ГЛАВА XI.
Радость матери. — Праздник.— Беседа с учителем. — Начало трудов.— История Михаила Васильевича.
На другой день, в воскресенье, с утра можно было заметить необыкновенную суету вокруг амбара Михаила Васильевича. Он сам таскал доски и, утверждая их на поленцах, устроил вроде длинного стола, вокруг которого намеревался рассадить своих гостей.
В воскресенье в Высоком обыкновенно бывает базар; поэтому Василиса ранним утром всего накупила: и орехов, и пряников; сама же она напекла славных пшеничных пирогов с черникой и малиной, а накануне собрала со своего огорода три ведра огурцов. В больших деревянных чашках, под капустными листами, для угощения готов был душистый липовый мёд, который только что Михаил Васильевич подрезал из своего улья.
День был пасмурный, с приятным северным ветерком; после жаров всей прошедшей недели, эта прекрасная погода была истинною благодатью - всё в природе дышало отраднее: люди, звери, птицы - всё ожило, наслаждалось и отдыхало. Михаил Васильевич, сидя у своего порога, с наслаждением глядел вдаль.
Осенние работы приходили к концу, и к обедне собиралось много народу.
Ожидая матери, Степаша вышел за околицу, чтобы её встретить - велико было нетерпение мальчика. Он глаз не сводил с дороги, которая, спускаясь с горы, издали была видна.
Усевшись на толстый пень, он, чтобы время скорее проходило, тихо напевал свои песни, одну после другой, себе под нос, потому что во весь голос петь до обедни ему казалось неприличным.
Чуть покажется лошадка на горе, сердце у мальчика встрепенётся, а выйдет - или пустая телега возвращается в село, или кто из соседей едет к обедне, а всё же не Федосья Лаврентьевна.
Так ошибся он раз шесть сряду. Известно, чем с большим нетерпением чего мы дожидаем, тем тише приходит желаемое.
Наконец, Степаша видит на самом верху горы лошадь… всё ближе, ближе.
- Это наш Сивко, - крикнул мальчик, вглядевшись пристально, - он, он - значит, матушка.
Сивко бежал маленькой рысцой, и уже издали видно было, как Федосья Лаврентьевна помахивала на него кнутишком.
Степаша храбро шёл ей навстречу, у него в руках не было даже палки.
Сперва крестьянка и не обратила на него внимания - так мало она ожидала, что он её встретит.
Степаша, как только ближе она подъехала, шагая смело по левой стороне дороги, снял шляпу, поднял её высоко над головою и начал матери издали кланяться, и всё продолжал идти вперёд.
Тогда она его узнала, остановила лошадь, соскочила с телеги и бегом бросилась к нему, как будто на лошади она не гораздо скорее могла бы до него доехать.
Она бежала без памяти.
- Степаша, голубчик, родимый, - кричала она, задыхаясь от радости, - ведь я и не знала... и не чаяла, что ты с ногами.
Она кинулась его обнимать, схватила так крепко, что почти подняла на воздух.
- Уронишь, ей-ей, уронишь, маменька, - отвечал со смехом мальчик, крепко прижимая её к груди.
- Дай, я ещё погляжу, как ты ходишь, - продолжала говорить Федосья, обливаясь слезами, - милый ты мой, ненаглядный, ну-ка пройдись, ну-ка ещё - ведь какой ты большой, выше меня вырос... Давно ли ты ходить стал? Слава Тебе, Господи! Ходит, ходит - как надо, - приговаривала она, любуюсь на сына с таким восторгом, с каким любуется разве только счастливая мать, когда в первый раз видит, что крошечный и немощный её ребёнок ходит перед нею.
Радость Федосьи была, впрочем, ещё больше; за самые эти бедные ноги душа её столько болела, глаза столько плакали, сердце так разрывалось, - а тут она вдруг видит, что все её опасения миновались, что любимый и единственный её сын поправился, здоров, весел, что Бог его невидимо за руку поднял, что он опять ходит, и она едва переводила дыхание, её великой радости тесно было в груди, и невольно слёзы лились ручьем по радостному лицу.
- Что же ты плачешь, матушка, - спрашивал Степаша, - ты не плачь, а радуйся...
- Я радуюсь, я радуюсь, - отвечала она, а рыдания ей прерывали голос. - Видишь, Степашенька, я не чаяла такой радости; вот, значит, и не в силах вдруг так её вынести, слёзы и душат... не могу... Оно ничего, ты не думай... и слёзы бывают в сладость. Ты видишь, я сама смеюсь, это не тяжко значит.
Сивко, идя шаг за шагом, добрёл до того места, где они целовались и обнимались, и остановился.
- Сядем в телегу, - сказал мальчик, я тебя лихо провезу, и не успела мать его присесть на свою солому, как он уже, сидя с ней рядом, махнул кнутиком, и Сивко, прибодрившись, шибко побежал в село.
- Прямо, что ли, в церковь? - спросил Степаша.
- Нет, родимый, прежде к Михаилу-то Васильевичу, дай ему в ножки поклониться. Ведь он тебя вылечил?
- Матушка! Он лечил, а Бог вылечил. Он сам завсегда так говорит, - отвечал мальчик.
- Правда, правда, что Бог, - сказала крестьянка, - всё же его руками, его попечениями. Хочу до земли ему поклониться...
- А ещё погляди, что он тебе расскажет - просто чудо чудное, диво дивное... - продолжал мальчик, лукаво прищуривая глазом, но Федосья мало даже обратила и внимания на эти слова.
Они подъехали к амбару. Счастливая мать не находила слов для выражения своей благодарности. Когда же Михаил Васильевич сообщил ей, что за Степашу добрые люди нанимают ей дельного работника, что мальчик останется у него для того, чтобы хорошенько приняться за грамоту, что его природная страсть к разным машинам может со временем, при помощи науки, сделать из него хорошего и дельного мастерового, полезного не только семье своей, но и целому обществу, у доброй и простой этой женщины руки упали. Она глядела на него с каким-то остолбенением, не верилось ей, что на мальчика её вдруг как с неба падает 50 руб. сер. в год.
