Web Analytics
С нами тот, кто сердцем Русский! И с нами будет победа!

Категории раздела

История [4747]
Русская Мысль [477]
Духовность и Культура [856]
Архив [1658]
Курсы военного самообразования [101]

Поиск

Введите свой е-мэйл и подпишитесь на наш сайт!

Delivered by FeedBurner

ГОЛОС ЭПОХИ. ПРИОБРЕСТИ НАШИ КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЬСКОЙ ЦЕНЕ

РУССКАЯ ИДЕЯ. ПРИОБРЕСТИ НАШИ КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЬСКОЙ ЦЕНЕ

Статистика


Онлайн всего: 6
Гостей: 6
Пользователей: 0

Информация провайдера

  • Официальный блог
  • Сообщество uCoz
  • FAQ по системе
  • Инструкции для uCoz
  • АРХИВ

    Главная » Статьи » Духовность и Культура

    Фёдор Абрамов. Поездка в прошлое. Ч.2.

    Часть 1.

    7

    Ветер выл и метался на реке, тяжелая волна билась внизу о берег, а он все сидел и сидел возле перевозной избушки и всматривался в ночной мрак, в черную осен­нюю темень, которая заглотила Кудасова.

    Все, все рухнуло, вся жизнь вдребезги…

    Он давно уже махнул на себя рукой. Пьянчуга. Лагерник. Грамотешки пять классов — что по нынеш­ним временам? Но было, было одно утешение в его жизни — дядя. Знаменитый дядя, герой гражданской войны, человек, который, как красное солнце, согревал ему душу. И когда лет десять назад с легкой руки Хру­щева кое-кто у них начал кидать грязью в его дядьев, он готов был глотку перегрызть каждому. А теперь что?

    На деревне, в верхнем конце, истошно залаяла соба­чонка. Потом кто-то знакомым, петушиным голосом запел:

    Вы не вейтеся, черные кудри…

    Неужели все еще Власик колобродит? Микша поднялся, подошел к коню. Надо отвести беднягу на конюшню. Хозяин весь вечер себя мытарит, на части рвет, а чем виновата бессловесная животина? Почему она должна коченеть на ветру?

    Окся его ждала. Ни одного огня не было в ихнем конце деревни, когда он вышел с конюшни, и стоило ему обогнуть колхозный склад, и вот она, родная изба,— как желанная звездочка в ночной глуши. И тут он всем своим иззябшим существом, всей своей занемевшей ко­жей ощутил радость близкого тепла, радость горячего чая и, конечно же, водки, которую наверняка припасла для него сердобольная Окся.

    Он свернул с дороги, зашагал промерзшими огорода­ми — ближе, скорее будет дома. Скорее ввалится в теп­лую избу, стащит с себя закоченевший дождевик.

    И вдруг, когда уж он вышел на свой огород, когда уж избяной свет заиграл в его оживших глазах, в памяти всплыли предсмертные слова отца, которые передала ему соседка-старуха: «Скажи Никифору, что у отца нету зла на него. Не он виноват. Дядья его таким сделали».

    Микша схватился за сердце — его так и качнуло в сторону, а потом под руки попалась обледенелая изго­родь, и он всей грудью навалился на нее.

    Отдышавшись, он с тоской посмотрел на освещенные окна своего дома. Близко, близко тепло, близко Окся, но эх…

    Всю жизнь он презирал и стыдился своего отца. Презирал за мягкость, за тихость, даже за внешний вид презирал. Бороденка, как у старика, нарасчес, поясок шерстяной, домотканый… Да разве сравнишь его с дядь­ями? Те куда ступят, там и праздник: красные знамена, песни революционные, речи, от которых дух захваты­вает.

    В тридцать седьмом году отца у Микши посадили. Посадили как пособника международной буржуазии, и надо правду говорить: он не очень сокрушался. А ког­да дядя Мефодий заговорил с ним: нужно показать революционный пример — отречься от отца,— он отрек­ся. И не просто отрекся, а с объявлением в областной газете, с отказом от отцовской фамилии…

    8

    Поздновато, поздновато спохватился. Ничего не рас­скажет теперь соседка: второй год на кладбище лежит. Он сам отволок ее туда. А сколько лет жили окошко в окошко, сколько раз можно было расспросить старуху про отца!

