Порой я попадаю во власть воспоминаний. Они словно испытывают меня. Текут чередой. Вроде и не связаны между собой, а чувствую, что связь есть. Из этих мыслей что-то складывается. Иначе, зачем они приходят?
Сашка. Мой бывший друг, мой приятель. Мы учились на первом курсе Центрального техникума театрального искусства имени Луначарского, теперь это ГИТИС.
Сашка был видный, рослый, с голубыми глазами и низким голосом. Читал стихи и пел песни. У него был бас. Я завидовал всем тем, у кого бас, потому что у меня тенор, да еще, как мне сказали тогда, — лирический, а я был уверен, что по наследству мне перейдет голос от отца. У него был бас кантанте. И в детстве, читая апостол, я старался басить — надеялся, что из моего второго альта вырастет бас. Кроме как бас или баритон, я другого голоса себе не представлял. На одном из концертов я услышал певца Бадридзе. Когда он вышел на сцену, подошел к роялю, встал в позу великого певца — стройный, высокий, широкоплечий, — мне показалось, что только таким и положено быть артисту. Но когда он запел, я чуть со стула не свалился. Мне было смешно, что из такого мужика исторгается женский голос, тонкий-тонкий. Он запел: «Куда, куда вы удалились, весны моей златые дни…», и я понял, что мне никогда не спеть так, как пели мой отец и Сашка «Клубится волною кипучею…». Моей мечте пришел конец. Я дал себе слово, что никогда не буду оперным артистом.
А мог бы им быть. Мы и подружились с Сашкой у педагога по пению. Педагог меня уверял, что сделает из меня оперного артиста. Учась в театральной школе, я каждый день ходил к нему домой и, чтобы мне не было скучно, 143 заставил ходить и Сашку. Но когда я узнал, какой у меня будет голос, перестал заниматься пением.
А может быть, так и должно было случиться? Мне всегда казалось, что кто-то невидимой рукой направляет меня, подсказывает не доверяться своей глупости.
На режиссерском отделении, тоже на первом курсе, учился тогда Г. А. Товстоногов. Мы не были знакомы, хотя и жили в одном общежитии на Трифоновке и Алексеевке.
Комнаты, в которых мы жили, заполнялись студентами разных отделений — по двенадцать-пятнадцать человек в комнате: и с оперного, и с режиссерского, и с драматического отделения, и из национальных мастерских.
Студенты оперного отделения были самые беспокойные, всего боялись — открытой форточки, холода. Мне запомнилось, что они всегда проверяли, как звучит голос, особенно тенора. «Ма-ме, ми-ма-ме, мия миии-я…» У меня до сих пор звучат в ушах их упражнения. Мы, драматические, посмеивались над ними. Особенно смешно было смотреть на них в зимнюю пору, в морозы. Они накрывались не только одеялом — напяливали на себя и матрацы. Просыпаясь утром, прежде всего проверяли голос; выходя на улицу, кутали шею.
Мы с Сашкой ходили с открытой шеей при любой погоде. У нас ничего не было, всегда полураздеты. Вместо носок покупали женские чулки, износившуюся часть подворачивали. Таким образом экономили на носках.
Морозов я не боялся, закалился тогда, когда жил на улице. Мог спокойно висеть на подножке трамвая, держаться голыми руками за поручни, подставив грудь холодному колючему ветру. Моему голосу ничего не вредило. Я не боялся простудиться, не полоскал глотку никакими снадобьями, и на удивление оперным и в насмешку над ними брал высокую ноту, свободно тянул: «Ми-а-а-а-ми-и-и! Ма-ме-ми!» Они злились на нас с Сашкой, а мы злились на них — обеспеченных, укутанных, сытых.
Мы всегда ходили голодными и с нетерпением ждали нашей очереди дежурства в столовой. Эта общественная работа нас кормила. Карманы пиджаков и брюк у нас всегда были засаленные — мы прятали в них украденные нами котлеты. Если дежурил Сашка, то свою бесплатную порцию он съедал в столовой, а мне приносил еду в кармане. Я поступал так же.
144 Теперь я часто завидую тем, кто поет в опере. Опера — это высший класс драматического искусства, если при голосе у артиста есть еще и драматический талант. Я встречал таких певцов, которые в совершенстве владели своим голосом и как хороший драматический артист раскрывали суть пропетого слова.
