Александр Солженицын. Настенька (1)
2
Детство Настеньки прошло в Москве – той, старой, в переулке у Чистых Прудов. Ещё не началась германская война – она уже умела читать, а потом папа разрешил и самой брать книги с его полок. Это был цветник! – разнопёстрых корешков, и цветник писательских имён, стихов, поэм, рассказов, с каких-то лет добралась она и до романов. И Татьяна Ларина, и Лиза Калитина, и Василий Шибанов, и Герасим, и Антон-горемыка, и мальчишка Влас, везущий хворосту воз, – выступали перед ней все живыми, и тут рядом, во плоти она их видела, и слышала их голоса. Ещё она брала уроки немецкого у Мадам, вот уже читала и «Сказание о Нибелунгах», стихи Шиллера, страдания молодого Вертера – и то было тоже ярко, но всё же в отдалении, – а герои русских книг все рядышком, милые её друзья или противники. И в захвате этой второй жизни не заметила она и голодных лет Москвы.
Перед самой революцией Настенька поступила в гимназию, одну из лучших в Москве, – и эта гимназия каким-то чудом продержалась не только сквозь всю революцию, но ещё и несколько лет советских, так и называлась по-прежнему «гимназия», и преподаватели были все прежние, а среди них, по литературе, пепельно-седая Мария Феофановна. И она открывала всем, но Настеньке пришлось особенно глубоко, – как ещё по-новому смотреть на книги: не только жить с этими героями, но ещё и всё время с автором: а что – он чувствовал, когда писал? а как он относился к своим героям, и – властитель их жизни? или вовсе нет? – почему он распорядился так или этак, и какие слова и фразы при этом выбирал.
Настенька – влюбилась в Марию Феофановну, и замечталось ей – быть как она: когда станет взрослой – вот так же преподавать и объяснять детям русскую литературу, и чтоб они приохотились учить стихи наизусть, и читать в классе пьесы по ролям, а отрывки ставить и на школьной сцене на вечерах. (И Мария Феофановна тоже выделяла Настеньку вниманием и поддерживала её жар.) Ещё не случилось Настеньке полюбить какого-нибудь мальчика, но вот это всё литературное вместе – как же она любила! – это была цельная огромная жизнь, да поярче той, что текла в яви.
Надеялась она после школы поступить в Московский университет – в то, что осталось от прежнего историко-филологического факультета. И отец её, Дмитрий Иваныч, врач-эпидемиолог, сам большой любитель Чехова, поощрял её выбор.
Но тут случилась беда: приказом перевели его работать в Ростовскую область. И приходилось с Москвой расстаться, когда Настеньке, в шестнадцать лет, оставался ещё только один школьный год. (Правда, с того года и Марии Феофановне больше не дали преподавать, сочли идеологически устаревшей.)
Москва!.. Не могло быть города прекрасней Москвы, сложившейся не холодным планом архитектора, а струением живой жизни многих тысяч и за несколько веков. Её бульвары в два кольца, её шумные пёстрые улицы и её же кривенькие, загнутые переулки, с отдельной жизнью травянистых дворов как замкнутых миров, – а в небе разноголосо зазванивают колокола всех тонов и густот. И есть Кремль, и Румянцевская библиотека, и славный Университет, и Консерватория.
Правда, и в Ростове им досталась неплохая, а по-нынешнему и очень хорошая квартира – в бельэтаже, с большими окнами на тихую Пушкинскую улицу, тоже с бульваром посередине. А сам город оказался совсем чужой – не русский: и по разноплеменному населению и, особенно, по испорченному языку: и звуки речи искажённые, и ударения в словах не там. И в школе она ни с кем не сдружилась, в школе был тоже резкий и чужой воздух. А ещё и то противно, что именно тут пришлось ей вступить в комсомол: чтобы вернее попасть в ВУЗ. Картины Москвы посещали Настеньку во сне и наяву. Она готова была жить там в общежитии, только бы в Московский университет.
