В одной из глав второго тома «Мёртвых душ» есть следующее описание «тайного общества»: «Какие-то философы из гусар, да недоучившийся студент, да промотавшийся игрок затеяли какое-то филантропическое общество, под верховным распоряжением старого плута, и масона, и карточного игрока, пьяницы и красноречивейшего человека. Общество было устроено с целью доставить прочное счастье всему человечеству от берегов Темзы до Камчатки. Касса денег потребовалась огромная, пожертвования собирались с великодушных членов неимоверные. Куда это всё пошло — знал только один верховный распорядитель».
Членом этого общества состоял одно время герой Гоголя Тентетников. Туда «затянули его два приятеля, принадлежащие к классу огорчённых людей, добрые люди, но которые от частых тостов во имя науки, просвещения и прогресса сделались потом формальными пьяницами. Тентетников скоро спохватился и выбыл из этого круга. Но общество успело уже запутаться в каких-то других действиях, даже не совсем приличных дворянину, так что потом завязались дела и с полицией».
Не рискнём утверждать, что Гоголь изобразил здесь кружок Петрашевского, но некоторые совпадения в составе участников и в программе «общества» и кружка налицо. Петрашевского посещали несколько офицеров конной гвардии, были среди его единомышленников и студенты. Цель «общества» — «доставить счастье всему человечеству» — цель учения Фурье. А именно этим учением был «опьянён» руководитель кружка Петрашевский, а одно время и Фёдор Михайлович Достоевский. Так что когда Гоголь пишет о «формальных пьяницах», он имеет в виду опьянение идеей, в данном случае идеей социализма в том виде, как её представляли Фурье и его русские апологеты в Санкт-Петербурге.
Нельзя не учесть и того, что второй том «Мёртвых душ» создавался как раз в конце сороковых — начале пятидесятых годов, когда арест петрашевцев, а затем и суд над ними (1849) сделались предметом разговоров в обеих столицах. Гоголь тогда жил в Москве и был оповещён об этих событиях А.О. Смирновой. Вряд ли от него утаили и то, что главным пунктом обвинения против Достоевского стал факт чтения им в кружке Петрашевского письма Белинского к нему, Гоголю.
Может, поэтому в конце 1849 года (когда и состоялся суд) он так переживает своё косвенное «участие» в этом деле. Его письма полны беспокойства по поводу увлечения молодёжи социалистическими прожектами. «Много смущения в головах, — пишет он, — и время не такое: авось отрезвятся сколько-нибудь опьяневшие головы», «Это мутное время… не успевши отрезвиться, общество ещё находится в чаду». 14 декабря, через день после вынесения петрашевцам приговора, он отсылает письмо В.А. Жуковскому: «Время ещё содомное. Люди, доселе не отрезвившиеся от угару, не годятся в читатели. Чувство художественности почти умерло».
Отметим, что характеристика «филантропического общества» во втором томе «Мёртвых душ» совпадает с гоголевской оценкой современного состояния умов. Всюду идёт речь об «опьянении» и необходимости «отрезвления». С одной стороны, это, конечно, реакция Гоголя на то, что происходит в Европе (революции 1848-1849 годов), с другой — прямой отклик на события в России. О том свидетельствует его ответ Белинскому, который не был отослан адресату, а остался в бумагах Гоголя. К этому факту мы ещё вернёмся, а сейчас два замечания.
Замечание первое. «Завязались дела с полицией», — пишет Гоголь о «филантропическом обществе». Точно такие же дела завязались и у кружка Петрашевского. Полиции стало известно, что петрашевцы планируют завести собственную типографию, дабы печатать в ней запрещённую литературу. Этот план и ускорил намерение властей произвести аресты.
Замечание второе. Комическая интонация Гоголя в описании сходок «огорчённых людей» почти полностью совпадает с интонацией Достоевского, который в «Объяснении», представленном военно-судной комиссии, так характеризует русских фурьеристов: «Что же касается до нас, до России, до Петербурга, то здесь стоит сделать двадцать шагов по улице, чтобы убедиться, что фурьеризм на нашей почве может только существовать в неразрезанных листах книги или в мягкой, незлобивой и мечтательной душе, но не иначе как в форме идиллии или подобно поэме в двадцати четырёх песнях в стихах». Вывод Достоевского: «Если фурьерист и нанесёт кому вред, так только разве себе. Ибо высочайший комизм для меня — это не нужная никому деятельность».
