бюрократизму» слепую подчиненность. Вот я, никому лично из состава Канцелярии неведомый человек, получил назначение в третью экспедицию, которая ведала делами земского и городского самоуправления. Обер-секретарь, мое прямое начальство, дает мне сразу же, допуская мою юридическую грамотность, довольно ответственные «дела». Я должен их подготовить к докладу, то есть, разобрав существо дела, изложить его в краткой, но исчерпывающей форме и предложить текст мотивированного указа Сената. «Из дела видно...» - так начинается первая часть. «Рассмотрев настоящее дело...» - так начинается вторая часть, резолютивная. Неписанный закон Канцелярии, сохранявшей «петровскую» видимость как в служебной «форме», так и в порядке ведения дел и даже в таких мелочах, как развозка «дел» служащим курьерами в особых столетних тележках, требовал, чтобы свобода разбора дела была строго соблюдаема. Я представляю проект обер-секретарю. Если проект грамотен, он не имеет права его переделать, поскольку он не согласен с данным решением. Он пишет на полях: «Со своей стороны полагал бы...». Идет дело к помощнику обер-прокурора, который ведает данной экспедицией. Он, в свою очередь, ничего не может изменить, а только может написать на полях: «Со своей стороны полагал бы...». Дело идет к дежурному сенатору, а от него, с его замечаниями, к председательствующему - а затем возвращается первому докладчику, по той же лествице вниз. Доклад в присутствии сената делает фактический составитель проекта - скажем, вчера поступивший «причисленный». А затем начинается обсуждение, в котором Канцелярия дает только справки.
Участники спорного дела - иногда очень крупного и затрагивающего большие интересы - и среди них высокого иногда полета практики-юристы имели полную возможность свои соображения высказывать чиновникам Канцелярии, разбирающим дело. Процесс разбора дел, как видно, совершенно устранял возможность давления или подкупа. Да и вообще это было исключено - об этом и помышлять нельзя было. Можно представить себе, какая своего рода влюбленность в свое дело порою возникала, в силу которой люди до седых волос оставались без всякого успеха «карьерного», терпеливо ожидая, когда строго соблюдавшееся «стояние в затылок» продвинет их наверх по так мало ступеней имевшей внутренней лествице...
Так создавалось наше домотканое «административное право», делавшее и наше отечество, в рамках Самодержавия, правовым государством высшего ранга... В скобках не могу не сказать, что вольнодумный модернизм, проникавший даже и в ряды высшей бюрократии, вызвал законопроект о реформе административного сената, превращавший его Канцелярию в обычный для всех ведомств и, в частности, для судебного сената, исполнительный секретариат. Тем упразднялась только что нами изображенная, историей созданная система. Конечно, это своего рода «освобождение» Сената от «власти над ним» Канцелярии могло только вызвать равнодушие в ее личном составе и утрату того повышенного чувства ответственности, которое было двигательным нервом прежних канцелярий административных департаментов Сената...
К крестьянскому вопросу я возвратился, перейдя очень скоро на службу в ведомство Землеустройства, где творилась тогда т. н. Столыпинская реформа, убежденным сторонником которой я был. К этому времени мне прямо невозможным казалось возвратиться к «зубрежке», связанной с магистерским экзаменом. Я отказался от научной карьеры. Укоризненно качал головой М. А. Дьяконов, встречаясь со мной. В ведомстве Землеустройства я убедился, что все наблюдавшееся мною в Первом департаменте Сената не есть его привилегия: я нашел такой же высоко квалифицированный личный состав, проникнутый глубоким знанием дела, обладавший исключительными способностями, самыми разнообразными, и объединенный горением служебного долга. Свободу я нашел и здесь. Если я писал в Сенат проекты указов, то здесь писал проекты министерских отзывов на важные для ведомства дела, рассматриваемые Сенатом - по Второму, «крестьянскому», его департаменту. Эти проекты проходили аналогичную лествицу, пока не попадали к А. А. Риттиху, руководившему землеустройством.