В ростовской квартире, как и в прежней московской, на стене собралось у Настеньки два десятка портретов русских писателей. Искала она от них подкрепиться той правдой, в которой выросла – и которая как-то затуманивалась, раздёргивалась от новой тормошной среды. Особенно раздирал ей сердце портрет умирающего в постели Некрасова. Его она остро любила за неизменную отзывную народную боль.
А тут – в угрожающее как бы сходство? – заболел отец, сильно простудился в ненастную осеннюю поездку по Дону, получил воспаление лёгких – а оно перешло в туберкулёз. Страшное одно только слово «туберкулёз» (страшные о нём плакаты в амбулаторных приёмных) – а сколько он уже унёс жизней! ведь и Чехова. Лекарств – никаких нет от него. Теперь менять климат, ещё куда-то ехать? – не по деньгам, не по силам. Проклятый город! губительный весь этот переезд сюда. И ледяные северо-восточные ветры через Ростов, даже и до апреля. И стало пронзительно больно смотреть в глаза отца: ведь он знает ещё лучше? даже – и готовится внутренне?
А как же – ехать в Московский университет? Ещё и: врачам запретили всякую частную практику – да отец уже и потерял жизненные силы. И пришлось поступать тут, в Ростове, на литфак же, но педагогического института (который вскоре стал называться «Индустриально-Педагогический»).
Однако – русская-то литература оставалась всё равно с Настенькой? А вот и нет. В литературе, которую теперь на лекциях разворачивали перед ней, – она что-то не узнавала прежнюю. За Пушкиным хотя и признавали, мимоходом, музыку стиха (а прозрачная ясность в ощущении мира и не упоминалась), но настоятельно указывали, что он выражал психоидеологию среднего дворянства в период начавшегося кризиса российского феодализма: оно нуждалось и в изображении благополучия крепостной усадьбы и проявляло боязнь крестьянской революции, что ярко сказалось в «Капитанской дочке».
Какая-то алгебра, не литература, – и куда же провалился сам Пушкин?
На их курсе были больше девушки, иные совсем не глупые. И можно было заметить, как вот эта и вот та – смущены узнать, что поэт, писатель творят, ведомые не свободным вдохновением, а – может быть, сами не сознавая, невольно, но и объективно, выполняют чей-то социальный заказ, – и тут надо не зевать, а видеть потаённое. Однако откровенно выражать друг другу своё несогласие с лекциями было или не принято в обиходе вузовок – или, скорее, небезопасно?
Но скука же какая! – как этим жить? И – где же те светлые лики?
Или про Островского теперь должна была зубрить Настенька, что и он тоже отражал процесс распада феодально-крепостнического строя и вытеснения его растущим промышленным капитализмом, причём идеологическое самоопределение отбросило его в лагерь реакционного славянофильства. И всё это тёмное царство наилучше пронизано лучом света Добролюбова.
Ну, про Добролюбова – это-то несомненно.
А юноши на их курсе были какие-то недотёпистые, как случайные на этом факультете. Но появился Шурка Ген – порывистый, находчивый, с напором энергии и обжигающей чернотой волос и выразительных глаз. Вот он был – тут на месте! и сразу стал их курсовой комсорг, естественный вожак, и выделялся в учёбе, а во внелекционные диспуты, теперь частые, – вносил бьющую струю литературы, до которой они ещё и не дошли по программе, – литературы нынешней, кипучей, с яростной борьбой её группировок, – да куда же деться от современности? (Да разве и нужно её избегать?) Оказывается, сколько групп за эти годы уже и отгорело и отмелькало – Кузница, Вагранка, Леф, Октябрь, – «эти все по нашу сторону литературных траншей».
– Но, – звенел его голос, – и наши антиподы по идеологии не дремлют: попутчики – это литераторы наших вчерашних врагов и завтрашних мертвецов, у них реакционное нутро, и они клеветнически искажают революцию, и тем опасней, чем талантливей они это делают. А литература не предмет наслаждения, но поле борьбы. Всю эту пильняковщину, ахматовщину, всех этих серапиончиков и скорпиончиков надо или заставить равняться на пролетарскую литературу или выметать железной метлой, примирения быть не может. Окопы наших литературных позиций не должны зарасти чертополохом! И мы, молодёжь, – все мы Октябревичи и Октябревны, – тоже должны помогать устанавливать единую коммунистическую линию в литературе. Сколько бы ни пугали нас меланхолические беллетристы, основной тон нашего молодняка – бодрость, а не уныние!