В детстве меня поразило церковное пение. Я пел в церковном хоре. Теперь, когда можно приобрести пластинки с лучшими образцами духовной музыки, я узнаю свое детство в литургиях великих композиторов, благодаря которым развивался мой вкус. Когда мне бывает грустно или мои нервы не выдерживают повседневного напряжения и я становлюсь злым, когда в работе одолевают мучительные вопросы, на которые трудно ответить, я ставлю пластинку с музыкой моего детства или сам тихонечко напеваю псалмы. Слова в них наполнены огромным смыслом, они глубоко проникают в суть жизни человеческой. В далеком детстве я этого не понимал, только слепо верил. Силу и смысл этих песнопений я начал понимать в середине жизни, когда все более глубоким делалось мое преклонение перед живописью, архитектурой и скульптурой прошлых веков.
Путешествуя по стране во время гастролей, бывая в других странах, я вхожу в древние храмы и думаю о том, что сюда много веков приходили люди и оставляли здесь свои просьбы, жалобы, хоронили умерших, и чувствую, что все они до сих пор живут здесь. Я словно прикасаюсь к тому, что происходило за много лет до моего рождения. Очищаюсь от всех дрязг, зависти и понимаю, что не один я это испытываю.
Обязательно надо омываться не только водой обычной, но и водой духовной.
На песнях я учился актерскому мастерству.
Меня интересовал процесс нахождения нужного звука. Чтобы выразить мысль, я задумывался над содержанием музыки и, не зная нот, находил верный тон песни своим способом, способом драматического артиста — через действие в предлагаемых обстоятельствах.
«Титулярный советник» Даргомыжского. Автор рассказывает драматическую историю маленького человека, полюбившего генеральскую дочь в атмосфере неравенства и унижения. И я стараюсь передать эту атмосферу.
145 «Дубинушка». Народная песня. Я слышал ее у грузчиков на Волге во время погрузки и разгрузки барж, на пароходе перед большой пристанью, когда подготавливают груз, вытаскивая его из трюма.
«Дубинушек» много. Исполняют эту песню по-разному, в зависимости от настроения. Мотив один, а характер пения разный.
Передо мною картина Репина «Бурлаки». Невеселый труд. В лохмотьях, под палящим солнцем идут по бездорожному берегу — по камням, по песку — измученные, погоняемые хозяином баржи, его окриками, угрозами люди. «Тяни-тяни, натягивай-вай-вай…» — несется вдоль реки.
Я оживил картину Репина и попытался сделать этюд бурлаков, связанных бичевой. Я старался влезть в образ каждого действующего лица, выписанного художником. Я находил для них звук, через который мне хотелось выразить их судьбу. «Дубинушка»… В ней боль и плач, жалоба и проклятие судьбе…
Голос и тело должны сочетаться, сливаться в единое целое. Музыка дисциплинирует драматического артиста.
Мне кажется, чем условнее выразительные средства, тем ближе результат к подлинному искусству.
Народное творчество мы нередко называем «примитивным», но в этой примитивности — высший художественный смысл.
Опера условнее драматического искусства. Она требует особой правды — правды оперного изображения. Нарушение ее условности ведет к неправде. Пример — «Евгений Онегин» на экране. Варится настоящее вишневое варенье, и тут же, возле дымящегося таза, не разговаривают, а поют. Это нелепо. Или — Ольга бежит по полю. Поле настоящее, пшеница настоящая. Опять же нелепо. Надо найти оперную пшеницу и оперную варку варенья. Самая бытовая опера требует столько быта, сколько позволяет ее условность.
Увлекся оперой, романсом, песнями и ушел в сторону от своего рассказа, своих воспоминаний.
… Всю весну и лето болел фурункулезом. Двадцать восемь фурункулов по всему телу! Они крепко, глубоко впились в меня, портили кровь. Потом прицепилась малярия. Через сутки, в три часа дня — точно как по расписанию 146 — приходила ко мне и, если к трем часам я не успевал добраться до общежития, хватала меня на улице, в трамвае и трясла, как припадочного. Ни тепло, ни чужие руки не могли меня удержать. На улице жарко, а мне холодно. Дрожал так, что зуб на зуб не попадал. Потом из холода — в жар. Я терял сознание, точнее — начинался бред при высокой температуре. И казалось мне, что земной шар разрывается, земля сыплется на голову. Потом я летел в какую-то красную пропасть, все горело. Малярия и фурункулез…
В проходной общежития меня не узнавали и требовали студенческое удостоверение. Я ходил скрюченный, фурункулы не давали мне выпрямиться, повернуть голову, потому что на шее их было сразу три, и не маленьких, а больших.