Столыпинская реформа опрокидывала, мерами государственного вмешательства, тот рожденный Великой реформой порядок крестьянской жизни, абсолютно исключавший всякое начало личной свободы, который, будучи упорядочен практикой Сената, уже мог быть сводим в систему «крестьянского права». Это был режим стагнации, упразднявший всякую возможность личного успеха, обусловленного личной инициативой и энергией, и создавший удушливую атмосферу безысходного обеднения, единственным выходом из которого должен был рисоваться «черный передел». В этом режиме могли консервироваться благие явления уходящего связанного быта, но только народническое мечтательство способно было здесь видеть что-то созидательное, обещающее благие результаты в будущем. Первая революция показала, какой взрывчатый материал создавался этим «крестьянским правом» в деревне. Началась лихорадочная реорганизация нашего народного уклада, впервые вводящая в него элементарные начала личной свободы - в образе частной собственности и свободного распоряжения своей личностью. Величайшая то была реформа русской действительности, осуществлявшаяся с пафосом исключительным и с успехом, превосходящим всякие вероятия.
Это великое дело освобождения крестьян было сорвано войной. Вызвала война к жизни ряд «Особых совещаний», которые в свои руки взяли главнейшие отрасли народной жизни и государственной деятельности. То были высшие государственные учреждения смешанного состава, включавшие как представителей заинтересованных ведомств, так и представителей общественности. Служебный аппарат организовывался соответствующим ведомством. Особое совещание по продовольствию было приурочено к Ведомству земледелия и землеустройства, которое было уже подготовлено к этому, ведая снабжением армии. Я по началу отдавал вечернее время этому учреждению, а потом вошел в состав его делопроизводства, став скоро одним из помощников управляющего делами. Во весь рост мог я увидеть громаду нашего и государственного, и административного, и общественного строя - и это в условиях неслыханного напряжения Великой войны, когда до максимума доходили и добрые, и недобрые возможности, в нашем быту заключенные. То были уже не книги, по которым можно было догадываться и допытываться о действительности нашего быта; не архивные документы, воскрешавшие его прошлое; не притязания спорящих сторон, доказывающих каждая свою правоту; не рапорты и донесения - то была сама жизнь: смотри и учись! Если задним числом воедино свести многообразные впечатления, рождавшиеся и наслоившиеся за эти и страшные, а, вместе с тем, и светлые годы, то так можно было бы сказать: то был разительный контраст между величием нашего исторического строя, пусть видоизмененного нагромождавшимися реформами громадного масштаба почти до неузнаваемости, но в существе своем остающегося все тем же в своей многовековой преемственности - и дилетантской легкомысленностью нашей общественности, мечтательствующей на хлебах нашей еще живой и могучей «Истории» о новых формах жизни, которые обрекали на слом Историю в ее целом. И это при всех, нередко исключительных, дарованиях многих представителей этого общественного множества; при всем, самом иногда трогательном, их безкорыстии, самоотвержении и идеализме.
С потрясающей наглядностью обнаружилось «нахлебничество» нашей общественности, когда революция опрокинула Историю. Сказалась ли в этом сила революции? Нет. В сущности, революции, как организованного движения, - не было. В какой-то момент достаточно стало одного ее провозглашения, чтобы, точно по манию какой-то волшебной руки, История - самоупразднилась. Военная сила лишилась действенности на внутреннем фронте; параличом оказался охвачен полицейский и административный аппарат; обезличились блистательные кадры старого, пусть и переоблаченного в новые одеяния, «служилого сословия», беспомощно и безнадежно опустившего руки; потеряли всякое чувство дисциплины массы «тяглого» населения, внезапно охваченные бунтарством. И над этим хаосом - наша общественность, как «власть»! Не оставалось ей ничего делать, как только питаться последними жалкими крохами, падавшими с опустевшего и разграбляемого, только что столь обильного, пиршественного стола. Ни воли к власти, ни умения ее применить, ни понимания самой природы власти: ничего! Мечтатели могли только говорить...