Надо знать, как дорого ценятся деньги в деревнях, чтобы понять всё, что должна была почувствовать Федосья Лаврентьевна при этом необыкновенном обстоятельстве.
- Батюшка, - говорила она, - ты только мне скажи, за что такая Божья милость? Какому угоднику мне молиться, кого поминать? Господи Иисусе! Вот ехала я к тебе и не знала, что такое счастье привалило моему родимому. И ходит-то он, да и наше сиротское житьё Господь помянул.
- На будущей неделе я сам к тебе приеду и деньги привезу, - сказал Михаил Васильевич, - а ты покуда похлопочи с работником, старайся найти работящего, чтобы деньги пришлось не даром платить.
- Вестимо, вестимо, - отвечала женщина. - Бог даст, и поправимся! А то вот теперь страда, просто замаялась, родимый, на всё одна-одинёшенька...
После обедни они из церкви пришли домой, всё утро прошло в приготовлениях, потом пообедали наскоро, и, часу в пятом, гости стали собираться.
Пришёл Пахом с Прасковьей и всеми шестью ребятами. Пахом был в сапогах, в поярковой шляпе, в красном шёлковом кушаке. Жена его такая была весёлая, в светлом голубом китайчатом сарафане, в белой тонкой рубашке, в переднике, обшитом кружевами, и в шёлковом, как зарево, платке на голове. Она с кучей своей ребятишек, точно наседка, шла вперёд. Глаза её так и светились, из-под смоляных бровей её видно было, что никакая забота не вертелась у неё на уме.
Она держала на руках полугодового своего мальчика, круглого и толстого как мяч, а пятеро остальных бежали следом.
Потом пришла Серафима, с тремя своими мальчишками, в чистых рубашках и с вымазанными до лоску подстриженными волосами.
Со всех сторон сбегались и ребята, все тут были: и Антип, и Никишка, и Леонтий, и Петя, и Вася, и Гришка, и Антошка, и Абрашка, и Анка, Катя, Паша, Соломонидка и все, все знакомые наши дети села Высокого, и наконец пришёл и священник с женой и детьми.
Всех гостей было слишком тридцать человек. Все они уселись около стола, все кушали так, что весело было смотреть, - и приготовленные угощения так и исчезали со стола, едва Василиса успевала подбавлять то того, то другого.
Все знали, что Михаил Васильевич праздновал выздоровление Степаши и переселение его в село на два, а может быть, и больше лет, и все радовались искренно, видя его весёлым и здоровым.
После того, как гости закусили, покуда большие, сидя на лавочке, между собою разговаривали, ребята устроили разные игры, бегали, прыгали, пели песни, и звонкий голос Степаши так и разливался.
Весело бежало время. В деревнях праздники с угощениями для ребят редко случаются, поэтому дети все были в совершенном восторге.
- Теперь, Степаша, ты настоящий для нас товарищ, - говорил ему Антип.
- Понимается, жить будем вместе, значит всё равно, что свой.
- Я думаю, ты рад? - спросил Никишка.
- Ещё бы! Чего уж лучше, как мне у дяденьки, просто как у Христа за пазухой.
- А не расскажет ли он нам что-нибудь? - спросила Катя.
- У него вон гости. Пожалуй, что сегодня и не будет рассказывать, - отвечал Степаша вполголоса. - Я и спрашивать не смею. Оно, знашь, нельзя: у них, может, дела.
Разговор шёл с Пахомом о торговле, об оборотах и барышах, и священник говорил, что всякой барыш может быть честным, лишь бы торгующий не плутовал и не обманывал.
- Богатеть нет греха, - заметил Михаил Васильевич. - Не будь богатых, некому тогда и бедным помогать.
- Жаль только, - сказал отец Андрей, - что редко богатые помогают. Вот, хоть бы взять здесь в селе - а село большое - ну, что же богатые сделали? Нет у нас ни школы, ни больницы, ни богадельни, а как не сказать, что и то, и другое, и третье было бы необходимо.
- Да жили ж мы без них, - сказал Пахом.
- Мало ли что, Пахом? - продолжал Михаил Васильевич. - Тому взять лет сорок назад, так здесь, в Высоком, почти что одним чёрным хлебом люди питались, а всё же нет худа, что нынче и скотины больше, и огороды везде, и торгуют, и промышляют. Ты на себя посмотри. На тебе сапоги и кафтан суконный, и на жене шёлковый платок - разве это худо?
- Всё же это не школа, не больница...
- А я тебе скажу, что у меня сердце ноет, глядя на ваших стариков. Старость не радость, и пословица так гласит, а ему, бедному, и прилечь не на что, и отдохнуть негде.
- Разве это не правда? - спросила попадья. - Другая старушка на ладан дышит, и никто её не побережёт, знай себе сама, как проволочить день; а у ней, бедной, еле сил хватает с печки сползти, а уж как опять на печку влезть, один Бог знает.
- А всё же, во всяком доме старуха нужна, - продолжал Пахом.
- Ну, а как она больна? Что ж она может пособить? - спросил Михаил Васильевич.
- Про больных и говорить нечего, - прервал его священник. - Вы здесь ещё недавно, так не видали, а мне, как священнику, известно: придёт какая-нибудь повальная болезнь на детей - ведь уж никакого ухода нет! Жалость, просто сердце надрывается... И пользуют-то они их, прости Господи, всякою мерзостью; за то дети как мухи умирают, не успевают хоронить...
- И как вы не поймёте, - продолжал Михаил Васильевич, обращаясь к Пахому, - что больница ничто другое, как светлая, чистая горница, где больному лежать ловко и дышать легко, где от этого уже самого он и поправится скорей...
- Да ведь шутка ли, что денег надо на такое заведение? - заметил Пахом.
- Известно, - заметила Прасковья, - даром ничего не сделаешь.
- Да много ли на брата придётся? - спросил Михаил Васильевич. - Лес здесь не дорог, слава Богу; по Волге плоты всю весну и лето тянутся. Поставить дом всеми-то нашими руками духом поставим - а там кровати завести, да хоть бы кое-какие постилки и одеяла... Чего это будет стоить? Не Бог весть что! А, по крайней мере, занемог человек - он не валяется, как собака, без приюта и попечения...
