Пароход назывался «Чичерин», скорый. Я никогда не плавал в первом классе, всегда в четвертом. Только иногда, когда меня отправляли в школу к бабушке с дедушкой, мне покупали билет третьего класса. Поручали меня каким-нибудь хорошим пассажирам, и я, пристроившись в салоне, набитом мешками, корзинами, кошелками, узлами, плыл в Самару.
В четвертом классе мы постоянно ездили из Балакова в Самару и из Самары в Балаково. Мать возила продавать 250 кур в деревянных клетках. Всегда устраивались на корме. О первом и втором классе я только мечтал, туда с нижних палуб никого не пускали. Тайком проползешь, увидишь ковры, золотые ручки, зеркальные двери, хрустальные люстры… Там был совершенно другой запах. Сдобный, конфетами и шоколадом пахло, Волгой, но только другой, первоклассной Волгой, а не нашей, нижнего класса. На корме каких только запахов не услышишь: тут и вобла, и туалет, и смола, и пар, и куры. И сапогами, смазанными дегтем, и лаптями, и портянками, и квасом, и огурцами, и луком, и черным душистым хлебом, и белым калачом с хрустящей корочкой, и спелым сахарным арбузом — всем пахло.
Спят здесь прямо на железе, вповалку. Если ночью заглянуть, то только во сне может присниться такая картина, наяву такого не бывает. Спят так, словно их с пристани грузчики побросали — где руки, где ноги, где голова, чьи руки, чьи ноги, чья голова? Распластаются, разбросаются… Все спят словно одна большая семья.
От такого горя, как у меня, думать нужно совсем о другом, а я покупаю билет первого класса, вхожу в роскошную одноместную каюту и еду домой, к отцу и матери. Что это, легкомыслие? Протест? Денег нет, из театра выгнали. Как Чацкий, «бегу не оглянусь. Иду искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок!» А где может быть такой уголок, как не дома? Плыву по Волге, наслаждаюсь первым классом, утопаю в кожаном широком мягком кресле, валяюсь на таком же кожаном широком диване, на белых простынях, пуховых подушках. Мне и во сне такое не снилось!
Расхаживаю по палубе полноправным пассажиром, обедаю в ресторане, ем уху, пью жигулевское пиво. Самоваров уже в то время не было, на палубе чаи не распивали. Жили по продовольственным карточкам, на которые получали паек. Ничем другим «отовариться» не было возможности. Хлеб я получил перед отъездом на весь месяц вперед, у меня было несколько буханок. В Сызрани я их продал по десять рублей за буханку: ведь там, куда я еду, хлеба много. В пошивочной мастерской заказал пальто. Моя зарплата в театре — сто восемь рублей, в тридцать втором — тридцать третьем годах — сумма большая. Такую зарплату я потом долго не получал. Проработав много лет, уже «заслуженный», получал тысячу рублей (по-новому). Но на эту тысячу нельзя было купить того, что можно было купить на сто рублей в те годы.
251 От первого моего актерского пальто пришлось отказаться, забрать обратно аванс, отовариться хлебом, сахаром и бежать… Бежать, чтобы меня никто не нашел. И вот я на «Чичерине».
Сколько раз я встречал его на пристанях, в Балакове, в Самаре, плавал на нем мальчишкой вместе с матерью в четвертом классе, и вот… В шестнадцать лет я играю роль взрослого пассажира первого класса, не на сцене, а в жизни. Быстро прошла обида, слезы высохли. Родилась новая тревога, новое беспокойство. Только бы мне не встретиться с ними, только бы не узнали, где я теперь и где потом буду!
Донес на меня мой дядя, муж сестры матери. Он был бухгалтером в Театре юного зрителя, а наш Саратовский ТРАМ находился первое время в том же помещении, где и тюз. Я был активным комсомольцем. О проделках дяди, о его растратах я ничего не знал. Когда его посадили, для меня это было такой же неожиданностью, как и для его жены, моей тетки. А он, выйдя из тюрьмы, решил, что во всем повинен я.