Шура всегда выступал до такой степени страстно, раскалённо – никто не мог с ним сравняться, сокурсницы немели перед ним. Он просто влёк за собой. Мало сказать, что эти диспуты были интересны – они соединяли с живой жизнью, неведомые новые токи вливались от них. Настенька была – из первых слушательниц Шурика, всё чаще расспрашивала его и отдельно.
И правда: нельзя же жить одной только прошлой литературой, надо прислушиваться и к сегодняшней. Льётся бодрый поток жизни – и надо быть в нём.
Откуда он всё так знал? когда он успел это всё впитать? Оказывается, ещё в последние школьные годы, времени не терял. Он ещё там прошёл сквозь жёлто-зелёно-малиновых футуристов, и через этот Леф («Леф или блеф?»), потом через комфут (коммунистический футуризм) и Литфронт, – всё это огненно перепустя через своё сердце – ещё за школьной партой стал убеждённым напостовцем. (Да журнал «На литературном посту» и в институтской же библиотеке вот рядом был, но никто так не вникал в него и не вдыхал жадной грудью…)
– Никаких «попутчиков», – отбрасывал Шурик, – вообще не может существовать! Или – наш союзник, или – враг! Скажите, чем они гордятся: тонкостью своих переживаний. Да всё решает совсем не сердце писателя, а мировоззрение. И мы ценим писателя не по тому, что и как он переживает, а по его роли в нашем пролетарском деле. Психологизм только мешает нашему победному продвижению, а так называемое перевоплощение в персонажа – притупляет класс. Да что говорить! – революция в литературе ещё, можно сказать, и не начиналась по-настоящему. После революции нужны не то что новые слова, но даже новые буквы! Даже прежние запятые и точки – становятся противны.
Ошеломительно это звучало! – голова кружилась. Но – как он увлекал этим пылом, этой убеждённостью неотклонимой.
А на лекциях – на лекциях всё текло по обстоятельным учебникам Когана и Фриче. Они писали сходно: Шекспир – поэт королей и господ, нужен ли он нам? И все эти Онегины и Болконские, безконечно чуждые нам классово?
Да, но как в те времена умели любить!
Однако и многолетнего спора с Коганом тоже не выдержать: не могло же это всё-всё быть построено на вздоре – были же тут и действительно исторические и социальные обоснования?
А на лице отца, от месяца к месяцу, кажется, глаза занимали всё больше места и всё больше значили. Сколько глубины – и страдания – и мудрости собиралось в них! И тем отзывчивее обрывалось внутри – а не сметь назвать вслух: что ведь это он переходит? перешёл через какую-то грань? Лицо его изжелтело, исхудало до последнего, и серые усы потеряли упругость, повисли прилепкой.
И как он кашлял страшно, подолгу, разрывая грудь не себе только, но и жене, и дочери. Ощущение горя – дома, в квартире – теперь никогда не покидало, всегда было – тут. Но приходила в институт – а там закруживало своё. К отцу – Настенька с детства была ближе, чем к матери, любила ему всегда всё рассказывать; и сейчас – всё, что захватывало её вне дома и было так ново и так смятенно.
Он – слушал. Не удивлялся – а только смотрел, смотрел на неё своими укрупневшими глазами, через которые, от месяца к месяцу всё явней, проступала неизбежность утраты – вот было главное выражение.
Гладил её по голове (он всегда теперь был в постели, при высоких подушках). Иногда, из утекающей силы дыхания и голоса, отвечал, что всякое познание – длительно, непрямолинейно, – и это, к чему дочь пришла сейчас, тоже пройдёт, и что будет она ещё пересматривать и по-новому, и по-новому, – а глубинам нет дна в человеческой жизни.