Чем меня только не лечили, сколько я выпил хинина, акрихина, пивных дрожжей! Переливали кровь, резали, вскрывали… Фурункулы прошли, а малярия осталась. Она только приобрела другую форму — перестала трясти, но выматывать не перестала.
Вылечил меня главный мастер шоколадного цеха фабрики «Красный октябрь» Зайцев.
На кондитерскую фабрику я попал после того, как ЦЕТЕТИС переформировали в ГИТИС.
Меня направили в школу Камерного театра. Педагогом по актерскому мастерству там был Протасевич. Если память мне не изменяет, он тогда работал помощником режиссера в Художественном театре и почему-то преподавал актерское мастерство по системе Станиславского. Это был самый скучный педагог из всех, каких я знал по «мастерству».
Не любил я Протасевича, да и он меня тоже. Наверное поэтому он на курсе и сказал, что драматический артист из меня не получится, и при реорганизации я в ГИТИС не попал. Но не попал туда и Протасевич. Ему вообще запретили преподавать актерское мастерство. Кто-то из студентов сказал, что у меня есть голос и что я могу петь. Тогда Протасевич и предложил направить меня в Камерный театр.
Помню, придя туда, я дошел только до второго этажа. Отощавший, с прыщавым лицом, протертые, много раз штопанные брюки, дырявые носки… В общем, я не решился подняться на четвертый этаж, где помещалась школа.
147 Она резко отличалась от тех школ, в которых я начинал учиться актерскому делу. После ТРАМА, Театра Красной Армии и ЦЕТЕТИСа я пришел к «буржуям». Тут целовали дамам ручки не на сцене, а в жизни. Шли спектакли «Адриена Лекуврер», «Машиналь», «Негр», «Любовь под вязами», «Оптимистическая трагедия» и музыкальные — «Жирофле-Жирофля», «День и ночь», «Сирокко»…
Что делать? Я решил найти такую работу, где бы я был сыт и на свободные деньги мог одеться, а уж потом идти в Камерный театр.
Мне повезло. Однажды, проходя мимо кинотеатра «Ударник», я увидел объявление: «Кондитерской фабрике “Красный Октябрь” требуются грузчики, разнорабочие». Лучшего и придумать нельзя!
Взяли меня грузчиком в шоколадный цех. Оказалось, тут мое спасение. Я ел шоколад, орехи, миндаль, масло, вафли, пил молоко, и все это бесплатно. Не стакан, а большая кружка настоящего шоколада с молоком. И вафли, размоченные в молоке, смазанные куском сливочного масла, — получались великолепные блины. Но все это было потом, когда я освоил производство, а вначале меня не оставляла малярия. Дня четыре-пять проработаю — неделю болею. Мастер Зайцев стал подозревать во мне симулянта и поставил на самую тяжелую работу — на обжарку бобов какао.
Огромная печь с двумя крутящимися барабанами, в которых жарились эти бобы. Моя обязанность заключалась в том, чтобы, когда бобы готовы, подкатить тележку, открыть огненную пасть и высыпать оттуда бобы. Меня обдавало горячим воздухом, словно в парной бане, когда поддают пар, и шелухой от бобов какао — какавеллой. Я был цвета какао, надышался какавеллой и прогрелся насквозь от высокой температуры. Так проработал я полсмены и очнулся в медпункте. Но с тех пор у меня никогда не повторялись приступы малярии, и я до сих пор с благодарностью вспоминаю мастера Зайцева, которого уже давно нет в живых. Помню, что его незаслуженно унижали за то, что он раньше работал у хозяина этой фабрики, тоже мастером. Не считались с тем, что после Октябрьской революции он перешел на сторону большевиков и, зная рецептуру всех сортов шоколада и технологию его производства, передал ее новым владельцам — народу. Он оставался на посту главного мастера до 1937 года, когда его за какой-то проступок перевели в розничный 148 цех на «женскую» работу. По дореволюционной привычке он требовал от всех высокого качества работы, а мы ему отвечали количеством.
Я в совершенстве освоил шоколадное производство, мог работать на любой машине и заменять не только тех, кто стоял у станков, но и самого мастера. Я был изобретателем и рационализатором.