Делая поправку на то, что это писалось под арестом, нельзя не уловить здесь факта «протрезвления» Достоевского. И вновь о письме Белинского. Достоевский в «Объяснении» говорит, что читал не письмо, а «переписку». Что это значит? Что вместе с посланием критика у него в руках был и ответ на него Гоголя? Или слово «переписка» есть намёк на то, что речь идёт не об ответе, посланном Белинскому по почте, а об отрывках из книги Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями»?
Гоголь отправил Белинскому два письма. Первое — от 20 июня 1847 года — было ответом на статью критика о «Выбранных местах», появившуюся в журнале «Современник». В нём он писал, что Белинский не понял его. Что статья в «Современнике» — плод раздражения и «личного озлобления». Второе письмо — от 10 августа того же года — стало ответом на письмо-манифест, отправленное из Зальцбрунна. В нём Гоголь решительно уклонялся от полемики, замечая лишь, что сам он, может быть, «слишком усредоточился» в своей книге, тогда как Белинский «слишком разбросался». «И вы, и я перешли в излишество, — добавлял он. — Я, по крайней мере, сознаюсь в этом, но сознаётесь ли вы?»
Уклончивость первого письма Гоголя и произвела взрыв в Белинском. Это придало его ответу страстность, которая не могла не увлечь молодую душу. Тем более, как говорят поздние высказывания Достоевского о книге Гоголя, вызвавшей этот диалог, тон и смысл письма Белинского был не чужд его отношению к «Выбранным местам из переписки с друзьями». Позже Достоевский не раз возвратится к этой книге, то пародируя, то прямо оспаривая её, то называя Гоголя «не вынесшим своего величия человеком». Он не знал, и не мог знать, что существует ещё один ответ Гоголя Белинскому. И этот ответ — в тезисных определениях угадана вся будущая идейная эволюция Достоевского.
Вот основные положения этого письма: над нами есть святые силы, мы должны отвергнуть желчь и ненависть, «что до политических событий, само собою умирилось бы общество, если б примиренье было в духе тех, кто имеет влияние на общество», «из Евангелия исходит истина», «броженье внутри не исправить никаким конституциям. Образуется само собою, общество слагается из единиц. Надобно, чтоб каждая единица исполнила должность свою. Нужно вспомнить человеку, что не материальная скотина, но высокий гражданин высокого небесного гражданства. Покуда он хоть сколько-нибудь не будет жить жизнью небесного гражданина, до тех пор не придёт в порядок и земное гражданство».
Возражая Белинскому, воздающему хвалу «европейской цивилизации», Гоголь пишет: «Хоть бы вы определили, что такое нужно разуметь под именем европейской цивилизации, которое бессмысленно повторяют. Тут и фаланстерьен (фаланстеры Фурье!), и красный, и всякий, и все готовы друг друга съесть, и все носят такие разрушающие, такие уничтожающие начала, что даже трепещет в Европе всякая мыслящая голова и спрашивает невольно, где наша цивилизация? И стала европейская цивилизация призрак, который точно никто покуда не видел, и ежели пытались её хватать руками, она рассыпается, и прогресс, он тоже был, пока о нём не думали, когда же стали ловить его, и он рассыпался».
Далее следует ответ на суждения Белинского о Церкви: «Вы отделяете Церковь и её пастырей от христианства, ту самую Церковь, тех самых пастырей, которые мученическою своею смертью запечатлели истину всякого слова Христова, которые тысячами гибли под ножами и мечами убийц, молясь о них, и, наконец, утомили самих палачей, так что победители упали к ногам побеждённых, и весь мир исповедал Христа. Кто же, по-вашему, ближе и лучше может теперь истолковать Христа? Неужели нынешние коммунисты и социалисты, объясняющие, что Христос повелел отнимать имущества и грабить тех, которые нажили себе состояние? Что тут говорить, когда так красноречиво говорят тысячи церквей и монастырей, покрывающих Русскую землю. Они строятся не дарами богатых, но бедными лептами неимущих, тем самым народом, о котором вы говорите, что он с неуваженьем отзывается о Боге, и который делится последней копейкой с бедным и Богом».
