Никакими мерками не измерить безмерный талант Николая Семёновича Лескова (1831 - 1895) - самобытнейшего русского писателя-христианина, классика мировой литературы, не исчерпать до конца глубин его произведений, в которых каждая строка проникнута скрытой теплотой его сердца. Своему рассказу «Скрытая теплота» Лесков предпослал эпиграф: «Скрытая теплота не поддаётся измерению», и слова эти - о самом писателе.
Религиозный философ и богослов Владимир Соловьёв, хорошо знавший Лескова, справедливо указал, что его читатели «все сойдутся, конечно, в признании за ним яркого и в высшей степени своеобразного таланта, которого он не зарывал в землю, а также - живого стремления к правде».
Лесков прожил жизнь, полную «всяческих терзательств»: тревог, борьбы, изнурительного труда, духовных исканий и обретений. В 1889 году в ответ на упрёк, что он «сделал недостаточно», Лесков писал: «Не видно ведь, сколько талантов я получил от моего Господина и на сколько сработал? Это только Он разберёт. Может быть, я что-нибудь и зарыл, «закопал серебро Господина моего», но я шёл дорогою очень трудною, - все сам брал без всякой помощи и учителя и вдобавок ещё при целой массе сбивателей, толкавших меня и кричавших: «Ты не так... ты не туда... Это не тут... Истина с нами, - мы знаем истину». А во всём этом надо было разбираться и пробираться к свету сквозь терние и колючий волчец, не жалея ни своих рук, ни лица, ни одежды».
В конце жизни писатель выстрадал своё понимание истины - в «раскрытии сердца», в «просветлении духа», «отверзании разумения». «Чей я? - размышлял Лесков. - Хорошо прочитанное Евангелие мне это уяснило, и я тотчас же вернулся к свободным чувствам и влечениям моего детства... Я блуждал и воротился, и стал сам собою - тем, что я есмь».
Готовясь пройти в «выходные двери» последнего странствия, он паковал свой духовный багаж, в котором «не значили ничего ни имения, ни слава, ни родство, ни страх». Лесков постиг, что значат слова: «Ты во мне, и я в Тебе, и Он в нас». «Во всей жизни только и ценны эти несколько мгновений духовного роста - когда сознание просветлялось и дух рос». Писатель познал, что «в делах и вещах нет величия» и что «единственное величие - в бескорыстной любви».
Восстанавливая на склоне лет давно угасшую переписку с сестрой Натальей Семёновной, ставшей в монашестве «сестрой Геннадией», Лесков писал: «в общении людей вижу большую для них пользу, а в отчуждательстве и прекращении сношений - явный и очевидный вред». Ранее не любивший поздравлений с днём рождения - с «нарастанием лет», теперь он растроганно благодарит сестру за поздравление с 64-й его годовщиной - всего за несколько недель до смерти: «Ведь чуть было не растерялись совсем! Ну и хорошо! Значит, и в новом существовании друзьями встретимся. Хорошо!»
«Пустого и незначительного» в отношениях с людьми для писателя не существовало: все было ценно, требовало внимания снисхождения, участия.
Андрей Николаевич Лесков - сын и биограф писателя - отмечает, что в отце жило «ещё одно очень ценное, незаслуженно мало отмеченное и едва ли не призабытое свойство - неиссякаемая и неустанная потребность живого, действенного доброхотства». Лесков каждому «шёл на выручку и подмогу сплошь и рядом», даже «к заведомому былому недругу, а то и прямому, хорошо навредившему ему когда-то врагу». Особенно если в беду и нужду попадал литератор, никакие сомнения не допускались, все обиды забывались, личные счёты отпадали. И примером писателю служил его же собственный персонаж-праведник - главный герой рассказа «Несмертельный Голован», который «ломал хлеб от своей краюхи без разбору каждому, кто просил», следуя евангельскому призыву «преломи и даждь».
