«О ЖЕНСКОМ РАВНОПРАВИИ»
Разговоры о женском равноправии занимают видное место в советсакой пропаганде, подогнанной на всякий вкус: для заграницы и для СССР.
Что врут коммунисты о женском счастье в СССР — писать не приходится. Об этом знает каждый, мало мальски следящий за их хвастовством человек, но мне хочется рассказать о том, как выглядит это счастье и равноправие на практике.
Об угнетении и бесчеловечной эксплуатации женщин, о применении женского труда на самых тяжелых работах, о том, что женщина как мул, употребляется на самый унизительный, грязный и плохо оплачиваемый труд — можно писать целые фолианты. Поэтому мне приходится писать кратко, с фотографической точностью.
Может быть, несколько сотен тысяч женщин в «советском раю» получили возможность стать инженерами, врачами, учеными, преподавателями в высших школах, офицерами и т. д., но зато остальные 120 миллионов женщин (их все же больше, чем мужчин в СССР) лишены всех прав, так широковещательно обещанных и рекламируемых, кроме одного — права быть наравне с мужчинами вьючным животным, которое погоняет отвратительный режим. Женщин сравняли в бесправии и в полном рабском подчинении государственному аппарату.
Достаточно просмотреть списки советских верхов. Разве в них находятся женщины? Времена Колонтай и ей подобных прошли. Разве в ЦК или Политбюро вершит судьбами народа хоть одна женщина? Их там нет. У кремлевских владык на женщин взгляд соответствующий.
Женщина для них лично — игрушка, орудие наслаждения, разврата или в лучшем случае, хранительница их семейного очага. Женщина вне их круга — рабочая скотина, ничем не отличающаяся от их мужских рабов.
В «отсталом и прогнившем капиталистическом мире», в Англии, в Голландии, в Люксембурге — коронованные женщины управляют государством. На Западе женщины могут быть министрами, послами, советниками, не говря о других, более низких положениях. Ни в одном коммунистическом сателлите, не говоря уж о СССР, нет женщины на ответственном положении. Были... но их съели, Анну Паукер и ей подобных.
Коммунистические режимники гордо козыряют женщинами- стахановками на самых разнообразных полях работы от ученых до доярок. Они печатают их портреты на страницах своих официозов и журналов. Эти награжденные женщины — не делают весну в СССР. Их мало. Их можно перечесть по пальцам, поэтому Советы молчат о женщинах лесоповальщицах, сплавщицах на реках, о женщинах землекопах, шахтерах. Молчат они о том, что почти все 100 % сельских работ свалено на слабые женские плечи.
Я не буду писать о «героинях труда», о носительницах наград и орденов. Я напишу о тех, о которых не хочет писать советский пропагандист. О бедном счастье русской женщины.
Мои первые встречи
Высокий героизм, полное презрение к мукам и смерти — отличительная черта русской женщины. Я встречал таких героинь, не раз, но мне хочется поделиться воспоминанием об одной, неизвестной русской девушке, героине, о геройстве которой не должен был знать никто, кроме ее палачей.
Я искренне завидовал ее храбрости, дерзновению и презрению к смерти.
Произошло это в Граце, в Австрии. Произошло это 38 лет тому назад.
После первого дознания, проведенного надо мной, я был переведен из тюрьмы в так называемый «репатриантский лагерь». Невольные безумные мечты о «сматывании удочек» вспыхнули в моей голове. В подвале нас оказалось — восемь человек. Мы свободно и удобно разместились на нарах, на которых обрели один соломенный матрас. Матрас положили поперек и мы почти все имели под боком кусочек «мягкости», а не голые доски.
Из подвала во двор выходило маленькое, низкое, но довольно длинное окошко, через которое мы могли любоваться дырявыми кирзовыми сапогами часового.
Допрашивали нас каждую ночь, в каком-то установленном порядке. В ту ночь, о которой я пишу, меня вызвали и отпустили раньше обычного. Следователи были почему-то взволнованы и куда-то торопились. Ни обычных разговоров «о заграничной лафе», ни угощения папиросами и пивом не было.
Часовой свел меня в подвал, запер за мной висячий замок и начал свое монотонное расхаживание по подвальному коридорчику. В камерах было темно и тихо. Света заключенным не полагалось.
Протянув вперед руки, я старался нащупать край нар и отыскать свое место. Для ориентировки я искал взглядом немного более светлый прямоугольник окна, обычно смутно выступавший в кромешной тьме. Я его не видел... Вдруг кто-то дотронулся до моего плеча:
- Тссс! Это ты, лейтенант? — Я... — ответил я шепотом.
— Влезай на нары... сюда... к окну... — шептал мой дружок, тоже казачек нашей бригады. — Только потише!
— В чем дело ?
— Пссст! — Зашикали на меня остальные.
Я затих и послушно последовал за тянувшей меня рукой. Влез на нары у самого окна и приник к кучке друзей, власовцев или казаков нашего Корпуса, терпевших ту же судьбу, как и я. Люди потеснились, голова к голове и я заглянул в окошко.
Против всякого обыкновения двор, никогда не убираемый и грязный, был освещен яркой лампочкой висевшей на столбе. Часового у нашего окна не было. Слева была видна хозяйственная постройка, в которой помещались когда-то прачечная, кладовая, комнаты для прислуги и летняя кухня. Около нее мотались какие-то солдаты.
— В чем дело, ребята! — прошептал я.
— Сейчас на расстрел брать будут...
— Кого?
— Не знаем. Слыхали — женщину какую-то. Ждут чтобы «воронок» за ней приехал.
Зловещий холодок пополз по спине. Вот как может кончиться «трепня о заграничной лафе», за папиросами и радушно предлагаемым пивом!
Послышался шум подъехавшего автомобиля. Заскрипели открываемые ворота. Ч то чувствовала в эти жуткие минуты несчастная незнакомая девушка?
Я представил себе обуявшее ее чувство обреченной беспомощности, безумную жажду жизни, в эту жуткую минуту, когда колени дрожат, голос падает, липкий холодный пот выступает на лбу. От этих мыслей ладони и пальцы моих рук стали мокрыми. Слабость овладела всем телом. Слабость и тошнота.