Армию кормить надо! Приходилось мне в самые же первые дни революции ездить в Думу на машине с краснобантным солдатом в качестве пропуска. Помню, как, возвратившись в министерство, которое в той части, где протекала моя служба, находилось в особом здании на Б. Морской, я начал делиться своей горестью с одним сослуживцем и другом, еще находящимся сейчас в живых, в присутствии тут же понуро сидевшего начальника охраны, ограждавшей нас от толпы, осаждавшей здание наше, якобы таящее в себе «запасы». «Кончилась Россия», - говорил я. Молчали мои слушатели. Мой друг мог только повторять известный стих Тютчева: «В Россию можно только верить»...
Кто в эти дни воплощал «Историю»? Городовые! Их ловили и истребляли. С ними у меня не было личного общения. Но думаю, что с ними могли поспорить курьеры. Они продолжали проявлять выдержанную лояльность к прошлому. Как они принимали «новых»! С какой осторожной внимательностью - а иногда и неосторожной! - отличали «старорежимных»! В них наглядно «История» жила еще нетронутой. То были исключения - редчайшие!
Бунтарство охватило всех. «Старший дворник» - то был ведь буржуй! Наш Афанасий и его жена Аннушка, служившая у нас раньше и как прислуга, были «свои» в доме. И вот однажды Аннушка, когда на улицах шла безчинная борьба толпы с казаками, шепотом нам говорит, восторженно-потаенно: «А наши-то казаков бьют!» В самые первые дни «октября» я выехал в Москву, простившись с родным мне Петербургом, - выехал, по инерции аппарата, еще по служебному ордеру, в купе первого класса. В коридоре смешанная толпа. Слышу разговор двух почтенных крестьян. Один спокойно-удовлетворенно говорит о том, как «наша взяла», а потом, призадумавшись, мечтает: «Теперь, пожалуй, моя Маша за барского Петю замуж выйдет...» Собеседник сомневается: «Ну, тот не захочет!» Готов ответ: «Как не захочет - ведь нынче свобода!» Приехал я в Москву в разгар юнкерского восстания. Провел его дни в родственно-близком мне доме, в особняке на Воздвиженке. Неделю были мы как в осаде - нельзя было выйти из-за перестрелки. Запасы были - жили спокойно. Однажды молодой лакей, тоже родной в доме, подавая к столу, не выдержал: «А наши-то юнкерей бьют!»
Это - простой народ! А интеллигенция лучше? Чем домовые комитеты, упразднившие еще в период «февраля» домовладельцев, лучше земельных комитетов, упразднивших помещиков? Чем принципиально такой захват лучше, чем захват бунтовщиками усадеб? А «праздники»! Бесконечный праздник, доводящий людей до желания целоваться с незнакомыми на улицах в восторге пред раскрывающейся «свободой»! Повально было бунтарство. Против чего? Ни против чего - в частности. То было бунтарство «вообще» - мечтательное. То был бунт против Истории. Программы никакой. Одно только «долой» - в отношении всего прошлого, будь то Царь или поп, барин или «капиталист» - против всякого авторитета, всякой связанности, всякой традиции. Тут стало видно - чем Россия держалась даже в своем последнем «конституционном», «правовом», «капиталистическом», «хуторском» облике. Держалась она не механизмом воинского, полицейского, административного управления, когда он, мгновенно обрушиваясь, в лице своего местного агента на обнаруживающееся сопротивление остается готовым в нужный момент помочь этому агенту совокупным своим действием, в потребную меру - в пределе, в меру всей государственной мощи. Так живет всякое сколько-нибудь централизованное государство. Так жила Императорская Россия. Если бы так продолжало быть в 1917 г., разве могла бы разнузданная толпа, шумящая на улицах, опрокинуть государственный строй? Могла ли бы ничтожная шайка волевых революционеров овладеть всероссийской властью? Нет! Не просто «централизованным аппаратом власти» держалась Россия. Она держалась сознанием своей духовной целостности, обнимавшей всех, и властвующих, и подвластных. Жили все одним духом. Угас этот дух - и мгновенно -буквально! - рассыпалось все, обратилось в ничто: паралич!