С Шуриком всё сближались – и, как знойный летний ветер в Ростове, ни от чего и никого другого не несло на Настеньку таким горячим дыханием Эпохи, как от него! Как он её чувствовал, с какой жизненной силой передавал! Его уже печатали и в краевой газете «Молот», он не пропускал выступать на институтских и курсовых собраниях, митингах, опять же литературных диспутах – и охотно делился мыслями с товарищами на переменах, а с Настенькой и больше того, начав провожать её домой. (Он был из хорошей семьи, сын крупного адвоката, и не проявлял грубого хамства к девушкам, как становилось принято.)
Теперь он признавал, что напостовцы ошиблись, во время партдискуссии став на сторону Троцкого, – но они и признали ошибку, и исправились! И ещё прежде «Шахтинского дела» смело заявили: «Мы гордимся званием литературных чекистов и что враги называют нас доносчиками!» Сейчас он весь был в борьбе против полонщины, против воронщины, литературной группы Перевал, договорившейся до неославянофильства, до кулацкого гуманизма, до «любви к человеку вообще», «красота общечеловечна». Наконец-то секция литературы Коммунистической Академии присудила, что воронщину надо ликвидировать. Но враги множились: одновременно пошла борьба против переверзевщины. Эти – хотя и правильно понимали, что личность автора, его биография и его литературные предшественники не имеют никакого значения в его творчестве и что система образов вытекает из системы производства, но перегибали, что каждый автор – писатель лишь своего класса, и пролетарский не может описывать буржуа. А это – уже был левый уклон.
После проводов – целовались, на полутёмном – а то и при полной луне – Пушкинском бульваре, – шагах в двадцати наискосок от окна, за которым лежал и исходил в кашле отец.
Но Шурик настаивал, и всё властнее: в их отношениях – идти до конца.
Останавливала его, умоляла. Уступала в чём могла – но есть же предел!
Хотя и замужество – разве существовало теперь? Его как бы и не было. Кто соглашался – шёл в загс, а многие и не шли, сходились-расходились и без него.
А Шурик требовал: или – или! Тогда разрыв.
Была ранена его неумолимостью. Плакала у него на груди и просила повременить.
Нет!!
Но в этом она ещё не готова была уступить.
И в один из таких мучительных вечеров он круто и демонстративно с ней порвал.
И потом на занятиях – равнодушно сторонился.
Как ныло сердце!
Любила его, восхищалась им. А – не могла…
Долго ли бы страдала? и к чему бы дошло? – но тут стал кончаться отец.
Эти уже считанные недели, перед холодящим расставанием, когда последняя нить, соединяющая ваши сознания и смыслы, – ускользает из бережных пальцев и вы с мамой остаётесь тут, а он – уже навеки…
После похорон – мать была верующая, но в четвертьмиллионном городе не осталось ни одного храма, ни священника, да и опасно! – вот когда пустота до крайнего охвата. Мать сморщилась, ослабела, потеряла всякую живость. Так быстро сложилось, что Настенька ощутила себя как бы старше и ответственней. Мама была ей – никакое уже не руководство.
А Шурик – как отрезал, ни шагу к прежним отношениям, железный характер.
В конце зимы выпускников распределяли – и теперь уже сама Настенька держалась получить место в Ростове, никуда не ехать. И удалось.
Последнее лето, волнуясь перед встречей с сорока головками, какие к ней попадут, – много занималась в библиотеке: Литературная Энциклопедия (стала выходить теперь), и методический журнал ГлавСоцвоса РСФСР, и журналы с критическими статьями, – Настенька словно навёрстывала, что раньше узнавала от Шурика, – да это, правда, везде обильно печаталось, находи только время да пиши конспекты.
А Шурик – Шурик уехал навсегда в Москву, дали место в какой-то редакции.
В ту оставленную прекрасную и уже навек покинутую Москву…
Но – и легче, что уехал.
В библиотеку можно было ходить по узкому Николаевскому переулку, ныряющему через когдатошний тут овраг, – а можно рядом, через городской сад. Он был разнообразен: и прямая центральная аллея, не теряющая высоты, и, по оба бока её, спуски в скверы с цветниками, фонтанами, а на холмах – с одной стороны раковина, где летом давали безплатные симфонические концерты, с другой – летний же ресторан, где вечерами играл эстрадный оркестрик, бередящая музыка.