- Это дело наших властей, - сказал Пахом, - пусть волостной, да староста позаботятся.
- А по-моему, Пахом, кто всякое благое дело пустит в ход, тому честь и слава. Ты мужик зажиточный, тебе легче дать рубль, другой - ты и зачинай. Я больше скажу: вот ты торгуешь хорошо, положи от себя добровольно частичку барыша на полезное-то дело; ты так сделаешь... И твоему примеру и другие последуют.
- Я не жалею, - отвечал Пахом, - зачем жалеть? Только некому у нас за дело взяться, а поговорить можно...
- Вот, году нет, как здесь была повальная скарлатина, - сказал священник, - что ребят умерло, страшно вспомнить! Мои трое лежали никак шесть недель, и вылежались, слава Богу; зато мы берегли их как глаз. Жена день и ночь не отходила - и в горницу никого не пускала. Батюшка, Михаил Васильевич, - продолжал он, - сделайте смету, что будет стоить постройка и устройство больницы, хоть небольшой. А там и увидим, по силам ли селу приступить к такому делу?
- Смету сделать не мудрено, - отвечал тот, - я ж недавно и свою избу купил, поэтому рассчитаю всё до последней копейки. А и ты, Пахом, надумывайся, как бы за это взяться умненько.
- Пожалуй, батюшка, пожалуй, оно точно, что всякое дело сперва надо обдумать, да обдумать...
Этим разговор и кончился.
- Пора никак домой, - сказала Федосья Лаврентьевна, - ведь у меня там старуха, одна как перст. Прощай, родимый, - продолжала она, низко кланяясь Михаилу Васильевичу.
Степаша хлопотал около Сивко; взнуздал его и пристегнул вожжи: весело было мальчику свою лошадку по-старому запрягать, весело было и хомут поправить, и ремень притянуть.
Прощаясь с матерью, он ей наказывал поклониться бабушке и сказать, что теперь он здоров и за грамоту примется, как должно, что учиться у него охота смертная, и что, по милости Михаила Васильевича, все книжки из Казани уже приехали. Он был весел, как только люди бывают веселы в редкие дни счастливой и юной жизни.
Когда все гости разошлись, и Михаил Васильевич, проводив их, воротился домой, то взглянул на Степашу с глубоким вниманием, весело улыбнулся и сказал:
- Так-то, Степаша. Бог дал мне и сыночка, великое дело! Как-то я справлюсь?..
И по минутном же молчании прибавил с душевной простотой, ему одному свойственной:
- Он дал, Он и научит.
Кажется, никто в свете не делал добро проще, как истинно добрый этот человек. Он не умствовал - не ломал себе головы над предстоящей ему обязанностью, а говорил просто:
- Бог его мне дал, Он же и научит, как направить его к добру.
Все дела Михаила Васильевича опирались на чистую христианскую любовь, и на этом незыблемом основании задуманное им добро росло, процветало и приносило пользу каждый день, каждый час, кажется, ни на одну соломинку его труд не пропадал даром.
На другой же день, после описанного выше, он начал учить Степашу азбуке. Дал ему аспидную доску и грифель, чтобы мальчик сначала приучился ловчее его держать. Рассказывал ему подробно Священную историю по картинкам, и даже занялся первыми правилами арифметики или счётами. Поэтому, с того же дня началось учение Степаши.
Для того, чтобы учение подвигалось успешно, необходимо, чтобы занятия шли всякий день, как заведённые часы, необходимо, чтобы ничто им не мешало, чтобы назначенное время проходило в трудах добросовестных и постоянных.
Михаил Васильсвич, зная это лучше, чем кто-либо, по часам садился учить Степашу и по часам кончал свои уроки.
После обеда мальчик обыкновенно занимался один, но и тут время аккуратно было рассчитано и, меньше чем в две недели, он выучился узнавать время по часам, и не ошибался одной минутой.
Высоковские ребятишки часто, с большим любопытством, заглядывали в двери, когда Степаша занимался. Им не позволял Михаил Васильевич входить в комнату, чтобы ему не мешать, и это ещё более подстрекало их любопытство.
Степашу всё занимало, даже первые черты письма. Он учился писать грифелем по аспидной доске замечательно терпеливо. Кто не знает, что первые уроки чистописания очень мудрены?
Священную историю слушал он с особенным удовольствием, и в очень короткое время научился сам её порядочно рассказывать.
Для того, чтобы развить и укрепить его память, Михаил Васильевич учил его наизусть басням Крылова и некоторым лёгким стихотворениям из хрестоматии Ушинского. Степаша особенно пристрастился к басням.
Иногда, сидя один в своём уголку, он во весь голос повторял басни, и хотя сначала рубил их как топором, не переменяя голоса, хотя и не останавливался, где должно, но не менее того уже с удовольствием сам себя слушал. Ему нравились рифмы, которые ложились друг для друга в меру, так ладно и складно.
Вместе с любовью к ученью росла его любовь и к учителю. Он не расставался с ним ни на час; по мере того, как развивались его способности, он на каждом шагу находил, о чём его расспросить, и Михаил Васильевич всегда удовлетворял его любопытству, потому что сам был человек с образованием и начитанностью.
Кроме того, что один с любовью учил, а другой с любовью учился, оба - и Михаил Васильевич и Степаша - были люди прекроткого и пресчастливого нрава. Всегда у них было весело, покойно, никогда ни шума, ни гнева не было слышно, и дни блаженно проходили.
Крестьянские мальчики, замечая успехи Степаши, не только ему не завидовали, но даже как будто стали его больше уважать. Они видели, они понимали, что его занятия были труды, а не игрушки.
Иногда по утрам они приходили, по-прежнему, на крылечко Михаила Васильевича и он, по-прежнему, кое-что им рассказывал. Для того, чтобы приучить Степашу свободно говорить, он его заставлял повторять при них Священную историю, и сам дополнял то, чего мальчик не мог выразить или объяснить как должно.
Таким образом, в очень короткое время Степаша стал порядочно выражаться. Он научился просто и плавно рассказывать. Сначала, с непривычки и от того собственно, что другие его слушали, ему было очень трудно: во-первых, он робел; а во-вторых, и слова как-то не шли на язык, он запинался на каждом самом простом выражении, но когда попривык немножко, стал даже любить рассказывать Священную историю, от которой все его товарищи были в восхищении.