Машина въехала во двор и остановилась как раз под лампочкой.
Маленький грузовичек-каретка. Хлопнула дверь. По гравию заскрипели шаги и в конусе света появились гуськом наши «следователи». Впереди, как-то сгорбившись, втянув в плечи голову, с пистолетом в руке, шагал капитан. Единственный профессиональный следователь. Эмведист. За его тенью вынырнул старшина — начальник караула с ключами в руках. Он открыл дверь прачечной. В темный проход влился поток света автомобильных фар.
— Эй! — крикнул капитан. — Чего там! Выходи!
Желтый свет фонарей осветил тоненькую девичью фигурку. Стриженные волосы падали на плечи. Одета она была «по европейски»,в черное платье и туфли на каблуках.
Яркий свет был брошен прямо в ее лицо. Она была бесспорно хороша собой. Очень бледна и темными пятнами выделялись ее большие глаза.
Девушка сделала несколько шагов и остановилась, прикрыв глаза рукой. Очевидно свет ослепил ее, после кромешного мрака прачечной. Капитан сделал широкий, приглашающий жест пистолетом, по направлению к «воронку».
Девушка глухо сказала:
— Уже?
— А ты, что думала! Что мы с тобой цацкаться будем? Немецкая подстилка!
И лучших, чем ты мы перешлепали! Теперь твоя очередь. Небось наших гестаповцам выдавать умела? Девушка стояла прямо, не шевелясь. Она, очевидно, в упор рассматривала капитана:
- Не боюсь я смерти! Ненавижу и презираю вас всех! Всю Россию кровью залили, мерзавцы! Мало я ваших агентов переловила! Жаль, что больше не удалось! Если бы жить осталось, опять бы против вас, даже с чортом пошла!
Резко повернувшись, она пошла к черному ящику «воронка» у дверцы которого стоял с ключами старшина.
Офицеры молчали. Несколько солдат смущенно переминались с ноги на ногу. Напряжение прервал капитан, грубо, длинно и витиевато выругавшийся. Кто-то из его «свиты» глупо заржал.
... Щелкнула дверца машины. Скрипнул гравий под колесами. Метнулись по двору полотнища желтовато-мертвецкого света фар в завороте автомобиля и снова стало темно, пусто и тихо. Погасили лампочку на дворе. Как в театре, в котором опустили занавес после последнего акта жуткой трагедии.
Откуда-то вынырнул и стал у окна наш часовой.
— Вот баба, так баба! Ничего не боится! Прямо герой! — с уважением в голосе произнес он. Кто-то другой, невидимый ответил:
— Ты бы придержал язык, Ванюха! Дурак! Услышит капитан — душу тебе на катушку вымотает!
Наступила мертвая тишина. Там во дворе и у нас в подвале. Каждый остался со своими думами. Печальными, тяжелыми думами. Перед глазами все еще стояла тонкая, высокая, прямая фигура русской девушки, любившей свой народ, ненавидевшей его палачей, боровшейся «хоть с чортом, но против коммунистов»...
Она храбро пошла на смерть, так как ей жалеть было не о чем.
Так во всех застенках СССР, в краях, захваченных красными пиратами, умирали десятки, сотни тысяч, а может быть миллионы никому неизвестных русских патриотов. Они пали от пули чекистов, но для нас они живы, как святой пример и сейчас. Они живут в наших благодарных сердцах!
Встреча вторая
Пересыльная тюрьма в Одессе была полным полна. Впрочем, было бы странно, если бы явление было обратного порядка. Когда советские тюрьмы пустуют? Коммунисты развили широкое строительство тюрем. Ныне в больших городах больше тюрем, чем больниц. Нет ни одного, даже самого маленького населенного пункта, где не было бы тюрьмы и все же их нехватает. Они все набиты до отказа и невольно вспоминается, как зловещая ирония, стихотворение, такое популярное в дни «кровавого царского режима», которое читалось на всех студенческих и ученических вечерах: «Каменщик».
Помню слова: «Каменщик, каменщик с верной лопатой, кто же в ней (в тюрьме) будет страдать? — Верно не ты, и не брат твой богатый! Нечего вам воровать!..
Транзитные тюрьмы полны всевозможного элемента. От воров (их больше всего) до убийц. От маленьких растратчиков — до политических «преступников».
... Нас, в одиночке было «совсем мало». Только восемь человек. Несмотря на холодную октябрьскую погоду, мы радовались отсутствию стекол в окнах. Если бы окна запирались, мы бы задохнулись в этой «бисовой тесноте».
Коридор четвертого этажа, на котором мы помещались — был очень длинным. В него выходили двери нескольких десятков камер.
Население их было пестрым и смешанным. Слева от нас находилось несколько женщин, побывавших заграницей, остовок, увезенных на работу в Германию, теперь ожидавших приговора «ОСО», заочного московского суда, выносившего приговоры по политическим делам, в которых отсутствовал фактически обвинительный материал, и жертвы судились «по наитию».
Справа от нас помещалась компания блатных». Вообще, на четвертом этаже преобладал уголовный конгломерат. Нет той мерзости, той подлости, того разврата, на который эти типы не были бы способны в любой момент и при любых обстоятельствах.
Особенно ярким являлось их падение по отношению к женщинам. В словаре отсутствует слово «женщина», оно заменено самым омерзительным выражением русского словаря. Обращение к любой женщине — соответствовало их словарю.
... Кормили нас три раза в сутки. Утром и вечером «чай» (вываренное мочало) к которому полагалось 9 грамм сахару, появлявшемуся в виде одного малюсенького квадратика пиленого сахара. В полдень давали «обед». Некое подобие супа, в котором плавала картошка, фасоль и невыносимо вонючая соленая камса. Проглотить первую ложку этой баланды — было настоящим подвигом. Вторая шла уже легче, в особенности, если задержать дыхание или не дышать через нос. А потом — привыкалось и выпивалось почти залпом.