У Настеньки было широковатое лицо, да и фигура тоже нехороша, но замечательно блестели глаза, и улыбка такая, что разбирала сердца, это ей говорили, да она и сама знала.
Ещё в институтские годы бывали вечеринки с ребятами с других факультетов, – и если доставали патефонные пластинки – танцевали фокстроты и танго (хоть и осуждённые, там, общественностью, а уж танцы – это наше!). Сейчас – с одной, другой подругой, оставшимися в Ростове, вечерами ходили в городской сад; знакомые молодые люди «разбивали» подружьи пары, вели по тёмным аллейкам каждый свою. (Вот-вот станешь учительницей – уже так не погуляешь.) Но удивительно: все до единого проявляли безчуткую грубость, никто не понимал медлительности развития чувства, скорохватное пресловутое «без черёмухи» стало теперь приёмом всех, убеждённо говорилось, что любовь – это «буржуазные штучки». А в одной новой пьесе персонаж выражался и так: «Я нуждаюсь в женщине, и неужели ты не можешь по-товарищески, по-комсомольски оказать мне эту услугу?»
Нет, Шурик был – не такой.
Но то – всё кончено.
А время – неслось. («Время, вперёд!» – такой и роман появился.) Разворачивалась и гремела Пятилетка в Четыре года. Ещё в Пединституте внушали, что советская литература – а значит, и учителя – не должны отставать от требований Реконструктивного Периода. Как раз в тот месяц, когда Настя приближалась к своим первым урокам, РАПП опубликовал решения – о показе в литературе героев и о призыве ударников строек в литературу, чтоб они сами становились писателями и так бы искусство не отставало от требований класса. А ещё же возникло понятие: что литературой нашего времени может быть только газета или агитплакат, а вовсе уже не роман.
Ну, слишком стремительно, не хватало дыханья: как – не роман? а – куда же романы?
Тебе идти к детям, а рекомендация Соцвоса: использование басен Крылова в стенах советской школы представляет собой несомненную педагогическую опасность.
Анастасия Дмитриевна получила три параллельных пятых группы – двенадцатилетних, и классное руководство в пятой «а».
Её первый урок! – но и для ребят же первый: во вторую ступень перешли из малышей, гордость! Первого сентября был солнечный радостный день. Кто-то из родителей принёс в класс цветы. Была и Анастасия Дмитриевна в светлом чесучёвом платьи, и девочки в белых платьицах, и многие мальчики в белых рубашках. И от этих мордашек, и от этих сияющих глаз – прохватывало ликование: наконец-то сбылась её мечта и она может повторить путь Марии Феофановны… (А ещё: в нынешний огрублённый век – добиться, чтобы вот из этих мальчиков росли благородные мужчины, не такие, как сегодня.) Теперь – много, много уроков подряд переливать бы в их головы всё то, что хранила сама из великой доброй литературы.
Но как бы не так! – прорыва к тому пока не виделось: вся учебная программа была жёстко расписана -
Грохают краны
У котлована, —
а на любой урок мог прийти проверяющий инспектор районо. Начинать надо было – с достраиваемого тогда Турксиба, чтоб учили наизусть, как по пустыне поезда пошли
…туда и сюда,
Пугая людей, стада,
Им не давая пройти
На караванном пути.
А дальше указывался – Магнитогорск, потом – Днепрострой и поэма Безыменского, где высмеивался обречённый профессор-самоубийца из уходящего класса. И ещё поэма об индусском мальчике, который прослышал о Ленине, светлом вожде всех угнетённых в мире, и добирался к нему в Москву пешком из Индии.
А тут – спустили лозунг «одемьянивания литературы»: пронизать её всю боевым духом Демьяна Бедного.
И Анастасия Дмитриевна, сама в растерянности, не видела возможности сопротивиться. Да и как взять на себя – отгораживать детишек от эпохи, в которой им жить?