Я верил, что этот дух проснется - надо переждать. Я переехал в Москву. Логике вопреки, я буквально схватился за предложение ехать в Сибирь к Колчаку. Кружным путем, через юг России, туда я отправился. На юге застрял. Так приобщился я к Белому движению. Отсюда начался период, когда я «принимал» революцию, считая, что надо, - в частности, в земельном вопросе - уступить революции, чтобы, возвратясь к нормальной жизни, умеренной революцией погасить большевицкую. Революционное продолжение Столыпинской реформы - вот, в сущности, к чему сводилась эта идеология. Духовная сущность бунта временно утаилась от меня. Померкло во мне даже сознание священной сущности Самодержавия. В этом умонастроении я продолжал пребывать и в эмиграции, где, возвратившись к науке, приобщился я еще и к общественной деятельности, проникнутой идеологией «либерального консерватизма».
Возвратившись к старой теме, я силой логики углубился в историю, чтобы уже во всей полноте рассмотреть проблему русского крестьянства. Одно лето я спокойно проработал в Вене, в библиотеке, оставшейся там после известного историка Бильбасова. Там было множество материала, касавшегося как Великой реформы, так и былого русского строя. Постепенно предо мною вставал величественный образ многовекового русского крепостного строя, в его целостности, охватывавшей весь русский уклад жизни. Я тогда не вникал еще в природу этой «целостности», а внимание устремлял на крестьянский строй жизни, как он сложился на Москве, а потом продолжал существовать и в период Империи. Претерпевая существенные изменения, все же оставался он тождественным в существе своем исходному московскому оригиналу. Помещичье «крепостное право» можно понять в его подлинной природе только в плане этой былой крепостной полноты, частично сохранявшейся в Имперской России... Возникла постепенно книга, посвященная нашему дореформенному земельному строю. Она была принята к напечатанию Пражским научным институтом, но так и осталась в рукописи - не знаю ее судьбу. Отложились эти мои выводы и в курсе административного права, читанного в Праге на Юридическом факультете. Революция наша - что дало ей возможность осуществиться? Земельная революция вынесла к власти большевиков. А как была создана эта земельная революция? Троякий у нее корень. То была крестьянская тяга к земле, то была «народническая» пропаганда, посеявшая и возрастившая мечту о «черном переделе», но то была и правительственная работа по прикреплению «освобожденного» крестьянства под властью «передельческого» самоуправления, к ограниченным участкам земли. Собственничество, личное собственничество - его сохранение, его восстановление, вот в чем видел я тогда спасение. Духовная перспектива продолжала оставаться в тумане... Либеральный консерватизм...
То было время увлечения личной свободой, нашедшей такое полное осуществление в западной правовой культуре, как в исходной форме «правового государства», обособлявшего частную сферу жизни человека, в ее недоступности для властного «публично-правового» вмешательства, так и в форме «правового государства», достигшего уже полноты развития, когда и публичная власть становилась предметом судебно защищаемой законности. С увлечением продолжал я раскрывать самородные проявления высших достижений западной правовой культуры в русском имперском строе. Останавливался я с особенной тщательностью на проблеме русского местного самоуправления, являвшего такую широту и полноту «свободы», о которой и не снилось ни в Европе, ни в Америке. Из всего этого вытекала все с большей очевидностью дутость нашего «освобождения» крестьян - если думать об истинной свободе, которая тогда воспринималась мною, как некая абсолютная ценность.
Уже в бытность мою в Париже, когда я всецело отдавался публицистической деятельности, как ближайший сотрудник П. Б. Струве, произошел, однако, известный сдвиг. Я продолжал идею «права» ставить на первое место: в бытность мою редактором «России и Славянства» в одном из закрытых собраний, нами устраиваемых, я прочел принципиальный доклад «О праве и правде», в котором оттенял своего рода ущербленность нашего народного сознания в отношении к личному праву, да и к праву вообще. Но произошло событие, которое существенно меняло перспективу. Это было то направление советского НЭПа, которое нельзя было иначе характеризовать, как возвращение к Столыпинской реформе. Спасая себя, коммунистическая власть давала выход собственническим инстинктам, не обходя и крестьянство. Это было, вместе с тем, и провокацией, вызывавшей на свет именно то, что подлежало истреблению. Так оно и произошло. Катастрофа эта обнаруживала, однако, и всю хрупкость, всю шаткость, всю духовную беспомощность «собственничества» в его оторванности от духовного плана жизни. Тем самым сводимым на нет оказывалось уже не только «освобождение» крестьян 1861 г. В таком же положении оказывалось и Столыпинское освобождение крестьян, а тем самым и все вообще «Великие реформы», завершением которых была Столыпинская реформа. На очередь становилось духовное осмысливание всего нашего имперского прошлого, в его целом...
