Вечерами мы собирались и сидели допоздна у любимого места — у ворот. Солнце садилось за домом, перед нами высилась громадная кладбищенская церковь. Перед ней огромная площадь, а за ней — тысячи крестов и памятников на забытых могилах и склепах. Небо как будто только что из парикмахерской, с шестимесячной завивкой, в локонах и завитушках, золотое, красно-желтое, как голова моего соседа, рыжего Витьки, курносого и конопатого. Витька прижался щекой к моему плечу и ковыряет указательным пальцем в носу. Брат его, точно английской породы поросенок — такой же толстый и круглый, — лежит на траве животом вниз, подперев руками круглую спелую голову.
Все мы жадно слушаем деда Афанасия — сторожа кладбищенской церкви. Он наш друг и товарищ. Обут он в столетние валенки, такие же дырявые и заплатанные, как и его кафтан. Пальцы будто в сучках, желтые руки покрыты синенькими жилками, скрученными и перекрученными между собой большими узлами, словно Волга, как ее изображают на географических картах. В руке его палка с крючком на конце, такая же старая, как и он сам.
Жил он один в маленькой сторожке с низким потолком, скрипучим полом, двумя кривыми окошками, заляпанными замазкой, газетами и листками из поминаний за упокой Александра I, Александра II, Александра III… В углу икона на толстой веревке, изображающая сухого, старого, с вытянутым лицом и тонким длинным носом Христа, который смотрит во все стороны. Где бы ты ни сидел, он грозил 229 тебе тонкими пальцами, сложенными в благословение. На столе всегда лежал старый рыжий кот, облезлый, ленивый, единственный друг дедушки. Когда дед обедал, кот сидел рядом с его деревянной миской и ел из такой же, только чуть поменьше.
Мы называли дедушку Афанасия «золотым». Он и вправду был золотой. Его гладкая голова, всегда смазанная лампадным маслом, походила на позолоченный серебряный чайник, на котором золото протерлось и местами видно серебро. Волосы его тоже когда-то были золотыми, а теперь покрылись серебром. Он перевязывал их крученым белым шнурочком вокруг головы, таким же засаленным, как и сами волосы. Когда он читал нам Евангелие или жития святых, на носу, на самом его конце, торчали в железной оправе очки, забинтованные ниточками и тряпочками, а на самом острие носа висела чистая белая капелька его чистых свежих слез. Читая, он плакал. Плакали и мы.
Почему мы не плачем так в церкви, когда стоим и слушаем чтение псалмов? А тут так ярко, как в сказке, представляем картину страстей господних? Дедушка читает, и мы как будто бы рядом с ним идем по Гефсиманскому саду, поднимаемся на Голгофу, где распинают Христа. Только мы стоим в стороне. Нам хочется облегчить страдания распятого, перебить всех его врагов. Но мы не можем…
Сколько рождалось силы и отваги в эти часы в наших детских сердцах! Как крепко сжимались наши пальцы, как будто наливались в громадные кулачищи маленькие детские кулачки! Глаза у всех горели. Сидели молча, старались не пропустить ни одного слова, ни одного взгляда всемогущего дедушки Афанасия.
Но вот из глаз у него покатилась слеза, голос дрогнул, мы все зашмыгали мокрыми носами, и сила вдруг ушла от нас, мы стали жалкими и смешными. Стараясь не смотреть друг на друга и на дедушку, мы плакали. Маленькое Евангелие, закапанное воском, с истлевшими черными уголками, перелистывалось страница за страницей и оживало перед нами. Казалось, Христос явится сейчас и совершит чудо. Или вдруг будет конец света. Явится архангел Гавриил и затрубит в свою громадную трубу, и встанут мертвые из гробов в белых рубашках с распущенными волосами, худые, длинные, и начнется божий суд над ними и над нами, живыми. Все будут плакать, просить отпустить им грехи. И рыжий Витька тоже будет плакать и кричать, 230 чтоб простили его за то, что он меня избил, нос расквасил. А я подойду к Богу и попрошу его, чтоб простил Витьку, ведь он мне не откажет?
Я читаю Евангелие, почти каждое воскресенье причащаюсь, и если можно было бы каждый день это делать, то я с большой охотой подходил бы и проглатывал горько-сладкую ложечку красного вина и запивал подкрашенной водичкой. И потому бы еще я это делал, что все после этого тебя поздравляют и дают тебе пять копеек на сладости. Неклюдова, такая сдобная старушка, имела свою кондитерскую. Она очень меня любила. И я ее тоже очень любил. Она приносила мне к причастию вкусные булочки и пирожки, и ради одного этого я готов был причащаться чаще, чем полагается. Вообще, я считал себя ближе к Богу: ведь у меня папа священник! Мы же не простые люди!