Раздачу пищи производили две милые, совсем молоденькие женщины. Одесситки. Родные сестры, получившие по три года «тюряги» за... спекуляцию.
Они пытались продать на базаре (в СССР все продается на «толкучках») ручные часы иностранной марки. Едва-едва открутились, чтобы им не пришили 58 статью (политическую).
Как местных жительниц с исключительно маленьким сроком, их не отправили в лагерь, а оставили при тюрьме «для услуг». Тюремное начальство приобрело двух новых рабынь, с которыми могло делать все, что ему заблагорассудится.
Каждый день раздача пищи в нашем коридоре была пыткой для бедных сестер. В сопровождении надзирателя, открывавшего и закрывавшего двери камер, они раздавали жестяные миски, сделанные из старых, ржавых консервных банок, наполненные варевом.
Всевозможные жесты, не поддающиеся описанию, град ругательств, самые гнусные предложения преследовали молоденьких женщин при появлении в дверях. Все это делалось просто из озорства, для удовлетворения извращенной похоти или для того,чтобы вынудить их быстро дать еще одну миску баланды — «взятку молчания».
Надзиратель, стоявший рядом не вмешивался в это безобразие. Ему вовсе не хотелось «раздражать блатных». Он равнодушно ковырял в зубах или внимательно рассматривал клопа на стене, в то время, как девушки, выросшие под крылышком матери, последние «могиканки» прежнего общества, краснели, бледнели, не зная куда им уйти, как скрыть полные слез глаза.
Это доставляло негодяям особую радость и они каждый день изощрялись в новых мерзостях.
В первый день нашего приезда в полдень загремел замок нашей двери.
В щели появилось два раскрасневшихся, хорошеньких личика с заплаканными глазами.
— Сколько вас, — задали они стереотипный вопрос.
— Восемь!
Девушки торопливо отсчитали миски, в которые наливали баланду. Они ожидали новых гнусностей и оскорблений. Однако в камере было тихо и спокойно. Принимая банку с супом я первый сказал: Спасибо, барышни!
Сестры недоверчиво взглянули на нас.
— Не бойтесь! — тихо сказали мы. — Мы не уголовники. Мы политические. Мы — вас не обидим!
В ответ младшая девушка нагнула голову и слезы градом закапали прямо на тюремный пол, в ржавую банку с баландой, на протянутую руку принимавшего «обед».
Надзиратель поторопил раздатчиц и захлопнул дверь. Девушки дальше шли по коридору, переживая своеобразное «пропускание через строй». Наш суп был проглочен. Я собрал миски и поставил их перед «кормушкой», форточкой прорезанной в двери, закрывавшейся снаружи железной заслонкой.
Девушки сами открывали «кормушки». Заключенные подавали миски, стараясь схватить их за руку, сопровождая это потоком гнусностей. Вот приоткрылась наша заслонка и милый девичий голосок тихо произнес:
— Ставьте миски. Вам добавка будет!
Загремел засов и в приоткрытую дверь, девушки передали полный маленький бак густого варева. Надзиратель снисходительно улыбался.
Так началась наша дружба с Любой и Таней.
Постепенно,по несколько слов в день, они рассказали нам свою нехитрую и потому еще более печальную историю.
Отец умер рано. Росли они с матерью и бабушкой. В малюсеньком домике на «Большом фонтане». Пришла война. Осада. Голод. Оккупация неприятеля. Было трудно. Часто унизительно обидно. И все же жить стало легче. На базарах появились невиданные продукты. Магазины наполнились товарами. И, несмотря на благополучие — нетерпеливо ждали возвращения «своих». Верили, что война, как очистительный огонь все переменит. Говорили, что колхозов больше не будет. Что все будет по новому, по хорошему.
И вот... пришли «свои» и как по мановению палочки злой волшебницы все исчезло с базаров, из магазинов. Вскоре исчезли и сами базары и магазины.
Только где-то, около вокзала, нелегально собиралась «толкучка», где можно было что-то сбыть и на выручку кое-что купить.
Мать заболела. Было трудно. Девушки решили продать ручные часики, купленные во время оккупации. «Покупатель» оказался агентом. Результат — три года вычеркнуто из их юной жизни. Выйдут из тюрьмы духовно искалеченными, физически растленными на всю жизнь.
— За что! За какие преступления?
— За преступление совершенное шайкой кремлевских негодяев. За узколобую попытку втиснуть нормальную жизнь в теоретическую форму.
Целый месяц, сколько мы провели в одесской пересылке, лишние куски хлеба, густой суп, щепотки махорки, а самое главное — доверчивые девичьи улыбки, дарящие нам радость в страшном «мертвом доме», были наградой за то, что мы по человечески тепло отнеслись к нежным душам, изнывавшим в обстановке особо сконцентрированной советчины.
Встреча третья — на «свободе» не лучше!
В начале лета 1946 года судьба занесла меня на самый полярный круг, в Сев. Печерский жел. дор. лагерь. Она, очевидно, решила мне улыбнуться. Я получил место «экономиста-плановика» при одной вновь организованной рабочей колонне.
В самый разгар полярного лета, меня отправили в Управление Лагеря, в т. н. «город» Печору, тогда жалкий, барачного типа поселок, расположенный на поляне вырубленной тайги.
Посреди «главной улицы» все еще торчали пни, которые, по правде говоря, никому не мешали, ибо сообщения в этом городе не было никакого. По улицам не ходили автомашины, которых не было, не мелькали велосипеды, о которых там только мечтали. Раза два в день проползала одноконная, запряженная, такой же изморенной как и люди, клячей, водовозная бочка и все население, ожидавшее ее, как манну небесную, летело навстречу с криками, руганью, свистом, вооружившись бутылками, ведрами, кастрюлями и ржавыми консервными банками.
Пробыл я в «городе» Печора, гордо занесенном на картах СССР, десять дней, ночуя в той же канцелярии, в которой мне пришлось работать. Иногда я спал на столе, если опаздывал и «место» было занято — на полу, подложив кулак под голову. Питался только тем, что мне выдали в моем лагере- сухим пайком.