В своём ответе Гоголь вплотную подходит к тем вопросам, которые в публицистике и в романах станут разрабатываться Достоевским. Если соединить не отосланное письмо Белинскому с мыслями «Выбранных мест из переписки с друзьями», то воссоздастся картина полной «передачи дел» от Гоголя Достоевскому.
Достоевский начинает с подражания Гоголю и одновременно с иронического самоопределения по отношению к нему. Для героя его первой повести, списанной, кажется, с «Шинели», история об Акакии Акакиевиче — «пашквиль» на человека. Сам стиль Гоголя подвергается здесь жёсткому осмеянию. Бездарный литератор Ратазяев (к которому Девушкин ходит слушать его сочинения) изъясняется тем же слогом, что и автор «Вечеров на хуторе близ Диканьки». В творениях Ратазяева просматривается пародия сразу на трёх авторов — Гоголя, Булгарина и Сенковского. То, что Достоевский ставит их на одну доску, говорит о литературном унижении им своего кумира и о желании преодолеть его влияние — освободиться от Гоголя смехом.
Достоевский пользуется здесь оружием, с помощью которого сам Гоголь когда-то освобождался от Пушкина. В основе этого освобождения лежит творческий конфликт. Заходя на территорию гения, другой гений на те же предметы смотрит иными глазами. В облике мира, который создаёт Достоевский, видны родимые гоголевские черты (человеческое подполье, поиски Бога, литература как «незримая ступень к христианству»), но они капитально преображены. Творческий и человеческий контакт Гоголя и Достоевского очевиден. И не только потому, что они хронологически стоят рядом. Гоголь завещает Достоевскому не приёмы, не характеры и не критический реализм («все мы вышли из гоголевской «Шинели»»), а «проклятые вопросы» русской жизни, «страхи и ужасы России». «Фантастический реализм» Достоевского не был бы возможен, если б Гоголь не перешёл за черту «дневного сознания» (Пушкин), не взглянул, как Хома Брут на Вия, в лицо «душевной черноте» человека.
Художественный текст Достоевского перенасыщен цитатами из Гоголя. Они нужны «ученику» для постоянного диалога с «учителем». Этот диалог будет длиться для Достоевского всю жизнь. И в «Братьях Карамазовых» он вновь вернётся к образу Руси-тройки, переосмыслив его на свой лад.
Вслед за Башмачкиным из «Шинели» появляется Макар Девушкин, Голядкин из «Двойника» есть развитие раздвоившегося Поприщина. Мотив раздвоения как мотив сумасшествия (сумасшествия для людей, а не для героев) взят Достоевским у Гоголя. «Нам знакомо лишь одно насущное, видимо-текущее, — писал Достоевский, — да и то по наглядке, а концы и начала — это всё пока для человека фантастическое».
Фантастика «концов и начал» — от рая в душе до падения её в бездну греха — является впервые у Гоголя. Фантастичны не сделки Чичикова (в России это почти реальность), а драма «подлеца», пытающегося из «чёрнинького» стать «белиньким», то есть спастись и воскреснуть.
Гоголь выводит великую русскую литературу на путь религиозного идеала, Достоевский следует за ним. Но он и идёт дальше. Если Гоголь лишь касается борьбы дьявола и Бога в душе человека, то Достоевский погружается в этот сюжет с головой. Чувство греховности, мучительное чувство «раздора мечты и существенности» не дают гоголевским героям жить. Но там, где они, не выдержав ужаса раздвоения, гибнут, для героя Достоевского только и начинается жизнь.