В своём доброделании Лесков совершенно преображался: «Где-то в глубине его непостижимо сложной души таилась живая участливость к чужому горю, нужде, затруднениям, особенно острая, если они постигали работников всего более дорогой и близкой его сердцу литературы, членов их семей или их сирот. В этой области всё делалось без чьих-либо просьб или обращений, по собственному почину, чутью, угадыванию, движению, органическому влечению, нераздельному с большим жизненным опытом, навыками, чисто художественным представлением себе положения человека, впавшего в тяжёлое испытание, беду. Немного знает литературная летопись его времени таких заботников о неотложной помощи нуждающемуся товарищу, каким неизменно всегда бывал Лесков, - вспоминал сын писателя. - Собрать деньги; поместить больного в лечебницу; помирить с редакцией, «выправить» или «проправить», не хуже своей собственной, чужую «работку» и «пристроить» её в печать; добыть потерявшему место «работишку»; выпросить принятие юноши, исключённого из одной гимназии с «волчьим паспортом», в другую, выхлопотать в мертвенном Литературном фонде пособие; поместить в богадельню беспомощную литераторскую нищую вдову <...> - на все такие и схожие хлопоты он всегда первый, неустанный старатель. <...> Вот, так сказать, его credo. Исповедовал и воплощал его Лесков на протяжении всей своей жизни неотступно». Доброхотству писателя сохранилось множество документальных подтверждений: и в письмах и воспоминаниях, в статьях и заметках.
Когда дни Лескова были уже сочтены - 12 февраля 1895 года - в «прощёное воскресенье» - день, в который православным «положено каяться друг перед другом во взаимно содеянных грехах и гнусностях», к дому писателя пришёл, не решаясь переступить порог, «злейший его враг и ревностный гонитель, государственный контролёр в министерском ранге» Тертий Филиппов.
Сцену их встречи Лесков взволнованно передавал сыну Андрею:
«- Вы меня примете, Николай Семёнович? - спросил Филиппов.
- Я принимаю всех, имеющих нужду говорить со мною.
- Перечитал я вас всего начисто, передумал многое и пришёл просить, если в силах, простить меня за все сделанное вам зло.
И с этим, можешь себе представить, опускается передо мною на колени и снова говорит:
- Просить так просить: простите!
Как тут было не растеряться? А он стоит, вот где ты, на ковре, на коленях. Не поднимать же мне его по-царски. Опустился и я, чтобы сравнять положение. Так и стоим друг перед другом, два старика. А потом вдруг обнялись и расплакались... Может, это и смешно вышло, да ведь смешное часто и трогательно бывает <...> все-таки лучше помириться, чем продолжать злобиться <...> Я очень взволнован его визитом и рад. По крайней мере кланяться будем на том свете».
Лесков не стоял перед перспективой полного уничтожения, он твёрдо хранил веру в Бога и бессмертие: «Думаю и верю, что «весь я не умру», но какая-то духовная постать уйдёт из тела и будет продолжать вечную жизнь».
В последние годы писатель страдал тяжёлым недугом сердца. Первый приступ болезни он испытал на лестнице типографии А.С. Суворина, где печаталось Собрание сочинений Лескова, в знаменательный день 16 августа 1889 года, когда он узнал о цензурном аресте шестого тома его сочинений куда входил цикл рассказов и очерков «Мелочи архиерейской жизни». С тех пор писатель постоянно ощущал «истому от дыхания недалеко ожидающей смерти», сжился с мыслью о ней. «Распряжки», как он называл, и «вывода из оглобель» Лесков не страшился. Затронув вопрос о неизбежном, старался ободрить и близкого человека: «Может быть, так легко выпряжешься, что и не заметишь, куда оглобли свалятся». Однако писатель не мог не думать о «великом шаге».
Склонность «заглядывать за край того видимого пространства, которое мы уже достаточно исходили своими ногами» он всё чаще обнаруживал во многих беседах и письмах последних лет. Одно из них - к Суворину от 30 декабря 1890 года: «Я получил Ваше приглашение, Алексей Сергеевич, - встретить с вами новый, 1891 год. Благодарю Вас за внимание и ласку и приду к Вам. <...> никому не ведомо - придётся ли нам ещё раз встретить этот день на этой планете... Радуюсь за Вас, что мысль о «великом шаге», по-видимому, всё сильнее дружится с Вами и даже, быть может, уже «сотворила себе обитель в Вас»... На свете есть много людей, которые её боятся и гонят от себя, а как это жалостно и как напрасно! Она очень сурова, но как только сроднишься с нею, так она словно будто делается милостивее... А между тем в ней кроется самая могущественная сила утешения и усмирения себя. Кроме смерти, в известном возрасте всё становится очень мелким и даже не волнует глубоко. У аскетов читал, от вдумчивых стариков слыхал, и Лев Николаевич <Толстой> мне сказывал, что самое нужное - это смириться (то есть войти в лады) с мыслью о неизбежности смерти. Я с нею ложусь и встаю давно, и с той поры как сжился с нею - увидел свет: мне всё стало легче, и в душу пришла какая-то смелость, до сих пор неизвестная».