Как я ни экономил, как ни растягивал каждый грамм, проводя долгие минуты рассматривая его, стараясь «накормиться глазами», сухая рыба и черный хлеб, как и постное масло (20 грамм на день!), сахар — 27 грамм на день, вся эта роскошь кончилась через пять дней. Остался только мешочек с перловой крупой, пресловутой «шрапнелью» ставшей со «дня великой и бескровной», неотъемлемым спутником подсоветского человека.
Варить было негде. Попробовал я ее жевать, посасывая. Горькая, противная. Попробовал «сконструировать» плиту. На площади перед управлением, между двумя камнями развел огонь и насыпал в ржавую банку крупы, старался с минимумом воды сварить ее. Нехватало ни терпения, ни воды... не было соли.
Опытные заключенные посоветовали мне обратиться к какой-нибудь «вольно-живущей» женщине, квартировавшей по близости. Так я и сделал.
Сразу же по прибытии я заметил старушку, жившую рядом с Управлением в одном из так называемых «восьмиквартирных домов», бараков из грубо обтесанных досок. Улучив минутку, захватив мешочек с 2 кг. крупы, я отправился к ней. Авось не выгонит!
На стук открыла сама старушка. Она оказалась одна в доме и долго, пытливым взглядом рассматривала меня, спросила — не бандит ли я и что мне нужно.
Стараясь изысканным оборотом речи рассеять ее подозрения, я, все время извиняясь, объяснил ей причину моего визита.
Привезенный из-за границы словарь, манера высказывать мысли, очень часто служила как бы удостоверением личности.
Это удалось, как нельзя лучше. Старушка пустила меня в комнату, предложила сесть. Показала мне старинный маленький, чугунок и спросила — довольно ли будет? Методично отмерила крупу, пожертвовала мне драгоценную воду и поставила варить мою кашу. Между нами завязался осторожный, взаимно- ощупывающий разговор.
Она меня спросила, откуда я, как попал сюда, большой ли мой срок? Рассказал вкратце свою судьбу. Старушка завздыхала, зацокала языком, сочувственно покачивая головой. Лед был пробит.
Я осмотрелся. Вся ее квартира состояла из, как принято называть в СССР, «кабинки». Действительно, такое помещение является чем-то средним между кабинкой лифта, и отделением в бане. Проще говоря «жилплощадь», причитающаяся ее сыну, инженеру путей сообщения, служившему по «вольному найму» в нашем учреждении, равнялась 2,5х3 метра. Тут было все: топчан сделанный из ящиков, две самодельных, из ящиков же, табуретки, такой же стол и кое-как сложенная из кирпичей плитка, верхней поверхностью для которой служил сплющенный бидон от керосина. Плитка обогревала, коптя и дымя, эту малюсенькую комнатушку.
Убожество меня успокоило. Если живут так, то сын, хоть и «спец», но не партийный, не коммунист. В противном случае он бы имел отдельный, двухкомнатный домик с кухней.
Старушка тихим голосом жаловалась на недостаток дров и воды, на неаккуратную выдачу продуктов по карточкам. Многое не доходило до рук потребителей и пропадало по дороге или в самом поселке. Она плакалась, что ее мучает одиночество, т. к. сын постоянно находился в командировках по строительству, жаловалась на суровый климат с морозами до 60 градусов, донимавшими ее в дырявом домике...
Слушая, как клокочет в чугунке каша, как попискивает рядом стоящий чайник, прислушиваясь к воркотне доброй старушки, я качал сочувственно головой и вздыхал. Теплота, страшная усталость, истощение разморили меня. Приятно было сквозь смыкающиеся ресницы смотреть на старческое милое лицо, напомнившее столько дорогого из детства, на повойничек, скрывавшей седые, на средний ряд зачесанные волосы, на бесчисленные морщинки, немного подслеповатые голубые глаза... охватывала меня дремота покоя и тихой, давно не испытанной радости.
Вдруг кто-то постучал в дверь. Старушка заволновалась. Не дай Бог, кто-нибудь из администрации. Могут быть большие неприятности за «связь с заключенными». Это весьма карается!
В комнатушке было невозможно спрятать даже кошку. С трепетом она открыла дверь.
Прислонившись к притолоке, в позе крайней усталости и отчаяния стояла молодая женщина, одетая в старенькое, заношенное, ситцевое платье, поверх которого был наброшен рваный, потерявший цвет, платок.
На груди ее лежал спеленатый, как делали в старое время, втугую, ребенок. Двое других, мальчуган и девочка, двух и четырех лет, держались за ее юбки.
Лицо женщины было до невероятности худо. В глазах застыло выражение безнадежности.
— Бога ради! — тихо прошептала она. — Бога ради, дайте нам что- нибудь поесть. Мне не надо... вот им. Второй день они ничего не ели. У меня нет больше молока... Грудь высохла. Малыш уже и плакать перестал... ослабел... Помогите!
Старушка широко открыла дверь и быстро ввела пришельцев в комнату. Я уступил табуретку. Быстро отрезав ломти хлеба и посолив, хозяйка сунула их в руку женщине. Мать раздала их малышам. Нужно было видеть, с какой жадностью «цветы» СССР, согретые солнцем сталинских забот ели, черный как земля, «комбинированный» советский хлеб.
Женщина разжевала маленький кусочек и сунула его в рот младенца.
— Почему же вы сами не едите?— спросил я.
— Мне он больше не поможет. От него молоко у меня не пойдет... а вот эти двое хоть немного подкормятся.
Я встал, указал старушке глазами на кипящую кашу, проглотив слюну и вышел на улицу, плотно закрывая за собой дверь.
Боль, стыд, злоба и бессильное отчаяние сдавили мне горло. Я чувствовал, как слезы льются по щекам. Мужские, скупые слезы. Мы, русские мужчины, допустили банду негодяев захватить нашу страну, уничтожить семью, разбить самое маленькое человеческое счастье, издеваться над нашими матерями, женами и сестрами... морить голодом наших детей! Мы... мужчины...