«Страшна душевная чернота!» — восклицает Гоголь. Но столь же сильное потрясение испытывает он и в момент приближения к Богу: «И душа дрожит в ужасе, вызвавши Бога из беспредельного лона». Достоевский превозмогает почти детский испуг Гоголя. Он в состоянии дерзить Богу, оспаривать Его правоту. Провокаторский смех Достоевского достигает и неба. В лице Гоголя и Достоевского встречаются две эпохи — эпоха романтическая, эпоха поэзии, осознающей мир через чувство и страсть, и эпоха сомнения, эпоха расщепления и проверки «святых чувств». Гоголевская поэтическая стихия ещё не знает разлагающего влияния научного знания, высокомерия ума, дающего неограниченные права страстям идей. Об опасности «страстей ума» Гоголь предупреждает в «Выбранных местах из переписки с друзьями» (1847). Воздействие этой книги до сих пор не оценено в литературоведении. Меж тем именно здесь содержатся зачатки идеологических сюжетов Достоевского. Темы гоголевских статей становятся темами его романов. И именно «страсти ума», равно как и «гордость ума» (цитата из «Переписки»), предстанут в лице героев-идей в «Преступлении и наказании», в «Идиоте», «Подростке» и в «Братьях Карамазовых».
Гоголь в своей книге вступает в противоборство с утопическими учениями, переориентируя интерес художника со «среды» на личность, лишь в возрождении «единицы» видя возрождение общества. Он даёт критику социального реформаторства, посредством которого, как считают материалисты, можно построить царство Божие на земле. Гоголь предвидит разрушительные последствия насильственного изменения истории. Окончательный его вывод сформулирован в одном из набросков ко второму тому «Мёртвых душ»: «Выше того не выдумать, что уже есть в Евангелии».
Достоевский наследует этот идеал, но, не страшась, созывает консилиум, где подвергает его осмотру и проверке со стороны доводов так называемого положительного знания. Это доводы науки, логики и неистребимого здравого смысла. Божественная истина, по Достоевскому, дважды два — пять; истина материализма — дважды два — четыре. Он настаивает на том, на чём поскользнулся в глазах общественности Гоголь: на «безумии» постижения Христа. В религиозном чувстве Гоголя много страха — Достоевский творит за границей страха. Поэтому он неуклонно проводит любимый образ и любимую идею через контрольно-пропускной пункт подпольного парадоксализма. Подлинность христианской идеи можно, кажется, установить, лишь плутая по кругам умственного ада. При этом Достоевский идёт на крайности, на которые никогда бы не посмел решиться Гоголь: его герои богохульствуют, передразнивают и оспаривают Евангелие, а автор демонстрирует захватывающую поэзию нигилизма, соседствующую со сладострастием неверия и анализа.
И в этом пункте расходятся смех Гоголя и смех Достоевского. Если Гоголь возвышенно относится к идеальному, то у Достоевского оно может предстать и в смешном виде (князь Мышкин). Если смех Гоголя, как он сам говорит, «светел», то смех Достоевского выманивает идеальное и оставляет его один на один с цинизмом безыдеального. Эта провоцирующая функция смеха хорошо видна в романе «Преступление и наказание».
Наглость смеха, отчаяние смеха, взрыв страдания в смехе, бессилие гордости, осмеивающей себя, разоблачительное сопровождение при лгущих словах и маскировке правды, не желающей быть простодушной, — всё это смех у Достоевского.
Смех Раскольникова, смех Свидригайлова, смех Лебедева в «Идиоте» — не простодушное веселье Хлестакова, не шутки Чичикова или Ноздрёва и даже не горький, оплакивающий смех «Шинели». Тут видны дьявольские улыбки, страшные намёки, страшные искушения. Для Достоевского смех — одна из отрицательных форм постижения идеала. Искажения идеала, отступления от идеала, пародия на идеал, наконец, уродство идеала — всё равно указывают на идеал.