Так, по крайней мере, в теории смерть не страшила. Писатель имел «ясную веру в нескончаемость жизни» - это был большой шаг к постижению Истины. «Но, - писал Лесков Л.Н. Толстому, - как ни изучай теорию, а на практике-то всё-таки это случится впервые и доведётся исполнить «кое-как», так как будет это «дело внове»«.
Хотелось преступить последнюю черту с достоинством, сохранив «бодрость душевную - бодрость ума и живость чувства», как «доберегла» до 85 лет Татьяна Петровна Пассек - писательница и журналистка. О ней Лесков написал тёплую статью. По слову писателя, эта «литературная бабушка» «умерла молодцом! - «Уплыла»... В свою последнюю ночь она попросила сыграть ей на гитаре: «Хорошо... Я плыву... Перебирай аккорды гитары!... Жила умницей и «уплыла» во всём свете рассудка».
«Всё чувствую как будто ухожу...», - говорил о себе Лесков в последние годы. Но, и уходя от мира, писатель сохранял своё удивительное жизнелюбие, особенно ценил, как последние лучи заката, дружескую беседу, общение с близкими, малейшее радостное проявление жизни вокруг себя.
Сын его Андрей вспоминает, как привёл своего собственного сына Юрия поздравить дедушку с именинами и с 64-й годовщиной, которая стала последней в жизни писателя: «4 февраля, в день «списателя канонов» Николы Студийского, в шестьдесят четвертую годовщину рождения Николая Лескова, поздним утром на мягкой оттоманке у него сидел пришедший поздравить деда 2-х с половиной-летний его внук.
Лесков был неузнаваем. Забывая все свои недуги, он ползал по ковру, умилённо поднимая и подавая младшему из Лесковых вещицы, которые последний святотатственно брал со святая святых - с писательского письменного стола! Случайные гости, не веря своим глазам, дивились благорастворенности, светившейся в обычно гневливых глазах хозяина. Сколько бы раз внук ни бросил только что поданную ему дедом безделушку, тот торопился сам разыскать её на полу и снова вручить баловнику. Попытки невестки, опасавшейся утомить больного свёкра, увести сына вызывали горячий протест и трогательные просьбы старика побыть у него подольше».
Лесков был поистине живым человеком и горел полнотой жизни - не только в кругу домашнем, но и в общественном, литературном - до последнего вздоха. «Когда, бывало ни зайдёшь к нему в его маленькую уютную квартирку на Фурштадской, - вспоминал критик М.О. Меньшиков, - всегда застанешь его чем-нибудь взволнованным, расстроенным или восхищённым: каждая низость в общественной жизни делала его больным на несколько дней <...> зато и каждый признак свежей, чистой жизни в литературе, политике, обществе приводил его в умиление: он радовался, как ребёнок, и «носился», как говорится, с хорошею новостью, спеша всем её сообщить и расславить. К молодым писателям, обнаруживающим дарование, он питал просто отеческую нежность: он первый писал им письма, приглашал их к себе и часто захваливал до преувеличения <...>
В Лескове, который по возрасту и заслугам мог бы считать себя «литературным генералом», не было и тени этого противного генеральства: он был необыкновенно для всех доступен и со всеми одинаково прост и любезен».
Но в то же время писатель был скромен и не любил помпезного шума вокруг своего имени. В наступившем 1895 году исполнялось 35 лет его литературной работы. Ранее Лесков отклонял перспективы празднования и двадцатилетнего, и тридцатилетнего юбилеев его служения литературе. В письме 1890 года в редакцию газеты «Новое время» писатель просил «оставить без исполнения» мысль об устройстве «юбилейного праздника»: «С меня слишком довольно радости знать, что меня добром вспомянули те люди, с которыми я товарищески жил, и те читатели, у которых я встретил благорасположение и сочувствие. «Сие едино точию со смирением приемлю и ничего же вопреки глаголю». А затем я почитаю мой юбилей совершившимся и чрезвычайно удобно и приятно для меня отпразднованным». А в начале 1895 года писатель посылает письмо редактору «Исторического вестника» С.Н. Шубинскому: «Уважаемый Сергей Николаевич! Очень может быть, что к Вам обратятся с какими-нибудь предложениями по поводу исполнения 35 лет моих занятий литературою. Сделайте милость, имейте в виду, что я не только не ищу этого (о чем, кажется, стыдно и говорить), но я не хочу никого собою беспокоить, и не пойду ни в какой трактир, и у себя не могу делать трактира. А поэтому эта праздная затея никакого осуществления не получит, и ею не стоит беспокоить никого, а также и меня. Преданный вам Н. Лесков».