Я прошелся по «улицам», обходя пни и, выждав немного, вернулся к старушке. Несчастная мать ела горькую, каторжную кашу вместе с детьми. Из заветной бутылочки старушка полила ее постным маслом. На столе лежала завернутая в платок краюха хлеба весом с добрый килограмм.
Между глотками женщина рассказала нам о себе.
Ее муж работал на железной дороге на Украине. Пришла война. Фронт быстро продвигался. Приказали эвакуироваться. Было поздно. Немцы отрезали путь. Пришлось остаться на месте. Немцы приказали мужу вернуться на работу. Грозили расстрелом.
Когда вернулись «освободители», сначала не трогали мужа. Потом все-таки докопались и арестовали. Судили обоих за «содействие врагу». Дали по 58(3) — 10 лет! Мужа куда-то увезли, а ее, беременную, с двумя ребятами мал-мала меньше сослали на «вольное поселение» сюда, в Печору. Привезли и выпустили. Ты, — говорят, — теперь свободная. Делай, что хочешь! Можешь работу искать».
Где найти кров над головой? Как работать с тремя детьми? Куда их девать?
Уже недели две она в Печоре. Кое-что продала. Три дня тому назад, пошла по домам работу искать. Когда вернулась в сарай, в котором ей разрешили ночевать и последнее барахло кто-то украл. Детское тряпье, одеяло и подушку... Есть нечего. Укрыться нечем. Работать — негде!
Отдал я женщине сухую, оставшуюся крупу и ушел в Управление.
Голод исчез. Вместо него осталась горечь и злоба. Не мог я смотреть на муки матери и ребят. Сам будучи рабом, помочь им не мог. Сам стал от недоедания «тонкий, звонкий и прозрачный», как иронизировали в лагере, — сосулькой стал!...
... Такова была и есть «забота о детях» в Советском Союзе, Такова их «защита семьи и материнства». Так выглядит советская реклама «дети не отвечают за грехи их родителей»...
Когда смотрите журналы, с фотографиями сделанными иностранцами на улицах Москвы, Киева, Одессы, Ленинграда, когда читаете их полусдобренные статьи, когда видите в кинематографах «настоящие снимки» фильма, сделанные в СССР, вспомните, что это только тонкая фольга, фасад, лубок размалеванный. Так, как они показывают, живет очень мало людей, очень мало детей, очень мало женщин!
Женщина с лопатой! Женщина с киркой! Женщина в шахте! Женщина в тюрьме! Женщина, заменяющая вьючный скот в деревне, женщина...
Сегодня, находясь в Австрии, этой сравнительно бедной стране, обобранной гитлеровской и послевоенной оккупациями, встречая австрийских румяных ребят, аккуратно одетых в национальные костюмчики, встречая здоровых загорелых женщин, весело, для себя, работающих в огородах или полях, я вспоминаю прозрачные, синеватые лица, скорбные глаза русских женщин и детей...
Мне горько. Меня душат слезы!
Встреча четвертая — «Ваши дети принадлежат государству!»
... Она прибыла на кирпичный завод в Косью, Коми АССР, с очередным женским этапом из Белоруссии. Это было в 1949 г., в дни, когда особо свирепствовал сталинский указ «от 6 июля», относившийся к защите социалистической собственности от расхищения, по которому судьи, тоже трепетавшие за свою участь, сыпали всем подряд — по 25 лет!
Это была молоденькая, изумительно хорошенькая еврейка. Ее красота была редкой, библейской, напоминавшей лица на древних фресках. Увидев ее, я вспомнил рассказ кажется Куприна, о такой красавице-еврейке.
У нее, — мы не знали ее имя и все называли ее Саррой, — был ребенок. Мальчик месяцев семи отроду. Как ей удалось сохранить его живым в тюрьме, как ей удалось довести его до лагеря, почему его у нее не отобрали — неизвестно. Мы предполагали, что благодаря ее красоте, благодаря ее изумительным глазам, ей удалось смягчить заскорузлые сердца чекистов.
Как матери, кормящей грудью младенца, ей выписывали дополнительный паек и временно освободил от работ. В лагере, куда она прибыла, было уже несколько подобных ей матерей. В этом пункте со смешанным составом находилось 500 женщин и свыше 80 мужчин- спецов, машинистов, механиков, электротехников и слесарей. Они были «привилегированным классом». Все тяжелые работы исполнялись женщинами.
Женщины, вручную, кирками и лопатами «заготовляли» глину. Мешалок не было. Женщины таскали тяжелые, сырые кирпичи до сушилки, составляли их в печи и т. д.
Возраст заключенных был разный, но все оии, как две капли воды походили друг на друга. И совсем пожилые и юные девушки...
Согнутые непосильным трудом, бледные от истощения, униженные в своем женском достоинстве, лишенные самых элементарных удобств и человеческих прав, в безобразных ватных штанах и куртках, одинаковых для мужчин и женщин, зачастую коротко, на-голо остриженные.
Ум человеческий свободен в долгие часы тяжелого физического, однообразного как штамп труда. Он плетет свои длинные нити, как прялка.
Наблюдая за несчастными «кирпичницами» невольно, как парадокс, вспоминались уютные ночные рестораны Европы, полные нарядной, сытой публики, времен довоенных.
Вспоминался Морфесси и романс-песенка: «На окраине, Одессы города», песенка о кирпичном заводе, на котором и около которого цвела романтика и любовь.
Не думаю, чтобы эти страдалицы неопределенного возраста, когда- либо подумали, что «вот за эти-то, за кирпичики, полюбила кирпичный завод!».
Больше чем уверен, что ежедневно, ежечасно, ежеминутно они проклинали свой завод и липкую, тяжелую поддающуюся обработке глину, превращающуюся в бесчисленные кирпичи.
Женщины нашего кирпичного завода, превращенные в подневольных «строителей победившего коммунизма», в обычную скотину, несмотря на все, внутри, в самих себе, сохраняли маленькое святая-святых. Они стремились к тому, что им по закону природы принадлежало. Как это не странно — они тянулись, как мотыльки к огню, сжигавшему крылья, к любви!