* * *
По-новому начал я все это видеть уже в новых условиях своего личного бытия, когда Промысл Божий перебросил меня на Дальний Восток, в Харбин, где я впервые приблизился к Церкви как должно: возвратился в нее, как со страны далече возвращаются в Отчий Дом. Естественно новыми красками стал расцвечиваться этот Отчий Дом ив научном моем его осознании. Продолжая среди своих других занятий разрабатывать свою любимую тему, я наново перередактировал свою работу о земельном строе, доводя ее уже до последних этапов. Отдельные ее части были напечатаны в разных местных изданиях. Особое значение имеет статья, посвященная истолкованию того положения, которое занял помещик после «вольности дворянства», каковая не колебала «должностного» значения помещичьей власти, а лишь расширяла ее применение допущением дворян к несению этой «службы» не только после отбывания иной службы, как то было раньше, а и как самостоятельный ее род, освобождавший от других ее форм. Этим отнюдь не отвергался факт бытового разложения «крепостного устава» применительно к помещичьему владению крестьянами. Это разложение породило и само наименование этого владения «крепостным правом». Привыкавший к явлениям частного права, вводимого последовательно в жизнь нашими Императорами и Императрицами, помещик начинал все больше чувствовать себя частным собственником как «населенной земли», на которой хозяйничали его «подданные», так и самих этих подданных. Отсюда возникало между помещиками и крестьянами разительное и не поддающееся никакому примирению расхождение в понимании своих взаимоотношений. Бытовую сумятицу, отсюда вытекавшую, дававшую выход жизни в самых разных направлениях, я излагал в ряде обширных статей, помещавшихся в газете «Харбинское время», до конца так и не доведенных...
Погрузился я и в другую тему. Результатом было написание большого труда: «Московская Русь, как явление духовной культуры». Рукопись и эта где-то лежит, если не уничтожена. Если историко-юридическое изучение нашего прошлого раскрывало картину своеобразного строя жизни, когда по совокупности обстоятельств и по разным мотивам властно продиктована была России, как условие ее существования, всенародная связанность, исключавшая из жизненного обихода «нормальные» для всякого западноевропейского общения проявления личной свободы, то вникание в русское прошлое под углом зрения духовной жизни открывало нечто особое, лежавшее в самой, так сказать, природе русского связанного строя: духовная свобода - вот во имя чего Русский народ жертвовал личной свободой! Некая тайна то Промысла Божия. Ведь не только сохранение Православия было бы невозможно, не пойди русский народ на эту жертву, но не было бы тогда вообще на свете русской национальной государственности! Нераздельная спаянность Веры и национальной государственности - вот, что лежит в корне нашего бытия. И в такой мере проникала эта святая общность весь человеческий состав нашего Отечества, что падали, как солома, или, точнее сказать, самоупразднялись самые жесткие, казалось бы, ничем не могшие быть даже ослабленными, не то что поколебленными, перегородки между отдельными слоями населения, прикрепленными к той или иной отрасли народно-государственного бытия. Не только беднейший селянин, но и последний нищий, да даже находящийся в заточении преступник, могли быть близки Царю таким братством во Христе, которое мыслимо только в, до последнего конца доведенном, осуществлении на земле Христианства.
