Нельзя сказать, чтобы военная литература, особенно за последние два века, отличалась бедностью; нельзя сказать также, чтобы человечество обоих полушарий было слишком скупо на ту деятельность, которая дает материал для военной литературы; не смотря на это, мы не знаем ничего, или почти ничего, о тех внутренних процессах и явлениях, которые происходят в душе человека под влиянием опасности. Причин такому основательному невежеству в деле, занимающем довольно видное место в жизни народов, много - и весьма веских; но от этого ничуть не легче самому делу, или, лучше сказать, состоянию понятий о нем; ибо никто, конечно, не станет спорить против того, что фальшивые представления о душевных процессах, при какой бы то ни было деятельности, до добра не доводят. На военном деле это отразилось самым наглядным образом: если были целые эпохи, убежденные в том, что чем массы людей совершеннее воспроизводят прямолинейные и прямоугольные геометрические фигуры, тем войско лучше, чем солдат ближе к автомату, тем он более годен для дела, - если, повторяем, были подобные целые эпохи, то это ни чему иному приписано быть не может, как полному невниманию к духовной деятельности человека, призванного действовать в массах, на боевом поле, под влиянием опасности.
Многим, особенно не из военных, пожалуй покажется, что если психическая сторона военного дела не обращала на себя внимания исследователей, то это потому, что самое дело не заслуживает серьезного исследования, ибо - де война есть не более, как остаток дикости в человеческой натуре, с уничтожением которого остатка настанет вечный мир и все распри будут улаживаться разговором. Мы не разделяем этой точки воззрения, подсказываемой человеку инстинктом самосохранения; не разделяем потому, что в природе все основано на борьбе, а человек не может стать выше какого бы то ни было из законов природы. Еще Лейбниц сказал: "вечный мир возможен только на кладбище", и кто хоть на минуту серьезно и беспристрастно остановится на этом вопросе, тот вероятно признает, что Лейбниц сказал такую истину, которая едва ли обратится когда либо в анахронизм.
Но если бы даже и не было так, если бы война и перестала когда либо иметь свое роковое и неизбежное значение в развитии человечества, все же она рано или поздно должна сделаться предметом всестороннего исследования для тех людей, которым дано заглядывать в глубь внутреннего человека и делать осязательным для всех результат своих наблюдений: в виде ли художественных образов, в виде ли философского исследования - все равно. Война, и только одна война, вызывает то страшное и совместное напряжение всех духовных сторон человека, в особенности воли, которое показывает всю меру его мощи и которое не вызывается никаким другим родом деятельности.
Нам кажется, что невнимание психологов к тем явлениям, которые происходят в душе человека под пулями и гранатами, или при разрешении таких вопросов, какие пришлось решать, напр., Наполеону под Маренго или под Ватерлоо, лишало их по сие время самых драгоценных фактов для изучения духовной деятельности человеческого организма. Могут заметить: почему-же не занимались этим сами военные? По весьма простой причине: одни - по странному предубеждению, будто человек на войне должен быть не человеком, а героем, и что, следовательно, должно скрывать перед непосвященными те муки сомнений, колебаний, борьбы с инстинктом самосохранения, через которые неминуемо проходит в деле всякий военный; другие - потому, что, позируя перед обыкновенными смертными в роли юпитеров - громовержцев, тщились и в своих сочинениях не представить работу своего ума и воли так, как она действительно происходила, а хлопотали об одном только: о том, чтобы скрыть процесс этой работы; таковы, напр., были Цезарь, Наполеон; читавшие сочинения их без труда убедятся в верности этого положения: подобные люди никогда не ошибаются; никогда не мучимы сомнениями; неудачам их виновато все что угодно - небо, вода, земля, но никогда не они сами; третьи, наконец, - и таковых масса - не занимались тем, что происходит в душе человека во время боя, по той простой причине, что и сами-то едва помнят и сознают, что и как с ними там происходило.
Одним словом повествование о военных событиях и поныне еще не выходило из эпического периода, т. е. из того, когда человек самые обыкновенные происшествия расположен возводить на степень чудесных, самые обыкновенные и часто не совсем даже казистые поступки расположен считать геройством.