Даже в этой ужасной обстановке им хотелось ласки, защиты, твердой мужской рука, на которую можно было опереться хоть на момент, на секунду. Им хотелось прильнуть к груди, на которой можно выплакаться, посмотреть в глаза, в которых светится тепло и участие. Хоть раз, хоть однажды, почувствовать себя дорогой, нужной, женщиной, человеком!
Я не думаю, чтобы физическая сторона любви была желанной. Она являлась только неизбежным концом. Не к ней стремились русские девушки и женщины, загнанные в угол проклятым режимом. Но все же, к ярости чекистов — появлялись дети. Бедные, бледные лагерные дети, рожденные рабынями, осужденные на пожизненное клеймо.
Судьба женщин, ставших матерями за проволокой лагеря, судьба их маленьких чахлых «цветочков любви» — более, чем печальна.
Первый год, пока новорожденные, поскольку они остаются живы, нуждаются в материнской заботе, женщины живут в отдельном бараке, под градом упреков и бранных слов, ежедневно преподносимых начальством. Потом ребят начинали отлучать от матерей. Дети переходили в «ясли», где за ними смотрели «новозабеременевшие», в то время, как их матери становились на работу. Сначала по пол-дня, потом все дольше и дольше, пока, наконец, на них не взваливалась обычная норма. С детьми им разрешалось бывать редко.
Начальство пользуется каждым, малейшим упущением или провинностью, чтобы запретить, в виде наказания, посещение ребенка. Наказание могло длиться очень долго. Не подчиниться ему — означало потерю ребенка навсегда.
Не дай Бог посетить ребят в неурочное время.
Бывало, играют дети на площадке «яслей». Проходящая мимо мать, может быть, уже давно не видевшая ребенка, не смеет к нему подойти, не смеет отозваться на его зов, не смеет утешить его, если он ударился или его кто-нибудь обидел.
Ребенок не принадлежит матери. Он — собственность государства!
Я сам слышал, как одна «вольная врачиха», чекист в юбке с медицинским дипломом, заматеревшая в лагерях, ответила одной такой матери на ее просьбу допустить ее к, может быть, смертельно больному дизентерией ребенку.
— Чего вы беспокоитесь, гражданка! Ребенок не ваш, а государственный! Вы этого не смеете забывать. Ваша детородная функция закончена! Все, что нужно, будет сделано без вашего в этом участия!..
«Детородная функция!»
Нужно ли мне описывать отчаяние матери, ее ненависть к бесчеловечной оскорбительнице материнского права. Смею ли я повторить ее невоздержанные слова и... наказание которому она была подвергнута!
До двухлетнего возраста ребята, хоть изредка получают ласку, согреваются на груди их матерей. Два года... роковой день рождения. Чекисты собирают детей доросших до этого возраста в строжайшей тайне подготовляют детский этап. От матерей это скрывают, но их обмануть трудно. Они уже ждут, чувствуют приближение страшного дня.
В один печальный день лагерным матерям объявляют, что они освобождаются от работ. Их с утра допускают для последнего свидания с детьми. Вечером их увезут куда-то, далеко-далеко, в иеимеющий адреса детский сад, затем в закрытые детские дома... Там они останутся до окончания срока наказания матери. А может быть мать никогда больше не увидит того, кому она по божескому закону подарила жизнь.
Дети вскоре забудут, что у них были матери. Превратятся в «пионеров отечества», в комсомольцев, или даже чекистов.
Несчастные матери в «день прощания» приносят сделанные ими «сладости »из сэкономленного сахару, смешав его с водой, подкрашенной северными ягодами. По ночам они шили из случайно уцелевших лоскутков тряпичные туфельки, рубашечки, штанишки. Они смотрят и не могут насмотреться на бледных, печальных, большеглазых мучеников. Они их целуют, прижимают к высохшей груди, гладят по их головкам мозолистыми, грубыми, потерявшими форму руками...
Время бежит. В ворота лагеря въезжает грузовик и дежурные чекисты грубо объявляют, что — «пора кончать нюни!».
Слезы, истерические рыдания, вопли, проклятия, обмороки.
Женщины валяются в ногах у чекистов, ползают на коленях, целуют смазаные сапоги, обещая все, предлагая все, за то, чтобы ребенок остался в лагере до следующего этапа...
Свободные женщины свободного мира! Верьте мне, что я не преувеличиваю ни на йоту описываемое мною. Я не знаю, умею ли я словами передать то, что я видел, что я сам, вчуже, по мужески, но все же вместе с лагер-матерями пережил и не раз. Свободные матери, родившие детей в свободном мире, неужели же вы можете остаться равнодушными, зная правду о ваших сестрах в СССР. Неужели же в вас не проснется сестринское чувство желания крикнуть всему миру, что нельзя так! Что нельзя до бесконечности и безнаказанно попустительствовать преступлениям против Божиих и человеческих законов!..
... Увы, все унижения несчастных матерей ни к чему не приводят. Дюжие надзиратели вырывают ревущих ребят из рук женщин и передают в грузовик «вольной сестре», чаще всего жене какого-либо чекиста.
Крики женщин, плач детей, площадная брань чекистов, все сливается в ужасный хор, который не мерещился Данте. Грузовик трогается, выезжая за ворота. Нередко под его колеса бросаются доведенные до безумия женщины!..
... Плач детей замирает вдали... Грубые окрики загоняют истерзанных матерей по баракам. Вы не видели их глаза? В них навсегда, на всю жизнь остается та же тоска, которую вы видели в глазах животных- матерей, у которых жестокие люди отняли их беззащитных детенышей...
Так пришел срок и для бедной Сарры.
Я видел исключения. Матерей-уголовных, которые равнодушно и спокойно жертвовали плод чрева своего на алтарь государства-молоха. Но Сарра не была такой. Она, в «день прощания» сидела на крылечке «яслей» кутая своего кудрявого малютку в сшитую из своей последней юбки курточку. То судорожно прижимая его к груди, она осыпала его поцелуями, то отбросив его на расстояние рук впивалась в него горящими молниями глазами. Решимость изменила ее мягкие черты лица.