Помню начальника цеха Гуляева, мастеров Фаткина, Байкова, Кирсанова, Пашку Логачева, веселых весовщиц и любовные интриги. Влюблялся я часто — красавиц было много.
… Ночь или поздний вечер. Мы сидим вдвоем на стрелке Москвы-реки — там и сейчас эта фабрика. Кругом никого. Где-то совсем недалеко огромный пожар, и кажется, что река, горизонт, сама Москва пылают: огонь высвечивает дома, кремлевские башни. Обвалилось что-то беззвучно, взорвавшись высоким столбом огня и искр. А мы сидим, любуемся и тоже горим огнем, пламенея от восторга, целуемся…
На другой день я узнал, что сгорел театр, помещение бывшего любимого моего МХАТа 2-го. Его незадолго до пожара почему-то закрыли. Много хороших спектаклей видел я в этом театре. А каких артистов! Берсенев, Гиацинтова, Дикий, Азарин, Бирман, Готовцев… «Сверчок на печи», «Двенадцатая ночь», «Испанский священник», «Блоха». Мне и сейчас, стоит закрыть глаза, видятся целые сцены из этих спектаклей…
Моя кондитерская фабрика послала меня на Всесоюзный смотр художественной самодеятельности работников пищевой промышленности в Харьков.
Поезд отходил в четыре часа дня, а утром председатель профкома вызвал меня и уговорил завиться, чтобы голова моя была кудрявой. Он повел меня на Кузнецкий мост, в самую лучшую московскую парикмахерскую. Там я попросил завить меня на два-три дня. Мне сказали, что такой завивки нет — могут сделать только на шесть месяцев. Уговорили. Усадили в кресло, покрыли всю голову бигудями, воткнули провод в розетку. Я сидел перед зеркалом и чувствовал, как нагревается голова. Мой парикмахер был многостаночником: оставив меня, он накручивал еще чью-то голову, но не мужскую, а женскую. Потом вернулся ко мне, снял бигуди, вымыл мне голову и уложил волосы точно таким манером, как на фотографии 149 в витрине. Когда я появился на перроне, товарищи не сразу меня узнали — так я изменился. Мои прямые волосы сделались как шерсть у молодого барашка — пошли мелкими кудрями. Утром, уже в Харькове, на моей голове обнаружились волдыри от ожогов, расчесать голову было невозможно, волосы спутались. Когда я дотрагивался до головы, на пальцах оставались вылезшие волосы. В таком виде я и выступал. Показывал сцену у фонтана из «Бориса Годунова», пел в хоре нашей фабрики.
Все кончилось хорошо. А. И. Микоян вручил мне коверкотовый костюм. У меня появились галстуки, рубашки. Я был одет. Жил я тогда на станции Правда, в селе Братовщина, там снимал маленькую комнатку и каждый, день ездил на работу в Москву. Тогда мне казалось, что это совсем близко. Теперь у меня дача тоже в сорока пяти километрах от города, но мне кажется, что она за тридевять земель. Приходит мысль, что хорошо бы жить за городом, но… уже невозможно — возраст, новые привычки, новые условия жизни мешают, не дают. А хорошо бы…
В 1936 году я пришел в школу Камерного театра.
Почему именно в этот театр? Может быть потому, что был ошеломлен спектаклем «Оптимистическая трагедия». Этот спектакль изумил тогда всю Москву. Первый раз я смотрел его еще будучи студентом ЦЕТЕТИСа. Помню, нам выдали тренировочные брюки для уроков по движению, совсем новые. Я крепко держал их в руках — боялся потерять, где-нибудь оставить. Так и случилось. На «Оптимистической трагедии» я совсем забыл о них. Вспомнил на Трубной, по дороге в общежитие, в панике вернулся в театр. Слава Богу, брюки были, и мне их вернули.
На первом курсе я учился без отрыва от производства. Первую половину года мы занимались только сценическим движением. Ритмика, шведская гимнастика по два-три часа в день. Никаких уроков по актерскому мастерству. Девушки занимались в купальных костюмах, мы — в коротких трусиках, чтобы каждая мышца была видна. Биомеханику преподавал И. С. Иванов, балет — Воронько.