Нам кажется, что настало наконец время трезвого отношения и к военным событиям: Агамемноны, Ахиллессы и другие более или менее красивые эпические герои должны сойти со сцены и уступить место обыкновенным людям, с их великими доблестями и с их, подчас унизительными, слабостями; с их самоотвержением, доходящим до того, чтобы положить голову за други своя, - и с их себялюбием и своекорыстием, доводящими до стремления уложить (руками неприятеля) того ближнего, который им не пришелся по сердцу; с их способностью взбираться под пулями и гранатами на вертикальные стены безо всякой посторонней подмоги, и с их обычаем давать иногда тыл и бежать без оглядки из за одного того, что какому нибудь негодяю вздумается крикнуть: "мы обойдены".
Дело от этого выиграет: оно всегда выигрывает от правды. В теории не будут ограничиваться всеизвиняющей фразой: "это случайность", а будут задаваться вопросом о том: как нужно вести и организовать войска, дабы они возможно менее поддавались неблагоприятным случайностям.
Что время подобного трезвого отношения к военным явлениям настало, доказательство на лицо; читающая военная публика обладает уже двумя творениями, представляющими опыт рассказа о том, как дела делаются, а не как "они должны бы были делаться: мы разумеем "Войну и Мир"" гр. Толстого и брошюру ген. Трошю: l'Armee frangaise en 1867. В этих двух сочинениях более общего, чем может показаться с первого взгляда: оба они имеют в виду, преимущественно, внутреннюю сторону военных явлений; последнее как бы служит исправлением и дополнением первому. То, чего не досказал романист, взявшись за несвойственную ему роль философа, договаривает военный из тех, которые не только делают войну, но и думают о ней, думают, подготовленные к тому серьезной теоретической работой, а не на основании одних непосредственных впечатлений.
Роман гр. Толстого интересен для военного в двояком смысле: по описанию сцен военных и войскового быта и по стремлению сделать некоторые выводы относительно теории военного дела. Первые, т. е. сцены, неподражаемы и, по нашему крайнему убеждению, могут составить одно из самых полезнейших прибавлений к любому курсу теории военного искусства; вторые, т. е. выводы, не выдерживают самой снисходительной критики по своей односторонности, хотя они интересны, как переходная ступень в развитии воззрений автора на военное дело.
Попытаемся проследить "Войну и Мир" с поставленных двух точек зрения.
На первом плане является бытовая мирновоенная картинка, но какая! Десять батальных полотен самого лучшего мастера, самого большого размера можно отдать за нее. Смело говорим, что не один военный прочитав ее, невольно скажет себе: да это он списал с нашего полка!
Пехотный полк, прибывший к Браунау после 30 верстного перехода, получил уведомление, что фельдмаршал будет смотреть его на походе завтра; начальство - в мучительном недоумении на счет формы, в которой должно представиться, и, наконец, после долгих колебаний и зрелых совещаний, на основании того начала, что лучше "перекланяться, чем не докланяться", решает представиться в парадной форме.
Солдат всю ночь чистится и чинится (после 30 верстного перехода); на следующее утро полк, готов так, "что и на Царицыном лугу с поля не прогнали-бы"; полковой командир, во всем с иголочки, похаживал перед фронтом с видом человека, счастливо совершающего одно из самых торжественных дел жизни, - и вдруг.... прискакивает адъютант из штаба с подтверждением того, что главнокомандующий желает видеть полк на походе, т. е. совершенно в том положении, в котором он шел: в шинелях, чехлах и без всяких приготовлений... Роль переменяется. Первая мысль у командира - найти виноватого парадной форме. Михайло Митрич, один из батальонных командиров, по всей вероятности тот, который первым напомнил руководящее начало житейской философии (лучше перекланяться, чем не докланяться), получил упрек в том роде, что ведь говорил же ему полковой командир, "что на походе, так в шинелях"... Что в его власти было послушать или не послушать совет, почтенному командиру это в голову не пришло. Наконец, решили переодеть в шинели.
Когда подчиненный боится, что его распекут, он чувствует непреодолимый позыв распечь своего подчиненного; так было и тут: разжалованный из офицеров солдат стоит в тонкой синеватой шинели, которую носить походом разрешил ему сам же полковой командир. И вот требуется ротный командир, делается ему выговор, со всеми усовершенствованиями тона и выражений доброго старого времени. Напускаются и на солдата; но последний оказался не из безответных. Можно ожидать, что за ответы начальнику, из строя, его если не предадут суду, то, по крайности, хоть как нибудь приведут в чувство, ничуть не бывало: оказалось, что командир горячился и выходил из себя только при условии безмолвия с противной стороны - нравственная упругость его за эту черту не шла.