Если всё шло успешно с его учением, то точно также процветал и дом Федосьи Лаврентьевны с дельным работником. Бедная женщина сама себе не верила, видя, как всё вокруг неё приходило в порядок.
Худую её избенку Архип покрыл новой соломой, и она течь перестала. Щели все законопатил, рамы починил, печку поправил, плетень вокруг всего двора и огорода забрал вновь. Кроме того, рожь и овёс были сложены в клади в гумне, а части намолочены и смолоты в муку; лён, посконь и всё прочее в хозяйстве было также прибрано. Архип везде поспевал, всегда трудился, и Федосья Лаврентьевна Бога благодарила за такого усердного помощника. С его трудолюбивыми и сильными руками благосостояние бедной вдовы явно устраивалось с каждым днём.
В конце августа всё в деревне готовится к покою, всё собирает запасы на зиму, и весело видеть, как наполняются житницы и амбары.
Серафима, после первых морозов, которые побили картофель так, что вся его зелень совершенно почернела, пришла к Михаилу Васильевичу и сказала:
- Батюшка, я за тобой. Две гряды ещё засадила земляникой, ведь она мне пять целковых принесла; пусть же на будущий год её побольше. Всё так сделала, как ты приказывал: и глины, и песку в землю прибавила. А теперь надо картофель, репу и морковь копать. Я и не чаяла, что у меня всего этого будет такая гибель. Репой нашей все ребятишки лакомятся на селе.
- А много ли было у тебя огурцов? - спросил он.
- Тысячи две посолили, да никак тысячу волостному продали, да ещё все мы их ели, не жалея...
- Значит, огород дал прибыль?
- Чего, родимый...
- Пойдём копать картофель; мне хочется посмотреть, какая разница в сборе плода с тех кустов, что цвели, или с тех, что мы цвет оборвали.
Они отправились в огород. Степаша так был доволен, что мог работать и копать лопатою. Серафима мерила мешками - и вышло, что картофелю было ровно вдвое на тех кустах, где ему не дали цвести.
- Видишь, что я прав? - сказал Михаил Васильевич, обращаясь к удивлённой женщине.
- Чудо, право! - отвечала она, пожимая плечами.
И морковь, и репа были такие крупные от того собственно, что в огороде не допускали сорным травам заглушать овощи. Всего было множество, и Серафима могла убедиться по опыту, что добросовестные труды щедро вознаградились.
Работы около избы Михаила Васильевича так же кипели. Дом был готов, проконопачен; печники клали голландскую печь, и комната от этого казалась гораздо больше и удобнее.
Василиса жила рядом с избою Михаила Васильевича и готовила ему кушанье у себя, поэтому он в русской печи не нуждался.
Всё свободное от занятий со Степашей время, он сам работал около своего дома. Городил заборы, рыл ямы для кустов и деревьев, которыми хотеть обсадить своё жилище, вычищал двор, палисадник, и всё это устраивалось порядочно и хорошо.
Когда целый день проходил в трудах и умственных, и телесных, вечером, сидя за самоваром, наслаждаясь любимым своим чаем, Михаил Васильевич отдыхал в милой беседе со Степашей, а иногда и его товарищей; и тёмные осенние вечера проходили так же скоро, как и светлые летние дни.
С холодною погодою плотнее только запирались его двери, но и теснее зато собирались около него в кружок юные его слушатели и собеседники. Он не мог сомневаться в добром и полезном влиянии этих бесед на детей села Высокого.
Все мальчики заметно выправлялись, хотя он никогда ни на одного не крикнул. Все его любили и старались подладиться как-то невольно под его воззрение, и слепо исполнять всё, что он хотел. Михаил Васильевич с самого своего приезда в село ни единому человеку на волос зла не сделал, ни одного худого слова не выговорил, и сила этой добродетельной чистой души покоряла детей своим требованиям гораздо больше всех строгих мер или взысканий.
Можно быть уверенным, что ничто сильнее доброго примера на людей не действует. Счастливые те дети, которые во время своего отрочества видят около себя одни только добрые дела.
Как-то погода была ветреная и сырая с утра. Михаил Васильевич, по обыкновению, кончил заниматься со Степашею, а выйти из амбара не было возможности, дождь лил беспрестанно. Сидя вдвоём, мальчик спросил его:
- Скажи мне, дяденька, как так ты говоришь, что здесь родился - а всё-то ты знаешь, всему тебя учили?
Михаил Васильевич глубоко вздохнул вместо ответа и, помолчав немного, сказал:
- Изволь, я тебе всё это расскажу. Много чего было! А всё же Бог не оставлял никогда! Мы были двойни, брат да я, ни отца, ни матери я не помню; жили мы у одного мужика из милости, ради Христа. Он нас взял, когда мы остались, по третьему никак году, круглыми сиротами. Мужика звали Филипом. Говорят, он добрый был человек. Но жена его Настасья нас не любила. Ей приходилось нас и обмыть, и обшить, - верно, за это часто нам от неё щелчки попадали, это только я и помню.
Мы, никак, были по седьмому году, когда пришла холера; бурлаки её занесли к нам в село, и народ так и повалила. И Филип, и Настасья оба померли. Вот и брат, и я остались опять на улице.
Брат Александр такой был плотный, крепкий, а я, напротив, рос вяло, часто хворал, был робок и труслив.
Тогда был здесь священником в селе дряхлый старичок вдовец. Видно, ему жаль стало нашего сиротства, и взял он нас к себе на житьё. Поил, кормил, худо ль, хорошо ль, одевал, и жили мы, не зная ни нищеты, ни нужды. Так прошло пять лет.
Но смутно у меня в памяти наше житьё у отца Артемия. Помню только одно: мою любовь к брату. Как в тёмную ночь на небе сияет ярко звезда, так, вспоминая о безотрадной и сиротской нашей доле, в грязной кухонке отца Артемия, - я как теперь гляжу на красавца брата и помню, что вся моя душа была в нём.