Незадолго до приезда грузовика Сарра заявила начальнику «второй части», что своего ребенка она не отдаст!
Чекист не спорил. Он только рассмеялся ей в лицо и сплюнул.
Подошел решающий момент. Матерям было предложено потеплее одеть детей и отнести их к грузовику. Женщины заголосили. Ребята залились плачем. Только Сарра с выражением крайней решимости осталась сидеть на завалинке, прижав к себе мальчика.
Она осталась одна. Прошло еще несколько томительных минут. Загрохотал мотор старой грузовой машины... Казалось она вот-вот отойдет. Надежда закралась в сердце Сарры. Чекисты уступили.
Оставили ребенка до следующего этапа. Еще на пол-года. А там... будет видно!
Напрасно! Она увидела бегущих к ней двух здоровенных надзирателей!
— Эй, ты! Чего сидишь? давай «пацана», да поживее!
— Не дам! — тихо, но решительно ответила Сарра. Ее глаза горели, как звезды. Длинные волосы рассыпались и прикрыли личико ребенка. Она была изумительно прекрасна в этот момент.
— Не дам! — повторила она громче, забрасывая голову. Надзиратели бросились к ней. Началась борьба. Дикая, безобразная, безнадежная для женщины. Сарра, как тигрица защищала своего детеныша. Она кусалась, царапалась, но подбежал еще один чекист и... «социализм победил!».
Ребенок, онемевший от ужаса, посиневший, с застывшими вытаращенными глазами, был вручен одному из мерзавцев, в то время, как другие два, изо всей силы держали мать.
Машина тронулась...
Сарра больше не боролась, не кричала. Надзиратели выпустили ее и пошли вразвалку к своему бараку, типичным жестом отряхивая руки, как после удачно сделанного дела.
Мы, мужчины, стоявшие за проволокой, как отдыхающая смена и, зная свое бессилие, только наблюдавшие за раздирающей сердце трагедией, пошли в свои помещения принимать вечерний «чай».
Прошло пол-часа. В нашем бараке было тихо. Никому не хотелось говорить. Каждый переживал по-своему развернувшуюся перед нами картину «советского рая». Вдруг дверь резко распахнулась и вбежавший заключенный крикнул:
- Ребята! Сарра мертва! Мы замерли. Как? Каким образом? Отчего? повесилась?..
Сарра задушила сама себя своими косами. Незадолго перед смертью она сказала одной из заключенных, что не может себе простить, зачем отдала своего мальчика живым в руки чекистов, до конца надеясь его удержать при себе.
... Хоронили Сарру по чекистскому «обряду». При выносе тела за ворота лагеря, дежурный надзиратель особым молотком пробил ей, мертвой, темя, чтобы быть совсем уверенным, что она действительно умерла, а не «представляется». Затем, в одной грубой мужской рубахе не скрывавшей ее наготу, зарыли ее в мерзлую землю, в неглубокую яму. На добычу песцам и полевым крысам
Так ушла от нас бедная белорусская Сарра. Так в «самой счастливой стране» уважают права матерей и заботятся о счастливом детстве «цветов» коммунистического государства.
Спасибо «великому Сталину» и ему подобным, за эту счастливую жизнь!
Встреча пятая — судьба сына
Свинцовое полярное небо давило безрадостностью. Дул ледяной ветер, останавливающий дыхание. Он гнал в лицо мелкий, как песок, острый снег.
Насколько это допускала холмистая местность, до самого горизонта были видны терриконы выброшенной из угольных шахт земли и породы, стоявшие как огромные пирамиды. Пирамиды, как в древнем Египте, воздвигнутые руками рабов. Руками лучших сыновей России, которых кровавый режим собрал со всех концов страны, чтобы здесь до конца своей жизни они работали в угольных шахтах МВД, извлекая из глубоких шахт уголь такой же черный, холодный и тяжелый, как чекистские души.
Эти пирамиды воздвигались кровавым потом, тяжелым, каторжным трудом оборванных и голодных людей, работавших на 45-градусном морозе. Обманывая весь наивный мир, с необъятных просторов России, СССР собирал тех, кто противился его бесчинствам, его желанию поработить весь мир.
Люди гибли на этих работах. Их истощенные трупы прокалывали штыком, им разбивались головы молотком, очевидно желая «обезвредить» их до судного дня. А затем, обезображенный труп выбрасывали в тундру, покрывая тонким слоем суглинка, радуясь тому, что и кости «врагов народа» будут растянуты хищниками.
... По дороге от шахты к жилой зоне лагеря медленным шагом двигалась колонна заключенных, всю ночь проработавших в черных недрах земли.
Спереди и сзади шел вооруженный автоматами конвой. По бокам рысцой бежали специально дрессированные для охоты на людей собаки. Их вели «загонщики» на длинных, метров по десяти, ремнях.
Лица бледны и даже ветер и мороз не может у заключенных вызвать краску. Одежды — лохмотья. Руки черные от въевшейся угольной пыли. Коломна теней движется под непрерывный кашель и выплевывание черной мокроты из полных угольной пыли и зачастую разъеденных туберкулезом легких.
Впереди шествия, метрах в двухстах, согнувшись под тяжестью ноши, бредет женщина. Она старается углом платка закрыть от леденящего ветра свое лицо.
Женщина несла в руках два больших узла, согнувшись под их тяжестью. Эта фигура привлекла внимание всей колонны заключенных. Она, по своему облику, никак не могла принадлежать к женам чекистов. Когда колонна догнала женщину, она сошла с дороги и опустив свои узлы стала всматриваться в лица шахтеров.
Губы ее были полуоткрыты. Грудь вздымалась. В глазах застыли крупные слезы.
Мы угадывали, что она мать, ищущая своего сына, своего ребенка, сколько бы ему лет ни было — ребенка. Только мять могла преодолеть все препятствия, и ведомая всепобеждающим чувством, добраться сюда, в ледяную тундру, в надежде хоть издали увидеть свое дитя.