Смех Гоголя по большей части праздничен, карнавален. В нём слышатся отзвуки полноты жизни, её избыточности. Смех Достоевского, как инструмент разоблачения, несёт в себе истребительное начало. Хотя он, в конечном счёте, стремится к «высокому и прекрасному». И ещё одна сближающая их черта. Герои как Гоголя, так и Достоевского начинают с «падения» и завершают «восстанием». Это понятия поэтические и религиозные. Центром драмы здесь является покаяние. Что такое Чичиков, как не падший герой, призванный восстать во втором томе? То, что сгорает в огне, сжигающем рукопись Гоголя, воскресает, как феникс, на страницах романов Достоевского. И появляются в них и русский святой (старец Зосима), и русский нигилист (Ставрогин), и русская идеальная девица (Соня Мармеладова). «Полюбите нас чёрнинькими, а белинькими всякий полюбит» — эти слова Гоголя можно поставить эпиграфом ко всему творчеству Достоевского.
Гоголь мечтает изобразить прекрасного человека, Достоевский продвигается в этой мечте от замысла к реализации. Его анализ подлого выводит читателя к таким идеалистам, как Мышкин и Алёша Карамазов. Впрочем, раскаяние Раскольникова в конце «Преступления и наказания» стоит недалеко от раскаяния Чичикова во втором томе «Мёртвых душ». И Гоголь, и Достоевский испытывают влияние идей просветительства и немецкого романтизма. Воспитываясь отчасти на них, они затем отвергают как рационализм просветителей, так и далёкий от христианского идеала германский иррационализм. Они смягчают их тёплым влиянием православия.
Достоевский берёт у Гоголя не только идеологические сюжеты. Он наследует жанр открытого диалога с читателем, трансформируя его в «Дневник писателя». Это выход за пределы «заколдованного круга», очерченного Пушкиным и предписывающего поэту оставаться в границах образов. Это нарушение пушкинского «приличия» в литературе, начало которому положат «Выбранные места» Гоголя.
Гоголя и Достоевского роднит максимализм, желание решить все вопросы русской и мировой жизни. Не правда в её бытовом, приземлённом виде, а эти вопросы — их цель. «Мёртвые души» так бы и остались романом о плуте, романом-сатирою, романом — зеркалом русских нравов первой половины XIX века, если б не этот максимализм. Они не стали бы поэмой о блуждании грешной души — и всего человечества — по «кривым дорогам», за «болотными огнями». Трёхчастное построение «Мёртвых душ» отзовётся потом в «Братьях Карамазовых», где повторится тот же ход вещей, где «идеальный» Алёша «соблазнится» (соблазнится той же социалистической идеей, что и молодой Достоевский) и отправится, как и гоголевский Тентетников, за свои убеждения в Сибирь.
Окончательное воскрешение Алёши должно было случиться (как и с Чичиковым) в последней, третьей части романа. Гоголь считается мастером комедии социальных положений, но его тема, как её определил в 1835 году Белинский, — «комедия жизни». Кто в этом мире смеётся над человеком? Кто приговаривает его к смерти? Есть ли это только, как сказал Достоевский, «комедия со стороны природы» или таков приговор Бога? Ответа на этот вопрос и ищут герои Достоевского. Они бросают вызов Богу, до истечения положенного Им срока умерщвляя себя. И их смерть — очередная проверка божественного миропорядка.
Отсюда и возникает ключевое для Достоевского слово «проба». Над человеком ставится опыт, его испытывают страхом смерти, а он в свою очередь опробывает стоящие над ним силы. Какой бы тенденции русской литературы мы ни коснулись, неизменно обнаруживаем соседство Гоголя и Достоевского. Их прозрения оправдались, их пророчества сбылись. Мировые катастрофы XX столетия, и в особенности русская катастрофа, показали, что выбор, сделанный Гоголем и Достоевским перед лицом падения человека — религиозный, христианский выбор, — был сделан вовремя. И предчувствия прихода «ночной эпохи истории» их не обманули. Просвещение без «просветления» (слова Гоголя), попытки построить рай на земле без Христа обернулись трагедией, которой ещё не переживал мир. Обезбоживание людей поставило под сомнение существование человечества.
Вслед за Гоголем и Достоевским писатели XX века показали апокалипсис социализма, который стал идеальным воплощением торжества идеи над жизнью, «гордости ума» над правдой сердца. |