Но вот махальный закричал не своим голосом:
"Едет".
"Полковой командир, покраснев, подбежал к лошади, дрожащими руками взялся за стремя, перекинул тело, оправился, вынул шпагу и со счастливым решительным лицом, на бок раскрыв рот, приготовился крикнуть. Полк встрепенулся, как оправляющаяся птица, и замер".
"Сми-р-р-р-но! закричал полковой командир потрясающим душу голосом, радостным для себя, строгим в отношении к полку и приветливым к подъезжающему начальнику".
Подобные сцены, по нашему мнению, могут иметь высокопоучительное и отрезвляющее влияние.
Вот начальник части, хоть и не большой, но все же достаточно сильной, чтоб в хороших руках дать иногда поворот большому сражению; приготовлен ли он к тому, чтобы спокойно встречать опасность, чтобы в те минуты, когда поздно бывает ожидать приказания, иметь на столько чувства личного достоинства и нравственной самостоятельности, чтобы самому принять решение и взять на себя за него ответственность: приготовлен ли он ко всему этому - пусть решат читатели.
Не один добросовестный и искренний начальник, посмотревшись в это зеркало, задумается над собственным обычаем; и не бесплодно задумается, если заметив в этом обычае черты, общие с поведением этого полкового командира, от них откажется.
И такова всепримиряющая, великая сила художественного изображения! Перед вами стоит, как живой, человек, каждый шаг которого, в прямом его деле, повергает его в колебания и ребяческую тревогу; но, лично, он не возбуждает к себе никакого антипатического чувства. Верное изображение досказывает то, чего непосредственно в нем вовсе и нет: досказывает, что этот человек вышел таким не по своим свойствам, а что его сделала таким система. Вы это видите и на безответном Тимохине, которому под Измаилом выбили два передних зуба прикладом: стало быть он видал виды и боевую упругость имеет, а в ожидании мирного смотра чуть не дрожит; видите и на милом шутнике Жеркове, который и в век не доедет с поручением в такое место, где летают пули и ядра, но доподлинно расскажет потом начальнику, что там было и как было, и уж, конечно, наградою за свои военные подвиги обойден не будет; видите, наконец, на буйном, необузданном энергическом Долохове, которого не уняло производство в солдаты и который, как тень на картине, выставляет остальные лица в свете еще более резком, чтобы не было уже никакого сомнения в том, кто они таковы и почему они таковы.
Вот в какую форму отливала человека система, теперь уже, благодаря Бога, отошедшая в вечность, по которой лучшим средством для поддержания порядка считалось не требование настоящего, серьезного дела, которое должны знать войска, а так называемое взбучивание за первую попавшуюся мелочь: за не совсем правильно пришитую пуговицу, за оттенок шинели и проч. Если это прошлое, - зачем же его тревожить, может быть скажут некоторые: затем, чтобы возврат к нему был возможно менее вероятен, ответим мы.... Вспоминать старые ошибки и увлечения здорово: это тот-же петуший крик, который протрезвил уверенного в своей твердости ап. Петра, твердости, которой не хватило и на несколько минут.
А хотите знать, к чему ведет фальшивое убеждение, будто честь полка страждет, если открывшегося в нем негодяя выгнать гласно, тем путем, который указывает закон? Всякому известно, что подобного господина, чтобы "не марата мундира", спускают втихомолку, чаще всего устраивают ему перевод по его собственному желанию. Затем в части, из которой его спустили, его забывают - и делу конец. Относительно эгоистического, узкого интереса части - ему действительно конец; но относительно интереса всей войсковой семьи подобное спускание является делом до такой степени злостным, что, может быть, сами господа спускатели содрогнулись бы, дав себе труд мысленно проследить последствия своего ребяческого взгляда на зависимость, будто-бы существующую между репутацией, напр. полка и нравственными свойствами какой либо единичной личности, входящей в состав его.