Болезнь Лескова как будто отпустила, и 13 февраля 1895 года, в Чистый понедельник, на первой неделе великого поста, писатель посетил выставку картин художников-передвижников, открывшуюся в залах Академии художеств. Здесь был помещён его портрет кисти В.А. Серова. Во время работы художника писатель с радостью и шутливой гордостью делился первыми впечатлениями: «Я возвышаюсь до чрезвычайности! Был у меня Третьяков и просил меня, чтобы я дал списать с себя портрет, для чего из Москвы прибыл и художник Валентин Александрович Серов, сын знаменитого композитора Александра Николаевича Серова. Сделаны два сеанса, и портрет, кажется, будет превосходный».
Однако на выставке портрет смутил писателя, произвёл на него тяжёлое впечатление: изображение было помещено в тёмную раму, которая показалась мнительному Лескову почти траурной. Чтобы развеять мрачные мысли и предчувствия, он морозным днём отправился на прогулку в Таврический сад - любимую свою «Тавриду», с упоением вдыхал полной грудью свежий воздух и простудил лёгкие. «Непростительная неосторожность», - как сказал впоследствии доктор.
21 февраля (5 марта) 1895 года в 1 час 20 минут сын Андрей нашёл Лескова бездыханным. Писатель скончался так, как ему и желалось, во сне: без страданий, «без слёз, без визгов».
В чине православного отпевания есть слова о безобразии смерти: «Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть и вижду во гробе лежащую по образу Божию созданную нашу красоту безобразною, бесславною, не имущею вида». Лицо же Лескова, по воспоминаниям современников, приняло самое лучшее выражение, какое у него было при жизни: выражение вдумчивого покоя и примирения. Он «отрешился от тела скоро и просто»... Сбылось моление о «мирной и непостыдной кончине живота нашего»...
В «Посмертной просьбе» Лесков просил похоронить его «самым скромным и дешёвым порядком», «по самому низшему, последнему разряду»; не устраивать церемоний и не произносить никаких речей; не ставить на могиле «никакого иного памятника, кроме обыкновенного, простого деревянного креста. Если крест этот обветшает и найдётся человек, который захочет заменить его новым, пусть он это сделает и примет мою признательность за память. Если же такого доброхота не будет, значит, и прошло время помнить о моей могиле».
Ранее - в одном своём «критическом этюде» - Лесков замечал, что как-то «не по-русски» придавливать могилу «каменным памятником»: «скромному и истинно святому чувству нашего народа глубоко противно кичливое стремление к надмогильной монументальности с дутыми эпитафиями, всегда более или менее неудачными и неприятными для христианского чувства. <...> Наш же русский памятник, если то кому угодно знать, - это дубовый крест с голубцом - и более ничего. Крест ставится на могиле в знак того, что здесь погребён христианин <...> русских простолюдинов камнями не прессуют, а «означают», - заметьте, не украшают, а только «означают» крестом».
В заключительном пункте своего завещания Лесков писал: «прошу затем прощения у всех, кого я оскорбил, огорчил или кому был неприятен, и сам от всей души прощаю всем все, что ими сделано мне неприятного, по недостатку любви или по убеждению, что оказанием вреда мне была приносима служба Богу, в Коего и я верю и Которому я старался служить в духе и истине, поборая в себе страх перед людьми и укрепляя себя любовью по слову Господа моего Иисуса Христа».
На письменном столе Николая Семёновича остался Новый Завет, раскрытый на словах послания апостола Павла: «Знаем, что когда земной наш дом, эта хижина, разрушится, мы имеем от Бога жилище на небесах, дом нерукотворный, вечный...»