«Симфония», которая Царя и Церковь сливала в гармоническое единство, распространялась на все народно-государственное бытие, делая, тем самым, всю совокупность повинностных обязанностей, охватывавших население, системой послушаний, поддающихся пониманию в своей истинной сущности в свете только одного сопоставления: с монастырем! Нес ли кто тягло, нес ли кто службу, то есть выполнял ли кто повинность чисто исполнительного характера, или получал задание проявлять ту или иную форму власти, все едино: пред Богом и Царем выполнял каждый безответно свое всежизненное «послушание», будучи движим сознанием чего-то неизмеримо большего, чем все то, что может быть выражено в терминах общественно-государственных и даже семейно-патриархальных. Разительную иллюстрацию дает тут казачество, возникшее из бегства от невыносимой крепостнической неволи московского уклада в безграничные просторы степей - и в этом «дезертирстве» не только остававшееся верным святому Целому России в непроизвольно возникавшей отсюда сторожевой окраинной службы; не только подготовлявшее осваиваемые им просторы для позднейшего овладения ими Москвой, но и безропотного надевавшее на себя снова хомут крепостной связанности, поскольку расширение Москвы создавало необходимость включаться вновь в ее не изменявшийся «крепостной устав»...
Переключимся от этого нашего крепостного прошлого, так понимаемого, к Великой реформе освобождения крестьян! Не ложится ли печать духовной ущербленности на нее? Можно даже больше сказать. Та экзальтация, которая обуревает 19 февраля 1861 г. - не заключает ли она в себе оттенок той одержимости, которая обуревает «февраль» 1917 г.? Я знаю, что такое отношение к освобождению крестьян, высказанное даже в более осторожной форме, способно вызывать негодование. Но не определяется ли это тем, что люди не хотят задуматься над тем, что кроется под такими высказываниями - не в узком плане «крестьянском», а в общем плане «христианском», охватывающем перспективу не только Российскую, но и уже вселенскую!
Освобождение - от чего? Свобода - какая? Вот что за вопросы стоят перед нами - и это в плане не только оценки прошлого, но и осмысливания будущего. И какого будущего! Не одного лишь земного. Вот ведь в какой широте стоят теперь перед нами эти вопросы. И тут трафареты, пусть самые излюбленные, - не должны ли быть сознательно отбрасываемы?
Особую стать имеет наше отечество. Нельзя понять его, оглядываясь на западный опыт, если в нем видеть не нечто, лишь расширяющее наш кругозор и помогающее нам лучше понять самих себя, а, напротив, нечто, наш кругозор замыкающее и предопределяющее.
Прожила свою историческую жизнь Русь без частной, личной собственности, без римского права. Вот - реальность! Вот - неотразимый факт! Как это понять? Есть это историческое недомыслие, от которого мы освободились, подражая Западу? Или что иное? Мне припоминается одно суждение, которое дает этому явлению некое разумное и убедительное освещение и мимо которого я прошел, в свое время познакомившись с ним. Был у нас писатель-этнограф С. В. Максимов - замечательный бытописатель, который с умудренной обстоятельностью, едва ли знающей себе равную, неутомимо раскрывал разные стороны нашей жизни как по признаку географическому, так и по признаку предметному. У него я прочел суждение такое. Русский народ - особый народ. И живет он таким строем жизни, который общего не имеет с Западом. Живет он укладом, который имеет много общего с древним Израилем. Он не знает частной собственности, как не знал ее и Израиль. Там только временным могло быть обладание землей - и это был принцип общий. И наше отечество не знало частной собственности абсолютной, а все владели землею временно и условно. Убеждение, что так и должно быть, по наблюдениям Максимова, живет в сознании русского народа глубоко и прочно...