Бредущие мимо заключенные, сердцем чувствуя ее переживания, дружески кивали ей головой, силясь придать своему заледеневшему лицу слабое подобие улыбки. Все они думали о своих матерях, женах, детях...
В середине колонны шагали рядом два близких друга. Когда они поравнялись со старухой, один из них, Мишка, толкнул локтем «кореша» и шепнул:
— Смотри, Трезубый! Это же мать Володи Александровича!
«Трезубый» остановился; как вкопанный. На него натыкались далее марширующие раб-шахтеры. Как это ни было странным и невероятным, он понял, что Мишка не ошибся.
В морщинистом лице можно было угадать черты Володи. Смелый взмах бровей, высокий умный лоб, разрез глаз... Сходство было поразительное...
В тот же момент, как перед смертью, в одну секунду, пролетел перед ним как фильм — «случай Владимира Александровича», геройская смерть милого Володи.
Однажды, не так давно, чекисты набросились на истощенного голодом, малорослого парня, под предлогом, что он ленив, нерадив и плохо работает. Они избили его дубинками, а потом, раздев до белья, привязали на морозе железной цепью к телефонному столбу.
Володя Александрович не выдержал. Он не мог равнодушно смотреть, как чекистские псы издевались над истерзанным полутрупом. Он смело подошел к столбу, отвязал цепь и стал одевать избитого в брошенную рядом одежонку.
Чекисты бегом вернулись к «позорному столбу» и наскочили на Володю. Он уже ждал их. Широко расставив ноги, крепко сжимая тяжелый стальной лом, которым он пользовался на работе, он встретил смело разъяренных негодяев и первому подбежавшему плюнул в рожу.
Чекист замахнулся, но прежде чем его кулак успел опуститься, он был сражен невероятным по силе ударом лома. Его безжизненное тело с раскроенным черепом покатилось на снег, окрашивая его багрово красными цветами.
Володя, страшный в своем справедливом гневе, своим телом защищавший несчастного избитого паренька, не ожидая нового наступления, сам бросился в группу конвоиров и успел еще одним ударом свалить с ног чекиста.
Острый, как шило лом вонзился в грудь эмведешника, но в этот момент, прямо в упор автоматная очередь прорезала Володину грудь...
Вся эта сценка разыгралась в течение каких-либо секунд и такой как она была, она встала перед духовными глазами «Трезубого».
Не отдавая себе отчета в том, что он делает, Трезубый во весь голос скомандовал:
— Колонна сто-ой!
Машинально колонна остановилась, а Трезубый вышел из строя и подошел к старушке. Выражение глаз этого «урки» было мягким и ласковым. Дрогнувшим голосом он спросил:
— Если я не ошибаюсь, мамаша... не вы ли мать Володи Александровича ?
Старушка совершенно растерялась и кивнув трясущейся головой прошептала:
— Где он?.. Не вижу... что-нибудь случилось?
Трезубый опустил голову и закрыл глаза... После короткой паузы он тряхнул покрытой инеем и сухим снегом шевелюрой и указав вдаль рукой, громко стал рассказывать:
— Там, мать, за этим холмом закопали твоего Володю. Там ищут покоя его истерзанные кости... Пойди туда, мать... Ты там найдешь маленькие возвышения... Какое из них покрывает твоего сына, я не знаю... но не все ли равно! Ты — русская мать, и все там зарытые — твои сыновья!.. Иди туда, мать, и освяти твоими слезами, окропи ими вое эти безымянные могилы... Плачь над ними во имя всех русских матерей...
Твой Володя, мать, пал смертью героя, борясь за правду, за свободу, за Россию! ... Старушка сгорбилась, и ее худенькие плечи затряслись от сухих рыданий.
— Не плачь здесь, мать! — продолжал «урка» Трезубый громовым голосом. — Тебе нужно много слез, чтобы омыть ими память тех, кто полег на кладбище, которое создали чекисты... Будешь плакать — пролей слезы и о нас, которых видишь тут, ибо и мы все ляжем рядом с Володей, раньше или позже! Мы — тоже твои сыновья, русская мать! Миллионы твоих несчастных сыновей!
Верь, что наши могилы — чистые, заслуживающие твоих слез, а не мавзолеи, в которых сохраняется кощунственная падаль!
Здесь, а не там, в Москве, соорудит русский народ священный мавзолей... и тогда все русские женщины смогут приходить плакать, молясь за своих детей-героев...
Иди, мать, пока тебя не схватили сталинские псы! Иди...
Трезубый подошел вплотную к старушке и взяв ее руку поцеловал почтительным, сыновним поцелуем.
Женщина согнулась, подняла со снега брошенные узлы — скарб, который она правдами и неправдами несла своему сыну, и протянув их Трезубому, прошептала:
— Спасибо, сынок! Возьми... подели с другими... в память Володеньки!
— Спасибо, мать — всхлипнул «урка», вытирая глаза и нос потрескавшейся закорузлой ладонью. — Мы раздадим в бараках... Больным... Фитилям—доходягам!
— Привет матери героя! — выкрикнул кто-то из толпы.
— Неси привет всем русским матерям! — закричала вся колонна.
— Прощай, матушка, не плачь!..
Заключенные сами построились и пошли к лагерю каким-то особым, бодрым шагом.
Конвой, стоявший все время в группе, в стороне, занял свои места и, не говоря ни слова, зашагал рядом. Уж слишком много было раб- шахтеров, чтобы здесь, на дороге вступать в объяснения и пререкания.
Сведения о встрече береглись для начальства.
Женщина стояла гордо выпрямившись, пропуская мимо себя сотни людей, не мигая залитыми слезами глазами, провожая своих сыновей. Обласкав взглядом последнего, она повернулась и тихо пошла к холму, на который Трезубый указал рукой.
А мы?.. Мы шли как причастники, просветлевшие, облагороженные, бережно неся хрупкую радость — встречу с матерью, нашей, русской, матерью, прошедшей сотни километров для того... чтобы слезами оросить безымянные могилы.
|