Но хорошо, что – младшеклассники. Нынешняя острая пора минует – за годы учения ещё дойдёт и до заветной классики. Да Пушкина не совсем вычеркнули и сегодня:
Здесь тягостный ярем до гроба все влекут,
Надежд и склонностей в душе питать не смея,
Здесь девы юные цветут
Для прихоти безчувственной злодея.
Читала в классе вслух, старалась передать детям эту боль поэта, но рядом с грохотящими кранами – строки плыли исчужа, как вдалеке.
Отдохновение приходило только на уроках собственно русского языка: прямодушный, незыблемый и вечный предмет. Но! – и его зыбили: чего только не лепили в новейшую орфографию! и так быстро меняли правила, что и сама за ними не поспеешь.
Однако и это всё производственно-пятилеточное Настенька преподавала с такою отданностью самому-то святому делу Литературы – что ребятишки любили её, обступали на переменах, смотрели благодарно. (Отражая её неизменно блистающие глаза.)
Между тем – в городе опустели магазины, закрылись все частные лавки. Сперва говорили «мясные затруднения», потом – «сахарные затруднения», а потом и вовсе ничего не стало и ввели продовольственные карточки. (Учителя считались «служащие» и за то получали 400 грамм, а слабеющая мама поступила на табачную фабрику, чтоб иметь «рабочую» карточку, 600 грамм.) Очень голодно стало жить, а на базар никакой зарплаты не хватит. Да и базары разгоняла милиция.
Скончалась и сама размеренная неделя, теперь натеснилась «непрерывка-пятидневка», члены семьи – выходные в разные дни, а общее воскресенье – упразднили… «Время – вперёд!» так покатило, что потеряло лицо и как бы само перестало быть.
А жизнь – всё ожесточалась. По карточкам стали давать хлеба один день двести грамм, другой триста, чередуясь. Всё время ощущение голода. А, по слухам, в деревнях края был и вовсе мор. Находили на улицах города – павших мёртвыми добравшихся оттуда. Сама Настенька на труп не наталкивалась, но однажды постучалась к ним кубанская крестьянка, измождённая до последнего, едва на ногах. Накормили её своею похлёбкой, а она, уже и не плача, рассказывала, что схоронила троих детишек и пошла через степь наудачу, спасаться. Вся Кубань оцеплена военными, ловят, кто бежит, и заворачивают назад домой. Женщина эта как-то проскользила ночью через оцепление, но и в поезд сесть нельзя: отличают – и ловят, около станций и в вагонах, и – назад, в обречённую черту, или в тюрьму.
И у себя ж её не оставишь?..
И ушла, заплетаясь ногами.
Мама сказала:
– Самой умереть хочется. Куда это всё идёт?
Настенька подбодряла:
– Прорвёмся и к светлому, мамочка! Ведь коммунизм – как и христианство, на той же основе построен, только другой путь.
А из канцелярских магазинов исчезли ученические тетради. Счастлив был, у кого сохранились от прежнего запаса, а «общая» тетрадь в 200 страниц да в клеёнчатом переплёте стала несравненным богатством. Теперь тетради – суженные по ширине и из грубой бумаги, на которой перо спотыкалось, – стали распределять через школы, выдавать ученику по две тетради на учебную четверть – и это на все предметы вкупе. И как-то надо было ребятам разделять эти скудные тетради между предметами, и писать помельче, где уж тут выработка почерка. Оставалась – доска, да больше учить на память. Иные родители доставали своим детям счётные бланки, табеля для кладовых, на оборотах и писали.
В ребячьем-то возрасте – всё, всё давалось легко. Они всё так же хохотали и бегали на переменах. Но тебе, через этот тягостный год, как идти самой и как вести ребятишек – до лучшей поры, сохранив их свежее восприятие Чистого и Прекрасного? Как научиться и черезо всю современную неприглядность – различать правоту и неизбежность Нового Времени? Настенька живо помнила энтузиазм Шурика. Она и по сегодня была заражена им: он – умел видеть! Да и сказал же поэт:
Вынесет всё – и широкую, ясную
Грудью дорогу проложит себе…
И разве русская литература не продолжалась и сегодня, разве нынешнее народолюбие не переняло как раз и именно – святые заветы Некрасова, Белинского, Добролюбова, Чернышевского? Все эти холодные объяснения Когана-Фриче или жаркие монологи Шурика – они ведь не на воздух опирались?