… И подойду я к Богу так, чтобы обязательно было видно Витьке. Ох как он будет меня бояться и завидовать мне, что я накоротке с Богом и что он, Витька, ничего тут не может со мной сделать! Или вдруг Бог позовет меня и скажет: «Соверши чудо!» И я совершаю. Я собираю всех мальчишек и девчонок, надеваю на себя самую лучшую, самую богатую ризу, подхожу к самой красивой девочке… До этого самой красивой была для меня Тося, но мы с ней вчера поругались, потому что она не захотела играть со мной в папу и маму. Я так на нее разозлился, что хотел ей косы вырвать. И вот теперь-то я ей отомщу… Я выбираю самую красивую девочку из всех — Верку с Лягушовки. Кладу на ее белую головку руку и говорю ей: «Дотронься до моей одежды рукой, и ты увидишь, кто ты такая». Вера вся дрожит от страха, перед нею Бог, рядом я, а сзади разные святые и чудотворцы. Она протягивает ко мне дрожащую руку, а я смотрю, какое впечатление произведет это на мою Тоську. Та стоит и плачет. Она раскаивается в том, что не хотела играть со мной вчера в папу и маму. Я молчу, виду не показываю, что мне ее жалко, пусть поплачет, следующий раз не будет мне отказывать. Верка дотрагивается рукой до моей одежды, и голова ее становится, как солнце. Ангелы на большом подносе приносят ей много-много платьев, белых, голубых, красных, каких она только хочет, одевают ее в самое лучшее… И вдруг кто-то бьет меня по затылку не то палкой, не то рукой, я даже не понял. Так треснул, что все чудо враз вылетело.
— Ты почему не слушаешь, сопляк ты этакий? А? — это дедушка Афанасий. — Вот Боженька тебе уши отрежет!
231 Я дотрагиваюсь до своих ушей, они висят на том же месте, только почему-то стали горячими-горячими. Я потрогал рукой затылок — под пальцами вздувалась шишка. Губы мои сжались, я захлюпал, заорал и пошел жаловаться папе.
Мы жаловались так: я жаловался папе, а брат — маме, сестра Нина тоже жаловалась папе, а Алевтина была еще совсем маленькая, всегда сидела на руках у мамы и, конечно, жаловалась ей. Нас было четверо, двое папиных, двое маминых, но все мы были и папины и мамины.
Папу я любил больше, и папа меня любил больше других детей. Во-первых, я самый старший, а во-вторых, я знал кое-что про папу, что не должна была знать мама. Это мне внушил папа, и за это я пользовался у него особым покровительством. Если папа куда-нибудь уходил, то всегда брал меня с собой, только меня. Уходили мы с ним часто, например, на рыбную ловлю. Мы ходили ловить рыбу на Волгу или на озера, но после заходили в дом, где жила Самарина.
Самарина жила одна. Она мне нравилась, хотя старше меня была в четыре раза. Я на это не обращал внимания и верил, что она может быть мне таким же другом, как и Тося Юнгерова, и что я могу играть с ней так же, как с Тосей.
С папой у нее разговор был какой-то особенный и для меня непонятный. Я смеялся, хотя и не понимал. Громче всех смеялся папа, за ним Самарина. У папы глаза становились маленькие и блестящие, словно в них играли чертики. У Самариной лицо краснело, особенно на щеках и около ушей. Глаза у нее были такие, какие бывают у женщин после того, когда они выпьют рюмку или две вина. У отца, когда он улыбался и смотрел в лицо Самариной прямо, не моргая, в ее большие, тоже голубые глаза с длинными ресницами, из-под усов были видны тонкие красные губы и ровный строй белых зубов.