Насколько помню, это суждение высказано Максимовым в его труде, посвященном русскому нищенству и бродяжничеству - явлениям, носящим тоже совершенно своеобразный характер на Руси. На Руси человек везде чувствует себя дома, но нигде нет у него и слишком уж прочного дома. Россия - это «мip» во всех своих бытовых проявлениях. Размеры этого «мipa», как бы ни были они малы, даже миниатюрны, не лишаются отпечатка русской вселенскости. Если расширять эту тему - нельзя не обратиться мыслью к такому явлению, как русский «хор», который не только не требует дирижера-регента, но даже и не терпит субъективной властности, кем-либо профессионально себе привитой. Русский хор - нечто стихийно-гармоническое. Читал я уже применительно к советской действительности - ранней, совсем ранней, - такую картину. Пристань где-то на Волге. Сумерки. В ожидании, долгом и ничем в своей длительности не определяемом, сидят задумчиво-унылые люди. Много их, неизвестно откуда пришедших, неизвестно куда направляющихся. Внезапно кто-то в одном конце затянул песнь. Кто-то в другом - подхватил ее. Прошло немного мгновений - и вся пристань поет, не вставая со своих мест. Стройный хор! Разве это не проекция, эстетическая, русского «мipa»?
Обратимся к нашей теме. Разве в 1861 г. задача была в том, чтобы освободить «рабов», находившихся в собственности отдельных «рабовладельцев»? Так мыслили многие из помещиков, воспитывавшихся на западных хлебах, частнособственнических. Поскольку такая установка сознания утверждалась - действительно нужда наступала, настоятельная, разобщить крестьян от помещиков. Но такой взгляд, пусть он и становился господствующим в известных кругах общества, пусть воспринят был и правительством, оставался все же искажением нашего исконного уклада - целостно-крепостного, ответвлением которого было т. н. «крепостное право». Если это усвоить себе, то совершенно очевидной становится поверхностность крестьянской реформы «освобождения». Ведь дело было не в том, чтобы что-то отменить, а в том, чтобы существующий уклад заменить неким иным! Отменялось не нечто изжитое, мешавшее живой жизни, которая только ждала устранения этого препятствия, чтобы дальше развиваться. Разрушилось нечто органическое, нечто целостное - и это по признаку наблюдавшихся злоупотреблений отдельных деятелей разрушаемого Целого. Делалось примерно то же самое, как если бы в силу наблюденных, пусть и в широком масштабе, злоупотреблений офицерского состава взяли бы просто и убрали из армии всех офицеров!
Почему так долго ничего не творилось решающего для упразднения злоупотреблений помещичьей власти? Только невежество или зломыслие способно объяснить это террором, якобы осуществлявшимся помещиками над Царской властью. Нет! Страшно было тронуть весь тот комплекс явлений, органически целостный - не зная, что поставить на его место. Почему этот страх исчез в эпоху «Великих реформ»? Потому, что нашли, наконец, реальный выход из тупика? Нет, потому что заворожены оказались идеей «освобождения» и не желали больше думать о том духовном содержании, которое искони присуще было крепостному укладу. Оно упразднялось, как ненужный хлам. Хуже того! Оно ничем не заменялось...
В этом особенность освобождения крестьян по сравнению с другими реформами эпохи. Можно применительно к ним всем говорить об известной ограниченности и узости вложенных в них идеалов. Но спору нет: в них было вложено содержание, которое имело все шансы развиваться. Это подтвердилось дальнейшими успехами, обусловившими то, что наша правовая и общественная культура достигла в короткий срок исключительно высокого уровня. В «освобождение» крестьян не было вложено никакого положительного содержания. Сенатская практика должна была на пустом месте созидать «крестьянское право», опираясь на бытовые явления и пронизывая их известными идейными устремлениями. В итоге и был сооружен некий новый, специфически крестьянский, уклад жизни, сохранивший былую связанность, но уже лишенную прежнего духа. Поскольку продолжало жить «былое», оно, обездушенное и обреченное на «стагнацию», исключало саму возможность обращения во что-то иное и лучшее.
Иное и лучшее впервые дала крестьянству Столыпинская реформа. Это - была, действительно, жизнь, которая обещала многое. Впервые до крестьянства достигла западническая стихия жизни, которая составляла дух Великих реформ и которая на нашей девственной почве так блистательно раскрывала себя в новых, по сравнению с Западом, формах на протяжении последующих десятилетий. Но тут встает перед нами новый вопрос: это новое и лучшее, эта «жизнь», если бы она была своевременно внесена в нашу крестьянскую действительность, способна ли была она предотвратить катастрофу? |