Сцена переменяется: перед нами один из кавалерийских полков; дышется привольнее, люди менее загнаны нравственно; не особенно заняты они своей боевой специальностью, но и не погрязли в тине тех ничтожных, не имеющих никакого отношения к боевому делу мелочей, которые в конец измочаливают внутреннего человека. Перед нами небольшой кружек: Денисов - впоследствии знаменитый партизан Давыдов; Ростов - юнкер его эскадрона, и г. Телянин один из офицеров того же эскадрона, за что-то переведенный в полк из гвардии, перед походом. Он держит себя очень хорошо; но сердце к нему не лежит. Денисов и Ростов на минуту отлучаются из избы, оставя в ней г. Телянина одного. Несколько минут спустя, Телянин уходит; а еще несколько минут спустя, Денисов хватился своего кошелька и не нашел его. Не стану делать бледного очерка этого казуса, ибо уверен, что кто решится прочесть этот разбор, уже давно прочел разбираемую сцену в самом романе. Дело в том, что Ростов накрывает Телянина с кошельком в трактире и сгоряча, по юношески, - и по здравому смыслу также, - докладывает об этом полковому командиру в присутствии других офицеров. Полковой командир сказал, что это неправда, Ростов наговорил ему "глупостей", офицеры собрались, чтобы убедить Ростова извиниться перед "Богданычем", как они между собою называли полкового командира. Ростов упрямится на основании того же, незатемненного фальшивыми представлениями, убеждения, что он прав и что человеку, знающему, что ему говорят правду, странно называть эту правду ложью.
Его сбивает с этой точки ветеран полка, два раза разжалованный за дела чести, два раза выслуживавшийся, седеющий уже штабс-ротмистр Кирстен. Прямой, честный, симпатический, сросшийся с полком. Полк для него родина, семья, все; один из тех людей, которые себя не могут понять без полка и без которых полку не достает чего-то. Кому же и понимать честь полка, как не ему?
"... что теперь делать полковому командиру? Надо отдать под суд офицера и замарать (?) весь полк? Из за одного негодяя весь полк осрамить? Так, что ли по вашему? А по нашему не так... А теперь, как дело хотят замять(!), так вы из-за фанаберии какой-то не хотите извиниться, а хотите все рассказать". И т. д.
В этой аргументации, что ни слово, то непоследовательность; а между тем всем, слушавшим почтенного штабс-ротмистра, речь его казалась торжеством логики, пронявшей, наконец, и самого Ростова, тем более, что дальше речь приправляется упреками в том роде, что ему "своя фанаберия дорога"....
Во первых, каким образом полк может считаться ответственным за навязанного господина и навязанного как? переведенного за что-то из другой части? Во вторых, если низкий поступок офицера марает полк, то почему же не марает полка такой же поступок, сделанный солдатом? А это ведь случается; положим, не часто, но случается во всякой части, и этого не скрывают; в третьих, - допуская даже солидарность всего полка со всяким, даже и с гнилым, членом его, - что собственно составляет действительный позор; низкий-ли поступок, или же огласка его? Нам кажется, что чем сильнее проникнуто известное общество чувством чести, тем более решительно и явно должно оно извергать из себя все то, что оскорбляет это чувство: ведь покрывает вор вора, честный человек не должен покрывать вора, иначе он становится как бы его сообщником. Каким, наконец, образом, Кирстен, который всадил бы пулю всякому, кто его заподозрил бы в недостатке правдивости, нравственно казнит в этом случае Ростова именно за правдивость, и с горечью говорит, что он мешает "замять" дело? Или и этот честный служака, в котором нет ничего показного, которому жизнь копейка, верует в ту аксиому, что грех не беда, молва не хороша. Оказывается, что как будто так, хотя, вероятно, что ни самому Кирстену, ни его товарищам это не приходило в голову. Нам кажется, что во всем этом столько бессознательной и поэтому именно грус тной лжи, что становится весьма тяжело, когда подумаешь к каким она приводит последствиям: скорее часто, чем редко приводит. Впрочем, будем следить за развитием факта по рассказу гр. Толстого; рядом с логикой, в которой все построено на предрассудках, этот рассказ покажет нам другую, неумолимую логику - логику природы вещей, в силу которой нелепый поступок неминуемо порождает нелепые последствия, казнящие за этот поступок.
С Ростовым говорят так, как будто главная вина заключается уже в его опрометчивости, а не в том, что ей подало повод; немножко поупорствуй он - и дело может быть повернулось бы для него очень плохо. Решись он поставить на своем, и рано или поздно его почти наверное выкурили бы из полка, и может быть даже со скандалом; ибо что же стесняться с человеком, который так равнодушен к "чести" полка?