Вначале мне было даже интересно слушать их непонятный разговор, с какими-то намеками, закрыванием и открыванием глаз. Особенно ловко это делал отец: медленно и не торопясь, закрывал оба глаза, при этом ноздри его раздувались и самый кончик носа двигался вначале вниз, потом кверху, а зубы прикусывали нижнюю губу. Потом медленно открывался один глаз, за ним второй, и оба оставались 232 в полуоткрытом состоянии. Самарина же прикрывала свои большие глаза и наклоняла голову, словно смотрела, как высоко и часто поднимается ее грудь в крепко обтянутой белой блузе. Круглые обнаженные плечи и шея ее были прикрыты кремовой кружевной накидкой тонкой работы, сквозь которую цвета молока с кровью просвечивало ее нежное тело. В такие моменты я не знал, что мне делать и как себя вести. Я краснел, как и Самарина, не понимал почему и от этого еще больше краснел и не знал, что с собою делать. Я просился домой, тащил за собою папу, но мне это не удавалось. Самарина вынимала из стеклянного шкафа коробку шоколадных конфет, сажала меня на большой ковер, разостланный по всему полу, садилась со мной рядом, поджав под себя ноги, клала мою голову на свои упругие бедра и начинала меня кормить, держа конфету длинными пальцами. Отец, убирая полы длинной рясы, усаживался рядом, и мы начинали играть. Было весело, никто из нас троих не скучал. Потом меня посылали за чем-нибудь в город, а когда я возвращался обратно, игры уже не было. Папа был со мной ласков, а Самарина стояла лицом к окну, укладывая волосы. На полу валялись шпильки и кружевная накидка…
По дороге домой отец заходил в рыбную лавку и покупал свежую рыбу, а мне давал рубль. Так я узнавал еще одну папину тайну, которую не должна была знать мама. Мы приходили к ней «уставшими и голодными» с рыбной ловли. Мама, бедная мама, она верила папе, как самому Богу!
После вечерни отец шел на дежурство к умирающему игумену при женском монастыре. За ним шел и я. В комнате, узкой и высокой, с одним окном, раскрытым на кладбищенскую площадь, на широком деревянном топчане, утопая в больших пуховых подушках, умирал отец игумен. Белое опухшее лицо с большими отеками под глазами, с отвисшей жирной нижней губой смотрело стеклянными глазами в правый угол, завешенный иконами святых и чудотворцев, с семью лампадками, горевшими ровным бледно-желтым огоньком. Посреди комнаты стоял высокий аналой с раскрытой толстой книгой. Перед аналоем стояла высокая костлявая старуха игуменья в длинной черной рясе с черным клобуком на голове. Ржавым уставшим голосом, жуя сухим беззубым ртом, она дочитывала свое «дежурство». Ее окружали точно такие же черные, но без клобуков монахини разных возрастов, человек двенадцать, красивых 233 и некрасивых. Они беззвучно повторяли за своей игуменьей слова молитвы, шевеля губами и перебирая четки с маленьким черным крестиком. Комната была наполнена запахом розового масла, горящих лампадок и ладана. Тишину нарушал шелест перелистываемой книги. Скрипучий голос игуменьи, глухой треск горевших лампад и тяжелые редкие вздохи умирающего. Было жарко. При каждом вздохе отца игумена все застывали и смотрели на постель, в которой доживало последние свои минуты грузное тело, покрытое большим атласным одеялом. На голубом его фоне вырисовывались белые пухлые руки, к одной привязана горящая свеча, в другой — толстый псалтырь.
Отец взял меня за руку и вывел в другую комнату, закрыв за мной тяжелую дверь. Мне стало страшно. Я чувствовал, как в ногах покалывают иголочки, а по спине пробегает дрожь. Хочется бежать, но ноги не бегут, хочется кричать «мама», но голос застрял где-то в животе. Темные углы от горящей свечи становятся живыми, словно хотят меня раздавить. И снова сухое длинное лицо с длинным тонким носом большими глазами смотрит на меня. За спиной сухой, утомленный однотонный голос игуменьи и мерный стук капель по медному тазу громадного умывальника…
Где-то близко ходит смерть в черной рясе, в черном высоком клобуке на белом черепе. В костлявой руке острая как бритва коса. Смерть ступает медленно, поскрипывая своим костлявым телом… Я слышу шаги, скрип половицы, шелест одежды. Из темноты появляется доброе и ласковое лицо монахини Ульяны. Глаза ее красные, заплаканные.
— Матушка Ульяна! — я бросился к ней и крепко прижался.
Тело мое дрожало, я крепче и крепче сжимал ее ноги и руки, боялся оторваться и посмотреть в эти углы с темными провалами, на громадного Христа с большими глазами, на толстую дверь, за которой звучал скрипучий и ржавый голос старухи игуменьи.
— Что с тобой, ангельчик мой? Да кто ж тебя здесь оставил-то? Господи!
Добрый голос матушки Ульяны вернул меня к жизни. Я посмотрел в ее мягкие добрые глаза своими мокрыми глазами и прилип к ее щеке, от которой также шел запах розового масла, горящих лампад и ладана. Но этот запах какой-то другой, живой, живого человека, приятный и не 234 страшный. Мы вышли в кухню. Там на большом столе стоял пустой деревянный гроб, а вокруг него с иголками и нитками стояли монашенки и пели псалмы, приготовляя новую постель для отца игумена.