Не знаю, любил ли он меня так же крепко, но я этого и не спрашивал; мне отрадно было спать с ним рядом, обедать из одной чашки, слушать, что он говорит; и точно, он жил за нас двоих: он весел, весел и я, он идёт в церковь, я бегу за ним. Что он хочет, то хочу и я. Мы были двойни, но он был меня выше на полголовы. Курчавый, волосы как смоль, глаза живые, светлые; и даром что чёрные, а так и заглядывали всякому в душу.
Отец Артемий стал было нас учить читать, да, видно, ему скоро наскучило, он и бросил. Брат тогда выучился один, почти что самоучкой. Он читал, как и надо, гладко, плавно, а я бывало слушаю и радуюсь; даже горжусь - а думать не думаю, что сам-то я и склады все забыл, мне главное было любо за брата. Господи! Как я его любил! - продолжал Михаил Васильевич, приподняв глаза к небу. Слишком тридцать пять лет с тех пор прошло, а и теперь сознаюсь, я всю жизнь прожил, а никого так не любил.
- Где же он? - спросил Степаша.
- Сейчас доскажу, - отвечал учитель. - Ранней весной, на самую Пасху - на страстной неделе - ходим мы в церковь, как следует, на службы. И замечаю я, что брат не весел. Спрашиваю его: «Что ты?» Он говорит: «Сам не знаю, скучно». В самую заутреню, добрые люди собираются, а он сидит в уголку и такой бледный; говорит: «Головушка болит». Прилёг на подушку, лежит тихо, я нагнулся к нему поближе и чувствую, что от него так и пышет огнём. Надо сказать, что в эту весну горячки были повальные, и много от них погибло народу. Я, впрочем, и в ум себе не брал, что брат тяжко болен. Мне самому двенадцати лет не было. Только жалко мне брата, вижу, что он в церковь не пошёл и разговляться, значит, не хочет. А праздник такой большой. Я привалился к нему на подушку, думаю, ну, коли так, и я никуда не пойду, и тотчас же заснул.
На другой день - праздник, все веселятся, пьют, едят, катают красные яйца, а брат всё не встает. Откроет маленько глаза, попросит пить, и только.
Так пролежал он дней десять, и всё ему было хуже и хуже. Первые дни он говорил, глядел, просил того, другого, а тут стал метаться без памяти. Глаза такие страшные, губы чёрные, кричит, стонет, всё меня зовёт: «Миша, Миша», а я сижу над ним, глаз не свожу, думаю: «Вот завтра будет полегче», и всё не верю, что плохо ему, бедному.
- Дяденька, - прервал Степаша, взяв учителя быстро за руку, - если он помер, не говори - не надо.
- От чего не говорить? - спросил Михаил Васильевич.
- Сам не знаю... только не надо, - сказал мальчик, опустив голову. - Я его крепко жалею... и смерти боюсь...
- Степаша, я был тогда такой же бессмысленный мальчик, как ты теперь. Да разве смерть зло? Разве всякому легко живётся? Подумай ты сам. Бог лучше знает, кому нужна жизнь, кому смерть. Брату у Бога, как у Отца небесного, должно быть хорошо. 3а что Господь пошлёт ему какую печаль? Он и здесь, на земле-то, кроме сиротства ничего не видал! Неужели ты мне не поверишь, когда я тебе скажу, что смерть брата поистине, как светлая звезда на небе, во все горькие дни моей одинокой жизни мне издали светила, и всё-то я думал, что он, мой любимец, мой однокровный, мой родной, меня ожидает там - высоко на небеси, где нет ни плача, ни воздыхания; что он меня встретит, когда придёт мой последний час, что он близок к Богу... Разве это не радостно? Бывало, придёт горькая минута - я помолюсь Богу, а потом подумаю и говорю: «Брат родимый, тяжко, когда-то я к тебе? Возьми меня, голубчик, унеси от земных печалей!»
- Дяденька, да что же у тебя была за печаль?
- Слушай, - продолжал Михаил Васильевич. - Как я тебе сказал, горячка брата была смертельная. Ночью, на четырнадцатые сутки, как он заболел, покуда я крепко спал, ему стало гораздо хуже, его причастили, и на рассвете он Богу душу отдал. Со мною никто никогда не говаривал ни о Боге, ни о душе, ни о смерти, ни о жизни будущей. Поэтому я, как проснулся, вижу что-то страшное. Мне говорят: «Твой брат умер». Я не верю, хочу его поднять за руку, зову - не встаёт; я кричу, злюсь, меня возьмут и силой выведут из горницы вон. Я стал бегать из дому, уйду в лес, в поле - и сам не знаю, чего хочу, кого ищу? Не брата, потому что знаю, что брат на столе лежит. Бедная моя душа металась и рвалась, и никто-таки капелькой её не усладил; никто мне не показал тогда на небо, никто не сказал: «Не брат твой лежит на столе, это тело, гниль, земля, твой брат у престола Божия»... Ну, как бы то ни было - а я без брата совсем погибал. Точно моя собственная жизнь порвалась. Ах, Степаша, тяжко было! Вот оно, каково жить!
- Я и тебя жалею, - сказал мальчик, утирая рукавом слёзы, которые блеснули у него из глаз.
- Брата похоронили, вот на этом самом кладбище, на том месте, где я часто и нынче на камушке сижу. Когда его из дому вынесли и зарыли в землю, я совсем бросил дом и просто одичал: всё больше бегал на кладбище, не сходил с его могилы, рыл руками землю, всё с ним разговаривал и, припадая ухом к земле, прислушивался, что он ответит. Я был безрассудный ребёнок, брошенный на свою волю. Известно, сам не понимал, что делал. Уж не знаю, замечали ли за мной, или это так вдруг случилось, только отец Артемий призвал меня, недели три после смерти брата, и говорит: «Миша, тебе надо собираться - завтра дьячок едет в город, он тебя отвезёт в уездное училище». Я так мало был привязан к родимому селу, даже к дому, в котором жил, что почти обрадовался словам священника. Странное чувство оставила у меня в душе смерть брата - мне всё хотелось куда-то уйти, убежать. А тут приходилось ехать далеко, за сорок пять вёрст.