Может быть, виновата чайная ложечка? В те годы существовали торгсины. Я сдал теткину ложечку в торгсин и купил конфет. Тогда в торгсинах было все, как в заграничном магазине. Подвела меня совесть. Кроме конфет я купил тетке мыло, сказав, что мне дали его в театре. Тетка сразу догадалась, откуда такое хорошее мыло и куда девалась ложечка. После скандала я ушел из дома и поселился в театре.
Если бы не было случая с чайной ложечкой, моя жизнь, может быть, сложилась бы совсем по-другому. Я встретил дядю через много лет. Дядя так изменился, что, не окликни он меня, я прошел бы мимо. Это был уже не тот дядя, толстый, крепко сколоченный главный бухгалтер, всегда выбритый, вымытый и душистый. Меня окликнул босяк, пропойца с мятым, припухшим носом, беззубым ртом, в до дыр изношенном костюме. Со стороны можно было подумать, что я обнимаюсь с бродягой, нищим, которые стоят у церкви. А он все целовал и целовал меня. За что? Я ведь тогда зло подумал: так тебе и надо! И только спустя много лет я простил его и даже благодарил в душе за то, что он сделал со мной в мои шестнадцать.
Это он устроил так, чтобы я прочувствовал, как тяжело, как горько тому, кто прошел через невыносимую боль оскорблений, унижений. Один удар за другим сыпались на меня в кругу товарищей и друзей. «Вот он, поповское 252 отродье! Ему не место среди нас! Театр — трибуна. Что он будет говорить с трибуны? Вести вражескую пропаганду? Кулаки, подкулачники, попы, буржуи — всех их нужно уничтожать! Кутейник! Враг! Мракобес! Сколько ездили вот такие, как этот холуй, ублюдок поповский, на нас, на наших спинах! Теперь наше время пришло! Рабоче-крестьянское, пролетарское! Вон его! В колонию! На перевоспитание в социалистическом духе!»
Но ведь до этого моего «разоблачения» и я кому-то кричал такие слова, и я обрушивался на «чуждые элементы», и я размахивал руками, грозил кулаком и был твердо уверен в своей правоте. «Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем мы наш, мы новый мир построим, кто был ничем, тот станет всем».
Я вместе со всеми разрушал и строил. Был барабанщиком, горнистом, юным корреспондентом «Пионерской правды», комсомольцем, активистом. Бывал на всех «прорывах», куда направлял комсомол. Коллективизация! Индустриализация! И вдруг — бац по морде! «Влез в наши ряды!» «Затесался!» «Шкура!» «Враг, бей его!» «Не наш, чужой». Чужой?
Как же мне теперь все это пригодилось на сцене! Иногда текст роли Холстомера, моего «пегого», возвращает меня в мое прошлое, болью отзывается в моем сердце и передается моему зрителю. Слово наполняется живой кровью, в глазах — живые картины… Благодарю то время, жестокое, суровое, несправедливое. Оно дает мне счастье в моей повседневной работе. Вот уж воистину — не было бы счастья, да несчастье помогло!
… Широкая, просторная палуба парохода «Чичерин». Полы блестят, надраены ручки, зеркальные двери. Капитанский мостик золотом отливает, на нем сам капитан, мечта моего детства, и я.
Бегу. Скрываюсь. Разгуливаю по палубе. Раскачиваюсь в плетеных креслах-качалках. И Волга с высоты, на которой я нахожусь, совсем другая, она не на уровне моих глаз, а внизу, подо мной. Так далеко видно, словно с колокольни: вода, острова, горы, степи, встречные пароходы, баржи, плоты, беляны, лодки, рыбаки и берега. Берега, по которым пешком прошел я много верст. А сколько было выпито волжской воды! Тогда можно было пить ее не через водопроводные трубы. Зачерпнешь кружкой или ковшом и пьешь, пьешь, пока не напьешься… Никакого тебе запаха нефти, 253 мазута, химикатов и всего, что стекает у больших и маленьких городов через канализационные трубы в Волгу, собираясь желтыми, серыми, черными пятнами у берегов.