Встречу с Александром Яковлевичем Таировым, его напутственное слово о том, что такое Камерный театр и каким должен быть синтетический артист, я запомнил хорошо. 150 Дружок мой Сашка Климкин тоже не был рекомендован в ГИТИС. В другую театральную школу он решил не поступать.
— Учиться больше не буду, не пойду, мне много лет. Где-нибудь устроюсь, похожу к педагогу по пению, а там видно будет, — сказал Сашка.
Отчисленным из ЦЕТЕТИСа разрешили остаться на лето в общежитии (до поступления в другую театральную школу). Студенты разъехались по домам. Нам с Сашкой ехать было некуда. Мы блаженствовали в одиночестве — все комнаты пустовали. Вот только жрать было нечего — стипендия кончилась. Что делать?
— Давай распарывать матрасы! Вату в печь затолкаем, а мешки матрасные продадим, — предложил Сашка.
Так и сделали. Несколько мешков продали, этим и жили, но потом нас стала мучить совесть. Да и могут спросить, куда девались матрасы. Нужно устраиваться на работу.
Первым устроился Сашка — инструктором на парашютную вышку в ЦПКиО.
— Вот работа великолепная! Сверху видно все, весь город! Стою и затягиваю ремни, затяну, а потом уговариваю прыгать. Попадется какая-нибудь хорошенькая, ее уговариваю дольше, а сам развязываю и снова завязываю, стихи ей читаю. Договорился сегодня с одной — встретимся у нее дома.
— Везет тебе. У тебя морда, у тебя вид. Ты стихи читаешь. А я прыщавый, малярик, фурункулезный. Куда мне…
— Терпи. Я тебя кормить буду. Жратву принесу.
Были у нас тогда на двоих одни брюки, в которых можно было выйти. Один уходит, другой дома сидит. Чаще уходил Сашка, я ждал его, он приносил хлеб, колбасу, сыр. Жили на Сашкины доходы.
— Вот, понимаешь, история! Муж вернулся, а я в постели в чем мать родила. Схватил свое барахло и выскочил в коридор. За дверью встал. Стою, жду: заметит или не заметит. Здоровый такой! Ну, думаю, конец. Прошел мимо, я напялил кое-как брюки и деру… Ну ее к такой-то матери, вышку!
Тогда-то я и устроился на кондитерскую фабрику, а Сашка остался сидеть дома. Бабы к нему сами приходили, подкармливали. С его стола и мне перепадало. Но основная надежда была на мою зарплату… Не забуду, 151 как мы, два мужика, сидели однажды на рельсах железной дороги у товарной станции Ржевского вокзала и плакали. У меня украли зарплату. По дороге домой купил «маленькую», колбасу и хлеб в булочной на Сухаревской площади. Потом сунул руку в карман, а в нем — ничего. Все карманы обшарил несколько раз — нет денег, украли. И у кого?! Так обидно было, так жалко себя! Долги отдать нечем, да и как будем жить дальше? Мне-то еще ничего, на фабрике сыт буду. Но надо брюки купить. И мы ревели…
Такой дружбы, как с Сашкой, у меня уже никогда потом не было. После того как мы расстались, я перестал верить в существование дружбы. Случилось это так. Дружба наша тянулась несколько лет, мы не теряли ее и тогда, когда Сашка поступил в Краснознаменный ансамбль к Александрову. Я учился в школе Камерного театра, а он уже побывал в Париже: тогда ансамбль впервые выехал на гастроли за границу. При встрече Сашка рассказывал мне о Париже. Потом поездка в Лондон. Но начало ухудшаться международное положение. Ансамбль где-то задержался, его не выпускали, и мы беспокоились о его судьбе. Очень я волновался тогда за Сашку: как бы его не кокнули там, в капиталистическом мире, вместе с ансамблем! Но все кончилось благополучно, они вернулись. Я решил пойти в ЦДКА, встретиться с моим лучшим другом, узнать, что там с ними случилось. Увидел его в ресторане, окликнул. Он оглянулся, поднял руку над головой и ответил: «Мне некогда!» По его интонации я понял, что моя дружба ему не нужна. Он уже артист, работает в знаменитом ансамбле, бывает за границей, а я — жалкий студент. Еще попрошу что-нибудь, какой-нибудь помощи!
После этой нашей встречи я его больше не видел. И не хотелось мне его видеть. Слышал потом, что он умер…
А в Камерный театр я пришел в приличной одежде, и мне было не стыдно подниматься на любой этаж.
|