Стали меня собирать. Ну, сиротские сборы недолги, завязали в узелок две рубашки, да ещё двое портчишек и полушубок - вот и всё тут.
Накануне того дня, как нам выехать, заболела у меня голова - больше, да больше, и пришла ко мне горячка, такая же точно, как была и у брата. Тут уж я ничего не помню. Говорят, шесть недель я пролежал, не то жил, не то умирал, однако поправился; Богу было угодно оставить мне жизнь. Вот я и выздоровел. Помню очень, что священникова работница Фёкла, жалея мое сиротство, всё надо мною плакала. Она, бывало, вынесет меня на солнышко и посадит на припёке - ходить я не мог. Добрая она была, станет гладить по головушке и приговаривать что-нибудь ласково - вот мне любо. О брате я и забыл - точно его никогда не бывало.
Так прошло всё лето, волосы все у меня вылезли, и брови, и ресницы; но стал я гораздо крепче прежнего, и очень вырос. Видно, горячка меня всего переработала.
В августе месяце меня отвезли в город. Штатный смотритель училища был родной племянник нашему священнику, меня и сдали ему с рук на руки.
Тяжкая жизнь началась тогда для меня, бедного. Он был строгий, бестолковый, да и нетрезвый человек. Нас в училище собиралось мальчиков сорок. И целый-то день и крик, и шум, и гам. Высечь было нипочём, за всякую вину, а часто и без всякой вины.
К тому же я жил у смотрителя на хлебах, и за это и он, и жена его держали меня больше для прислуги. Бывало, классы кончатся, вместо того, чтобы самому заняться и приготовлять урок на завтра, меня заставят в кухне пособлять, или Софье Ивановне юбки гладить, или её ребят нянчить, и всё это с такими толчками да пинками, что Боже упаси! Может, с другим мальчиком оно бы так и не было, да я был такой невесёлый, сурок сурком, а их это сердило, вот и попадало мне, что говорится: не мытьём, так катаньем.
Год прошёл, а я и по складам читать не научился, а между тем, всех ровесников перерос, и кулаки у меня были знатные. В доме у смотрителя я был ниже травы, тише воды - я его, а главное, Софьи Ивановны, как огня боялся, но в школе не так; как я понял мою силу, так уж в обиду не давался, и первый был на всякую расправу. Стали и меня бояться.
Но любить я никого не любил, только брата где-то далеко, в небесах; опять живо о нём стал вспоминать, и как ложился спать, всё думал, что его душа ко мне прилетает. Это меня утешало. Бывало, закрою глаза и думаю: «Брат, голубчик, порхни надо мною», и казалось мне, что я слышу лёгкий шорох или ветерок по лицу, и думалось мне, что это был он.
Прошло ещё два года. Ученье худо шло вперёд, а бывало целое утро сижу-сижу, долблю-долблю, но ведь и за ученье надо умеючи браться, а за нами никто толком не смотрел. Вот и долбили мы по-пустому. В самое то время полюбила меня Евлампьевна, добрая и умная старушка, которая, сидя на углу, на улице, всякой мелочью торговала. Она первая, видя моё горькое, бестолковое житьё, стала меня вразумлять; всё говорила:
- Миша, на других не надейся - помни, что если ты ничему не научишься, ведь тебе же будет худо: придётся в пастухи идти.
И стал я надумываться - вижу, что она права, что надо учиться, во что бы то ни стало, надо стать по училищу первым, тогда только чего-нибудь добьюсь. Да как же быть? Я всё на посылушках, то туда, то сюда, отговариваться не смей... Вот я и придумал: встану, бывало, ранёшенько, пока все ещё в доме спят, и с большим старанием и прилежностью выучу весь урок; и меньше чем в месяц так хорошо поладил, что учителя начали меня замечать.
Когда человек чего захочет, то всегда того добьётся, главное дело захотеть: знай это, Степаша, но оно нелегко! Знай и это.
Писал я так красиво, что по всему училищу мой почерк считался лучшим. Одним словом, трудился я всеми моими способностями и силами, себя не жалея, больше чем всякий пахарь, потому что даже по ночам часто не спал, и не знал отрадного отдохновения в счастливой и согласной семье.
Я был не только чужой в доме смотрителя, но даже ломовая его лошадь несла не такую тяжкую жизнь. Она работала только на них, а я работал и на них, и на себя. За то, хотя на шестом году моего пребывания в городе я был уже в последнем классе, но стоял уже первым во всех предметах. Мне тогда минуло 17 лет.
На мое счастье, перед самыми выпускными экзаменами ждали из Петербурга какого-то генерала, ревизовать училище. За две недели до его приезда у нас все точно с ума сошли. Как теперь гляжу, не только внутри всё мыли, чистили, белили, да и снаружи даже стены и крышу красили, лестницу поправляли, ну, просто, света преставление! Сама Софья Ивановна везде бегает, суетится, из своего собственного платья кисейные занавесочки к окошкам повесила, сама их приколачивала, везде по углам расставили плевательницы: никак, две недели дома хлеба не пекла, чтобы духу не было. Кабы такая чистота всегда была в училище, то-то было бы хорошо! Я, между тем, думаю про себя: какой такой генерал? И всё воображаю, что он, верно, важный петух, с хохлом, большущий, будет пушить, кричать пуще нашего смотрителя. А вышло всё напротив: приехал низенький, седенький, такой тихий да добрый, только со звездою на груди. Со всеми нами он ласково разговаривал, всё расспрашивал, так что на экзаменах я ничего-таки не боялся и отлично отвечал. Он даже удивлялся, что я так твёрдо знаю всё, что спросят; сам делал мне вопросы, шутя, меня сбивал. Но, видя, что я своё дело разумею, несколько раз хвалил с весёлой улыбкой.
После экзамена он подозвал меня и спросил:
- Когда ты выйдешь из училища, то что намерен предпринять?
- Не знаю, - отвечал я прямо.
- Тебе надобно подумать, - продолжал он.
Тогда ему рассказали, что я бескровный сирота, что у меня нет ни отца, ни матери, ни кола, ни двора; он задумался и, покачивая головою, опять спросил:
- А не хочешь ли ты продолжать твоё образование?