«Волною морскою, скрывавшаго древле гонителя, мучителя под землею скрывша спасенных…»
— Сядем здесь, — сказала матушка Ульяна и, тяжело вздохнув, опустилась на маленькую скамеечку, а рядом на круглый коврик посадила меня. Тягучая, унылая песнь разливалась по кухне, в темном углу возле печки и на самой печке шуршали большие черные тараканы.
— Матушка Ульяна, что такое смерть? — спросил я шепотом.
— Смерть? — набирая воздух и медленно его выпуская, говорила матушка Ульяна. — Смерть бывает разная. Праведная и неправедная. Праведная смерть определена самим Богом, а неправедная определяется дьяволом. Таких и в церкви не хоронят, и на кладбище не несут, а хоронят за оградой без креста. Ты видел за кладбищем могилы без крестов? Это все неправедные. Умерли дьявольской смертью.
— А почему же люди умирают праведной и неправедной смертью?
— Эх ты, глупый какой! Я же тебе и говорю об этом. Вот отец игумен умирает праведной смертью, придет его час, и душа его отойдет к Богу, а нам, земным, останется ее тело. Тело без души не живет. А перед тем как умереть телу, собирается около него нечистая сила, вот, может быть, и сейчас эта нечистая сила ходит или сидит где-нибудь, прижавшись в углу, ждет своей добычи. Она бы его взяла, да мы не пускаем, отгоняем ее святыми молитвами…
Я посмотрел в темный угол, потом на порог и ничего не увидел, только возле самого порога сидела кошка и умывалась. Я знал, что если умывается кошка, значит — к гостям. Гостей никого не было, были все свои, значит, гостями будут черти. Так я решил и быстро отвернулся от темного угла и порога.
— А душа… Душа всегда будет жить, — продолжала матушка Ульяна. — «Жива будет душа твоя и восхвалят тя» — так говорится в священном писании. Сорок дней она будет жить вместе с нами, а мы сорок дней будем молиться за эту грешную душу, и только на сорок первый день она улетит к Богу. Отец игумен жил всегда с Богом и душу свою Богу отдает. Придет час назначенный, и смерть 235 придет с косой отделять душу от тела и уйдет к другому. У нее, у смерти, есть книжечка, в которой записано, кто когда должен умереть. И мы с тобой в ней числимся. Бог дал жизнь, Бог ее и возьмет. Ведь тело наше — земля, из земли тело-то наше! Вот Бог взял кусок земли и вдунул в нее душу, и стал человек. А нет души, нет и человека. «Земля и в землю отидеши… Тамо то вси человецы пойдем».
— А разве душа грешная? Ведь она же от Бога?
— Душа-то? Когда дается Богом человеку, она чистая и безгрешная, а человек в суете-то мирской и засоряет ее своими деяниями грешными, забывает он, человек-то, что создан по образу и подобию Божьему… А уж когда много нагрешит, засорит свою душу так, что уж и сам разобраться не может, вот тогда и посылается за ним смерть и тащит этого человека на суд Божий. В животе и смерти человек не волен…
— А вот у нас родилась сестренка, прожила неделю и умерла. Ведь она еще и говорить не умела, и никакого греха не делала, а умерла. Это почему же?
— За грехи родителей, — твердо и уверенно проговорила матушка Ульяна и перекрестилась. Перекрестился и я, мне показалось, что Христос в углу мне улыбнулся, и я перекрестился еще раз. — А она, твоя сестренка, чиста и безгрешна. Она прямо попала в рай… Да ты подожди, не перебивай! На чем это я остановилась-то?.. О господи, память-то у меня стала куриная, прости меня грешную!.. Да, так вот. Возьмут эту душу человеческую, да и предстанет она перед Господом Богом в своих покаяниях, вот тогда-то и решится судьба этой души, узнает она, где ей место уготовано — в раю или в аду.
Я оглянулся и увидел черта в углу, с двумя рогами, сидит и слушает, а монашки с иголками и нитками стоят у новой постели игумена и поют торжественно и чинно песнь «Да воскреснет Бог и расточатся враги его». Кошка сидит на скамейке и слушает знакомые ей голоса, а от кошки тянется длинная тень и падает в угол, где показался мне черт. Кошка спрыгнула, и черта не стало. В окне — темная ночь и звезды.
— А что такое звезды? — спросил я матушку Ульяну.
— Звезды, которые побольше, это святые, а маленькие — это ангелы, духи небесные, а все вместе — царство небесное. Каждый человек имеет свою звезду, своего спутника в жизни… |