Где ты увидишь еще такую сцену? Небольшая пристань, пароход только что причалил. Стоянка несколько минут. Слышу хриплый голос матроса с пристани: «Осади назад, осади назад!» Смотрю и вижу: на пристани цыгане с мешками, тюфяками, подушками. И краски: желтые, зеленые, красные. Матрос загородил собою сходни, вцепился руками в поручни, не пускает цыган. Цыгане навалились на матроса и с криком, руганью прорвались в нутро парохода. Третий свисток — и наш «Чичерин» отчалил.
Я спустился вниз и застал такую сцену. Цыгане широким кольцом окружили молодого капитана в белом кителе с надраенными золотыми пуговицами и горланят, возмущаются, размахивают руками. А капитан высоким тенором кричит: «Осади назад! Осади назад!» Тогда молодая цыганка с ребенком на руках и с раскрытой грудью подошла близко к капитану и прокричала ему: «Ты что выпендриваешься? Ты что выпендриваешься, голубчик?» Обернулась к своему цыгану: «А ну, подэржи!», передала ребенка, а сама взяла свою грудь в руки, надавила на нее, и из темного соска протянулась длинная струя молока, вырисовывая на капитанском кителе молочные узоры. Хохот на всю Волгу, а молодой капитан стоял красный и молчал. Цыгане купили пять билетов, а на пароход село их пятнадцать.
А свистки, пароходные гудки… Где они теперь? Их ликвидировали: мешали отдыхать, нарушали тишину. Их заменило радио. Человеческий голос, натруженный, хриплый, а то и пропитой, объявляет первый, второй и третий свисток. Гудки раньше специально подбирались для каждого парохода. Были гудки тенористые, басовые, баритональные с переливами, они разливисто возвещали о подходе или отправлении. По гудку волжане безошибочно узнавали название парохода, гудок звучал как музыка. Теперь гудок — электрический, грубый, железный, потусторонний.
Хлеб, чем ниже плывем, становится дороже и дороже. В Вольске такая буханочка, за которую в Сызрани я получил десять рублей, стоит двадцать. Почему такой дорогой хлеб там, где всегда его было много? На пристанях никаких базаров. Пусто. Балаково. Моя родина. Все так же справа горы, впереди Маруськин остров, слева степь полынью пахнет… А вот и церковь кладбищенская, самая высокая 254 в городе, а вот и затон, стоят на ремонте пароходы. Судоремонтный завод, баржи, разрозненные плоты… Так все знакомо, такое родное! Здесь мы, мальчишки, купались, ловили рыбу, ныряли, доставали дно, тонули.
Здесь я родился. Если меня спрашивают, когда я родился, я рассказываю: родился в год, когда был царь, потом пришли «временные», а потом большевики. Конечно, я ничего не видел и не слышал, все смены властей происходили без моего вмешательства, меня носили на руках, кормили грудью, пеленали, меняли пеленки. Мать рассказывала, что у меня развязался пупок и если бы не отец, то февральской революции плохо было бы без меня, она лишилась бы моего громкого рева. Ну а при большевиках я уже крепко сидел в материнских руках и вполне сознательно, судя по выражению моих глаз на фотографии, смотрел в фотоаппарат и ждал птичку. Это единственная фотография, которая досталась мне от родителей. И еще остался большой крест отца. Это все мое наследство. Но это неправда. У меня наследство огромное. Все, что во мне, в моей крови, в моих генах, в моем сердце, в душе — от отца и матери.
Они мне все отдали. Я был у них первый. В меня вместилась вся их страсть, вся любовь, все, что сплеталось в случайном или задуманном ими моем зачатии. Я родился на волжской земле, сдобрен степным волжским воздухом, ароматом жигулевских гор и окроплен волжской водой.
… Пароход «Чичерин» приближается к Балакову. Я возвращаюсь на родину. |