Но он сдает; "я виноват, кругом виноват! Ну, что вам еще"?!...
" - Вот это так, граф, - поворачиваясь крикнул штаб-ротмистр, ударяя его большой рукой по плечу".
" - Я тебе говорю, - закричал Денисов, - он малый славный".
Следовательно начинало уже зарождаться убеждение в том, что он не "славный малый" даже в Денисове, который знал Ростова и душой лежал к нему... И все из за чего? Из за того, что он назвал вором господина, взявшего из под подушки чужой кошелек. Но этим не кончилось! г. Телянин исключен из полка по болезни, которая ему не помешала, впрочем, впоследствии поступить в провиантское ведомство. В 1807 году мы застаем его уже коммиссионером в штабе; Гусарский полк, в котором болезнь помешала г. Телянину служить, входит в число частей, состоящих на попечении сказанного штаба. Дошло в полку до того, что солдаты питались каким-то горьким машкиным корнем, который они почему-то называли сладким, а лошади соломой с крыш. Денисов не в состоянии был более выносить подобного положения, которое тянулось уже около двух недель, и в один, как говорится, прекрасный день отбил транспорт, шедший по близости его расположения в какую-то пехотную часть. Некрасиво, слова нет; но в подобном положении на 100 начальников из тех, которым их солдат дороже личной ответственности, по крайней мере 90 сделали бы то же самое; и оправдание их было бы то же самое вероятно, которое представил, поехав в штаб для объяснений, Денисов: "Разбой не тот делает кто берет провиант, чтобы кормить своих солдат, а тот, кто берет его чтобы класть в карман"". Тем не менее позволили расписаться в этом провианте, яко бы в принятом по всем правилам искусства и с должным соблюдением форм. Пошел расписываться и встречает - Телянина. "Как, ты нас с голоду моришь!?" и т. д., что читателям известно. Отбитие транспорта еще бы согласились может быть замазать, хотя от этого плохо пришлось целому пехотному полку; но оскорбление одного из тех, кто был прямым виновником решимости Денисова на отбитие - этого уж, конечно, нельзя допустить замазать. По донесению чиновников оказалось уже, что он побил не одного, а двух и ворвался в комиссию в пьяном виде. Конечно, следствие, суд. Денисов легко раненый, решился уйти в госпиталь, чтобы уклониться от явок и всяких прочих мытарств; как человек, дело которого было рубить а не судиться, он с внутренним ужасом бежал от этой новой деятельности, в которой должен был явиться пациентом, не имея и понятия даже о тех крючках и увертках, при помощи которых он мог бы. если не совершенно спастись, то, по крайней мере, поплатиться возможно меньше.
И так, "честь" полка заставила прикрыть вора; это дало ему возможность заняться своей специальностью в сфере более обширной, более прибыльной и, главное более безопасной; затем, "честь" полка обошлась во все то число людей, которое погибло от лишений; в то, что Ростов мог вылететь из полка, хотя представлял все задатки на хорошего члена его; в то, наконец, что один из лучших офицеров попал под суд и если не будет уничтожен, то, конечно, благодаря какой нибудь счастливой случайности, а не обыкновенному ходу дел.