- Очень был бы рад, - отвечал я смело.
Я говорил правду, учение я полюбил, а в книгах уже находил много удовольствия.
- Мы это дело сладим. Как первый ученик здешнего училища, ты заслуживаешь вознаграждения; к тому же, как сироту бесприютного и Бог велит тебя пристроить, - сказал он очень ласковым голосом.
Как я не был мало разговорчив, и как не смотрел бирюком, но всё-таки мне было очень весело - я чувствовал, что вынес на собственных плечах похвалу начальника, что я сам себе, то есть, своим постоянным трудам обязан был и дальнейшим моим образованием. Уж тогда было решено, что я буду учителем.
В эту же осень меня вытребовали в Петербург и определили казённым воспитанником в гимназии.
Может быть, в гимназии прошли пять лет самых счастливых всей моей жизни. Жил я в чистых и больших комнатах. Накормлен был отлично, одет также очень хорошо. После грязного уездного училища, после скудной жизни у Софьи Ивановны на хлебах, всё это казалось так роскошно, великолепно.
Обращались с нами со всеми хорошо, и после тяжёлого нрава нашего штатного смотрителя и неугомонной его жены, я сам себе не верил, что живу, наконец, спокойно, что никто меня не толкает, не ругает, и что я могу заниматься, как должно, учением и делом. Познания зато шли успешно, и науки с каждым днём доставляли мне более наслаждений.
Ещё одно важное обстоятельство моей жизни в гимназии имело сильное влияние на всю мою будущность.
До семнадцати, и даже до восемнадцати лет, я редко и мало думал о Боге. Тут, в третьем классе, стали попадаться мне в руки очень хорошие книги духовного содержания. Мало-помалу я к ним крепко пристрастился. Они меня как будто теснее связывали с давно умершим братом.
Как он умер, я был мальчик, душа моя по нём разрывалась, и всё же я не думал, где он? Куда девался? Тут, когда я стал читать более о Боге, о жизни будущей, о бессмертии души, я почувствовал, я поверил, что невидимый мир, в котором должен быть мой милый брат, именно тот, где Бог награждает людей за добрые их дела на земле, за их скорби и печали. В эти года я уже был не ребёнок и ясно сознавал, что брат умер, а никаких земных радостей не испытал.
Всё, что в книгах говорило мне о Боге, говорило и о брате. С тех пор я считаю смерть не злом, а добром. Одна смерть должна соединить рано ли, поздно ли, всех людей вместе - в том мире, где царствует Бог, и где все умершие братья наши нас ожидают. Там всем будет место, а здесь, на земле, скольким бедным некуда преклонить голову?
Эти мысли занимали меня целыми днями. Сидя один в комнате со своими любимыми книжками, я от них оторваться не мог! Они же привязали меня и к церковным службам. Когда у обедни или у всенощной мне случалось так помолиться, чтобы душа далеко улетела от земли, мне казалось, что я тогда ближе был к брату, что Бог меня слышит и видит, и мне так было хорошо, светло, отрадно, что не вышел бы из церкви.
Рассказываю это тебе, Степаша, потому, что желаю и твоей душе такого же чистого, ни с чем другим несравненного, наслаждения.
По минутном молчании, которого Степаша вдруг прервать не смел, он наклонился ласково к учителю и, заглядывая прямо в глаза, сказал:
- Рассказывай, дяденька, ну, что же после с тобой было?
- В гимназии, - продолжал Михаил Васильевич, - я жил хотя и в большом обществе разных товарищей, но мало с ними знался. Меня звали дикарём, букой, медведем - и всё это была сущая правда. Я между ними жил сам по себе: ни с кем не ссорился, но и не дружился.
Занимался я постоянно и ревностно, иногда слабым воспитанникам помогал, особенно перед экзаменом; меня за это любили и часто прибегали за моею помощью.
Пять лет прошло так скоро: в апреле месяце я вышел из гимназии учителем истории и географии, и тотчас же меня назначили в уездное училище. Мне было двадцать два года. Службу я должен был начать с августа, поэтому передо мною было свободных три месяца.
Если я тебе буду рассказывать, как я всё это время бедствовал, едва ли ты меня и поймёшь.
Без родных и знакомых, и почти без денег, в огромном городе, как Петербург, я не знал, куда идти, что делать?
За хорошие успехи меня обмундировали, т.е. одели, да ведь кроме этого надо было нанять себе квартиру, надо было что-нибудь пить, есть. У меня никогда и трёх рублей денег в руках не бывало. Я и в ум себе не брал, как так люди живут и за всё деньги платят?
С моею робостью, а может быть, и вялостью, я не знал, за что взяться! Я дичился даже бывших своих товарищей. И теперь, Степаша, очень ясно вижу, что сам был я во многом виноват. Во-первых, зачем я такой был неряха, такой беспечный? Ещё Софья Ивановна, бывало, меня за это бранила, да я и слушать её тогда не хотел.
Она часто мне говорила: «С тебя платье будет валиться от дыр, а ты всё его не починишь»... Это была святая правда. Были бы у меня книжки, а до сапогов, до носков мне и дела нет.
Покуда я был в гимназии, оно было ничего, там казна обо всём пеклась, а как вышел я на свою волю - просто на каждом шагу было для меня мучение. Потом, я и в гимназии ни с кем знаться не хотел, да ведь так жить нельзя. Что же вышло? Я не умел сказать здравствуй. Люди кланяются, а я как-то выгибаюсь, и у самого краска выступает на лицо.
Кроме беспечности, вялости, у меня был ещё порок. Я был горд и обидчив. Я не умел жить с другими. Мне тяжело было попросить самую простую вещь. Мне не хотелось одолжаться даже дружеской услугой. Добрые люди везде бы нашлись, но я сам от них бегал.
В течение пяти лет моей жизни в гимназии я ни в ком не нуждался, поэтому не старался ни с кем сблизиться. Я даже не чувствовал того, что должен был платить благодарностью тем людям, которые меня воспитывали, учили. Я всё думал, что сам себе был всем обязан - да ведь это ложь! Если я вышел из гимназии с познаниями, так это потому, что само заведение устроено так, чтобы воспитанник мог учиться и образоваться. Я обязан был благодарностью каждому учителю, профессору, надзирателю, - а я, по моей гордости и глупости, и знать того не хотел, - всё только сам себя превозносил, считая себя выше других.