Если вдуматься: тот добролюбовский луч света – он никогда и не прерывался! он – и в наше время проник, только уже в жгуче алом виде? Так надо и сегодня уметь его различать.
Но шла читать инструктивные материалы Соцвоса, особенно статьи Осипа Мартыновича Бескина, и сердце падало: что художник в своём творчестве не может положиться на интуицию, а обязан своё восприятие контролировать сознанием класса. И: что так называемая «душевность» есть замусоленная русопятская формула, она и лежала на Руси в основе кабальной патриархальности.
А душевности! – душевности больше всего и хотелось!..
В программу следующего года пошёл «железный фонд» советской литературы – «Разгром», «Бруски» о коллективизации, «Цемент» (ужасающий, потому что 13-летним детям предлагали свирепые сцены эротического обладания). Но вот в «Железном потоке», правда же, с замечательной лаконичностью передаются действия массы в целом, – такого в нашей литературе ещё не было? А в «Неделе» вызывал сочувствие Робейко, как, напрягая туберкулёзное горло, звал жителей вырубать монастырскую рощу, чтобы этими дровами довезти до крестьян семена на посев. (Только, значит, эти семена в прошлом году у них же отобрали начисто?)
А сорок пар ребятишкиных глаз устремлены на Анастасию Дмитриевну каждый день, и как не поддержать их веру? Да, ребята, жертвы неизбежны, – к жертвенности звала и вся русская литература. Вот и вредительство там и здесь – но невиданный индустриальный размах принесёт же нам всем и невиданное счастье. И растите, успеете в нём поучаствовать. Каждый эпизод, даже мрачный, рассматривайте, как это метко выражено:
Только тот наших дней не мельче,
Только тот на нашем пути,
Кто умеет за каждой мелочью
Революцию Мировую найти.
А тут – отменили и нынешние учебники: их признали неверными и не поспевающими за действительностью. Учебники стали печатать «рассыпные», то есть на современную тему и для использования только в это полугодие, а уже на следующий год они были устаревшие. Печатал в газете Горький статью «Гуманистам», разоблачал их и проклинал, – это тут же и включалось в очередной рассыпной учебник: «Вполне естественно, что рабоче-крестьянская власть бьёт своих врагов, как вошь».
Охватывал испуг, удушье, растерянность. Как это преподнести ребятам? и к чему?
Но Горький – великий писатель, тоже русский классик и всемирный авторитет, и разве твой жалкий умишко может с ним спорить? Да вот он же и пишет рядом о забывшихся, благополучных: «Чего же хочет этот класс дегенератов?.. – сытой, безцветной, разнузданной и безответственной жизни». Тут и вспомнишь: «От ликующих, праздно болтающих…» А разве Чехов не звал: каждый день будить молоточком заснувшую совесть?
Придумала так: литературный кружок. Записался из 6 «а» десяток самых отзывчивых, самых любимых – и вне уроков, вне программы, повела их Анастасия Дмитриевна по лучшему из XIX века. Но кружок не спрячешь от завуча (едкая женщина, преподаёт обществоведение). От той пошло в районо, приехала инструкторша из методкабинета, села, как жаба, на заседании кружка. И – подкосила всю свежесть и смысл, всё вдохновение, и голоса своего не узнать. А вывод жабы был: довольно пережёвывать классику! факт, что это отвлекает учеников от жизни.
Слово «факт» к этим годам стало из самых ходовых, оно звучало неопровержимо и убивало как выстрел. (А могла бы заключить и безпощадней: «Это – вылазка!»)
Ещё казались выходом – походы в драматический театр. Теперь от пятидневки перешли к шестидневке, и каждое число, делящееся на 6, было всеобщим выходным, наподобие прежнего воскресенья. И по этим выходным театр давал дневные дешёвые спектакли для школьников. Собирались дети, со своими педагогами, со всего города. Очарование темнеющих в зале огней, раздвижки занавеса, переходящие фигуры актёров под лучами прожекторов, их рельефный в гриме вид, звучные голоса, – как это захватывает сердце ребёнка, и тоже – яркий путь в литературу.