Может быть возразят: что не Телянин. так другой; что все же это авторская подтасовка; что, наконец, на войне лишения неизбежны. На первое заметим, что не будь это именно Телянин, - Денисову и в голову бы не пришло "расписываться"; при том же нет никакого основания предполагать, чтобы на место Телянина не попал человек честный, если бы г. Телянина лишили в полку возможности попасть на какое либо другое место. Что же до авторской подтасовки, то против нее мы ничего не имеем, если она дышит жизненной правдой: при этом условии она перестает быть подтасовкой, а поднимается на высоту художественного, поэтически верного сопоставления лиц и действий. Все рассказанное произошло самым естественным образом; Телянин поступил в провиантское ведомство, потому что такие господа любят места теплые; представился он с формуляром незапятнанным - не принять его не было резону. Все остальное пошло как по маслу. Одно похоже на натяжку: что он попал именно в тот штаб, от которого зависел Полк Денисова; но и подобное сближение двух действующих лиц до такой степени просто и естественно, до такой степени часто бывает на самом деле, что было бы смешно считать его натяжкой и в настоящем случае. Авторские подстройки дают чувствовать заблаговременно, куда автор гнет: я, напр., убежден, что гр. Толстой женит Ростова на княжне Болконской, а Безухова на Наташе; и поэтому нахожу, что тут как будто подстройка; но во всей истории Телянина до такой степени нет ничего подобного, что, проверив свои впечатления, всякий, читавший "Войну и Мир," вероятно признает сцену о том, как Денисов обеспокоил почтенного провиантского деятеля столь же естественною, сколь неожиданною. Что же до того, что на войне лишения неизбежны, то это совершенно верно; но они могут быть более или менее велики; и, конечно, никто спорить не станет, что у комиссионера со свойствами г. Телянина они должны были выйти очень велики. Не знаю, достаточно ли ясно следует из сказанного та мысль, что не будь фальшивых представлений о чести полка, войсковой организм легко и свободно очистился бы от того процента презренных личностей, которые быв уличены в чем либо позорном в своей части все таки продолжают оставаться в войске, нанося ему, а иногда даже и прежней своей части, неисчислимый вред; для меня эта мысль представляется как естественный логический вывод из совершенно объективного рассказа гр. Толстого. И в этом, по моему мнению, лучшее свидетельство художественности рассказа; автор описывает самый простой, обыденный случай без малейшей тенденциозности; а между тем для всякого, мало мальски внимательно читающего его произведение, внутренний смысл рассказа представляется сам собой без малейшего, со стороны автора, усилия натолкнуть читателя на то, либо другое заключение.
Мы не продолжаем развивать нравственные последствия для Денисова того, что г. Телянин был спущен втихомолку из полка; не продолжаем потому, что все, читавшие "Мир и Войну", вероятно помнят сцену свидания Ростова с Денисовым в госпитале, при котором последний не расспрашивает уже ни про полк, ни про общий ход дела, что ему это было даже неприятно; и что все внимание его сосредоточивалось на запросах, которые получал из комиссии, и на ответах, которые он давал на эти запросы. Закончим разбор этого эпизода одним вопросом: принимая в соображение то обстоятельство, что в бою великие подвиги части зависят именно от двух - трех человек в роде Денисова, во сколько - бы обошлось полку отсутствие его, предполагая серьезное дело? А ведь это отсутствие, в конце концов, произошло бы опять от того, что не решились заклеймить Телянина, как он того заслуживал.
Боясь наскучить читателю, не буду разбирать других сцен войскового быта. Все лица в них до того типичны, что Долоховы, Тимохины и проч. обратятся вероятно в имена нарицательные, как имена Ноздрева, Собакевича, Манилова и других героев Гоголя. Но не могу перейти к боевым сценам, не упомянув еще об одном типе, очерченном гр. Толстым превосходно, - о типе офицеров, жаждущих поскорее произойти и потому изыскивающих кратчайшие и легчайшие для того ходы. Борис Друбецкой и Берг - представители этого типа, конечно, с различиями, обусловленными мерою способностей и характером национальности каждого. Как первый ловко подмечает "что в армии, кроме той субординации и дисциплины, которая была написана в уставе и которую знали в полку и он знал, была другая, более существенная субординация, та, которая заставляла генерала почтительно дожидаться в то время, когда капитан князь Андрей, для своего удовольствия, находил более удобным разговаривать с прапорщиком Друбецким";
И с какою похвальною, непоколебимою, быстрою решимостью Борис положил "служить впредь не по той писанной в уставе, а по этой, неписанной субординации!"
К несчастью нет армии в мире, по крайней мере в настоящую минуту, где бы эта вторая субординация не была в ходу, и пройдет много времени, пока она выведется; да и выведется ли?
Берг не забирается, конечно, так высоко, да и не нуждается в этом, ибо обладает сноровкой, не такой утонченной и быстрой, но тоже без промаха ведущей к цели. Сноровка его заключается "в уменье не потеряться," т. е. отмалчиваться перед начальником, как бы он ни пушил и с какими бы он настойчивыми вопросами, вызывающими на оправдание, к вам ни обращался.
"Что ты немой, что ли? он закричал. Я все молчу. Чтож вы думаете граф? На другой день и в приказе не было: вот что значит не потеряться" .
Такие проницательные и находчивые молодые люди не могут не пойти далеко, если б даже и хотели; не могут потому, что ясно видят и разумеют, от чего зависит быстрый ход. |