С тех пор прошло 25 лет; эти 25 лет я все был учителем, и по опыту узнал, что это тяжкая обязанность. Те, кого я учил, и в ум себе не брали, что мои труды были часто без всякого вознаграждения, но сердиться на них за это я не смел. Разве я сам не был такой? Разве я понимал труд учителей, меня воспитывавших и учивших? Читая много духовных книг, я долго не вразумлялся, что любовь к Богу должна больше всего опираться на любовь кроткую, уступчивую, весёлую и покойную ко всем людям вообще, и особенно к тем, кто нас окружает; я не понимал, что моя угрюмость происходила главным образом от моей гордости.
Когда учителем я был в обществе даже моих воспитанников, мне всё казалось, что надо мною смеются, что мне не отдают должной чести. Я так высоко ставил свое образование, что в слепоте своей не хотел видеть своих собственных пороков. И как я страдал, Боже мой! Так прошёл не год, не два, а может быть, пятнадцать лет. Вся моя жизнь проходила мёртво и безотрадно. Одно утешение моё составляли книги и науки. Пристрастился я к естественной истории. Служба и эти занятия наполняли все мои дни. Моё уединение вошло для меня в такую привычку, что не только я не чувствовал потребности жить с людьми, но всякое общество меня тяготило. Мне хотелось уйти или убежать всякий раз, как случай приводил меня столкнуться с тремя человеками. А разве должно жить так? Разве мы все не братья? Разве не прямая обязанность каждого видеть в людях своих ближних, готовым быть разделить их радости и печали, помогать им и словом, и делом? Если бы я ранее это понял и почувствовал, мне жилось бы легче, веселее, я не поседел бы на сороковом году от роду, не был бы стариком преждевременным, и не вынес бы на своих плечах всю тягость своего одиночества. Когда я начал помаленьку во всём этом себе сознаваться, то привычка жить нелюдимым была уже так сильно взята, что я не в силах был её превозмочь, и потому дотягивал срок двадцатипятилетней службы, чтобы хотя на старости переменить род жизни. Так и случилось. Нынче весною я переехал сюда на житьё и, благодаря Бога, мне и веселее, и отраднее. Поверишь ли, Степаша, моя жизнь уже прошла, а я теперь только начинаю жить, и в утешение Бог дал мне тебя...
Мальчик кинулся обнимать своего учителя, он вполне прочувствовал его слова, и сердце его горячо откликнулось на их тёплое значение.
- Дяденька, - спросил он ласково, - отчего же ты не взял жены?
Михаил Васильевич улыбнулся.
- Ты думаешь, что это легко? По моим понятиям, жена - не лошадь, не корова, её не купишь с базара. Ты привык, что в деревне свадьбы слаживают кое-как, не думая, что жениться должны только те люди, которые друг друга любят. По-моему, Степаша, жена точно такой же человек, как и я сам, поэтому я ищу счастья, и ей надо быть счастливой. А какое было бы счастье со мною? Во-первых: тяжкая нужда, во-вторых, моя дикость-вялость, моя нелюдимость... Я жил точно какой-нибудь монах, а за что же было бы и её, бедненькую, у добрых людей отнять? Всякий человек хочет жить с людьми, уж это в природе нашей. Недаром и пословица говорит: «На людях и смерть красна». А я бы женился, да и запер бы её в своих четырёх стенах. Себе бы, может, счастья и прибавил, да её бы, может, и сгубил. Потом и то скажу: сладить свадьбу, то есть выторговать себе невесту, я всегда считал делом подлым, нехристианским; а где же мне было полюбить? Я ни в один чужой дом не ходил, и с девушками не говаривал.
- Ну, а теперь у нас мало ли невест на селе?
- Теперь я старик - моё время ушло; моя невеста - могила! Одна она меня обнимет! Смолоду я не женился, а теперь и Бог не велит. Но если бы я был и в годах - подумай сам, пара ли я крестьянке.
- А почему не пара? Ты же говоришь, что и твой отец и мать были из мужиков.
- Не по причине рода, Степаша - по роду мы все равны, все дети одного Бога, все братья, но нас разделяют наши привычки, наш образ жизни, то есть наше воспитание и образование. Крестьянка, глядя на мои книги и занятия, ничего-таки в них не поймёт да, пожалуй, ещё над ними и посмеётся! Я буду заниматься науками, а она будет скучать или сердиться. Да и мне самому какое веселье - сидеть с утра до ночи с женщиной, которая знает, может, своё дело, умеет и прясть, и ткать, и полоть, и жать, а у меня в доме ни другом, ни помощницей не будет. Я люблю то, что ей незнакомо, я всю свою жизнь отдал на такие занятия, о которых она и понятия иметь не может. Работница у меня и без жены есть, а жена должна быть больше, чем работница - она должна быть другом, советником, лучшей долей меня самого.
Степаша, слушая с большим вниманием, спросил:
- Как так: лучшей долей тебя самого?
- А вот как... Я человек, поэтому у меня есть свои пороки, свои грешки. Я их сам в себе не вижу, а добрая жена, любя мужа, всегда сумеет ласково, кротко показать их перед его глазами, и тогда человеку гораздо легче от них отстать и исправиться. Чего не сделаешь, любя?.. Только бы любить хорошенько.
- Правда, дяденька, правда! Вот хоть бы теперь для тебя я готов всё, что тебе угодно, с радостью.
- Спасибо, друг, верю, и с помощью Божиею за твою любовь и я воздам тебе такою любовью, и весело, отрадно мы будем жить вдвоём.
Разговор их был прерван Василисой, которая принесла обед и, расставив на столе хлеб, квас, щи, кашу и печёную репу, сказала:
- Кушайте, кушайте, а у меня и дома дело есть. Степаша, голубчик, ты после обеда сбери всё со стола, да и вынеси в чулан. Ну, прощайте, батеньки!
Она ушла - а они сели обедать.
© Copyright: Библио-Бюро Стрижева-Бирюковой, 2017 |