Правда, спектакли бывали планово-обязательные: «Любовь Яровая», как жена белого офицера застрелила мужа из идейности, и не раз Киршон – «Рельсы гудят», об инженерском вредительстве; «Хлеб», о злобном сопротивлении кулачества и воодушевлении беднячества. (Но ведь и отрицать классовую борьбу и её роль в истории – тоже невозможно.) А удалось сводить учеников на шиллеровскую «Коварство и любовь». И, подхватывая увлечение ребят, Анастасия Дмитриевна устроила, уже в 7 «а» группе, повторное чтение по ролям. И худенький отличник с распадающимися неулёжными волосами читал несвоим, запредельным в трагичности голосом, повторяя любимого актёра: «Луиза, любила ли ты маршала? Эта свеча не успеет догореть – ты будешь мертва…» (Тот же мальчик представлял класс и на школьном педагогическом совете как ученический депутат, был такой порядок.) Эта пьеса Шиллера считалась созвучной революционному времени, и за неё выговора не было. А надумали читать из Островского – надо было очень-очень выбирать.
Ростов-на-Дону объявили «городом сплошной грамотности» (хотя неграмотных ещё оставалось предостаточно). А в школах практиковался «бригадно-лабораторный метод»: преподаватель не вёл урока и не ставил индивидуальных оценок. Разбивались на бригады по 4–5 человек, для того разворачивались парты в разные стороны, в каждой бригаде кто-нибудь читал вполслуха из «рассыпного» учебника. Потом преподаватель спрашивал, кто один будет отвечать за всю бригаду. И если отвечал «удовлетворительно» или «весьма удовлетворительно», то «уд» или «вуд» ставили и каждому члену бригады.
Потом наступила учебная четверть, когда не пришли ни очередные рассыпные учебники, ни – обязательные программы. Без них растерялись и в гороно: может быть, какой-то поворот линии? И разрешили преподавать пока – кто что придумает, под свою ответственность.
И тогда их обществоведка-завучстала преподавать сразу и в 5-й, и в 6-й, и в 7-й группе – куски из «Капитала». Анастасия же Дмитриевна могла теперь выбирать из русской классики? Но – как верно выбрать, не ошибиться? Достоевского – конечно нельзя, да им ещё и рано. Но и Лескова – нет, нельзя. Ни – Алексея Толстого, «Смерть Грозного», «Царь Фёдор». И из Пушкина ведь – не всё. И из Лермонтова – не всё. (А задают мальчики вопрос о Есенине – отвела и отвечать не стала, он строго запрещён.)
Да – и сама же отвыкла от такой свободы. И сама уже – не могла выражать, как чувствовала когда-то. Прежняя незыблемая цельность русской литературы оказалась будто надтреснутой – после всего, что Настенька за эти годы прочла, узнала, научилась видеть. Уже боязно было ей говорить об авторе, о книге, не дав нигде никакого классового обоснования. Листала Когана и находила, «с какими идеями это произведение кооперируется».
Да тем же временем выходили и новые номера советских журналов, и в газетах хвалили новые произведения. И терялось сердце: нельзя же дать подросткам отстать, ведь им – в этом мире жить, надо помогать им войти в него.
И она сама искала эти новые хвалимые стихи и рассказы – и несла их ученикам. Вот, ребята, предел самоотверженности ради общего дела:
Хочу позабыть своё имя и званье, —
На номер, на литер, на кличку сменять!
Это – не имело успеха. Молодые сердца – надо зажечь чем-то летучим, романтическим. А тогда:
Боевые лошади
Уносили нас!
На широкой площади
Убивали нас!
Но в крови горячечной
Подымались мы,
Но глаза незрячие
Открывали мы!
…Чтоб земля суровая
Кровью истекла,
Чтобы юность новая
Из костей взошла.
И – сияющие, вдохновлённые глазёнки учеников были Анастасии Дмитриевне лучшей наградой.
Наградой – за всю пока ещё неудавшуюся собственную жизнь.
1993; 1995 |