    Микша пошагал в верхний конец деревни. К бабке Матрене. Бабка Матрена хоть и давно из ума выжила, а любила вспоминать старое, а если ей еще поднесешь рюмашку, наплетет с три короба.

    Зина-тунеядка, бабкина квартирантка, опять гуля­ла — свет на всю улицу. И с кем гуляла? С Власи­ком.

    — А, Никифор Иванович! Давай к нашему шалашу. А мы вот с Зиночкой — ха-ха! — бюджет государствен­ный укрепляем…— И Власик, посмеиваясь, похихики­вая (рад, что застали в компании с такой молодой и крашеной стервой), начал выливать в стакан остатки из бутылки. Для него.

    Микша вспомнил вдруг про бумажку, которую сунул ему Кудасов, нащупал ее в кармане дождевика, бросил на стол.

    —   Берите да чешите куда-нибудь. Живо!

    —   Да ты что, Никифор Иванович…— опешил Вла­сик.

    – Не имеешь права! — взвизгнула распьянющая Зина, но бумажку сцапала моментально.

    Микша не стал много разговаривать — не та публи­ка, чтобы прения открывать,— двери настежь, ворота настежь: вон, пока деньги не забрал обратно!

    Бабка проснулась от холода. Никакой шум, никакой крик не могли вывести ее из дремучего сна, а вот опахну­ло холодным воздухом — и ожила: голову стриженую с подушки приподняла, очумелым взглядом вонзилась в него.

    — Матрена, знаешь, нет, я кто? — прокричал Мик­ша.

    – Быват, какой служашой.

    — Нет, здешний. Из Сосина.— Микша взял со стола стакан с водкой, которую налил ему Власик.— Ну-ко выпей немножко, прочисти мозги.

    Бабка отпила глотков пять и мало-помалу начала соображать.

    —   Ивана Варзумова помнишь с нижнего конца?

    —   Помню.

    —   Хороший был человек?

    – Хороший. Как не хороший. Все бумаги людям писал.

    — И тебе писал?

    —   Писал. У нас лошадь белые забрали, парень, Петруха, ко красным ушел. Хороший был карько. За­платили деньгами.

    —   Кто заплатил?

    —   Власти. Иван Никифорович бумагу написал. По евонной бумаге заплатили.

    Да, это так, так, подумал Микша. Правильно говорит бабка: ходили к отцу люди насчет всяких бумажных дел. Он и сам теперь припоминает. И, помнится, дядья крепко выдавали отцу за это: дескать, в подрыв Совет­ской власти действуешь. Да и мать не очень одобряла отца.

    —   Матрена, а матерь мою помнишь? Жену Ивана Никифоровича?

    —   О, ты вот про кого. Про Анюшку кобылинскую. Дурна баба. Кровь-та у ей, сам знаешь, кобылинская. У трезвой, бывало, Иван Никифорович слова не добьет­ся: все не так, все не эдак. А в праздник выпьет — опять прощенья просит у Ивана Никифоровича, в ногах со слезьми ползает.

    И это тоже правильно говорит старуха. Выпивала мать. И каждый раз каялась перед отцом, плакала, называла его святым, а себя — ведьмой, сукой. И тут не выдерживал отец и тоже начинал плакать и просить прощения у матери. А как плакал и убивался отец, когда умерла мать! Он, Микша, первый раз в жизни видел, чтобы у человека была мокрой от слез борода. Первый и, наверно, последний.

    -    Матрена,— Микша хлюпнул носом,— а меня отец вспоминал перед смертью?

    -    Да ты чей будешь-то?

    -    Сын Ивана Никифоровича. Микша. В прошлом году хлев у тебя на дрова пилил.

    -    Нету, нету хлева-то. И овечек нету. Я все с ове­чками жила, шерсть пряла. Хорошая у меня шерсть была…

    Микша слегка потряс старуху за костлявые плечи.

    -    Да ты не про овечек мне, не про шерсть. Ты вспомни, как умирал Иван Никифорович. Перед самой войной, когда из заключенья пришел. Вспоминал он своего сына?

    -    Да разве у его сын был? Дочи, кабыть, Анюшка.

    -    Нет, не дочи! — закричал Микша.— Сын! Я. Ни­кифор. Понимаешь?

    Старуха не понимала. У нее, видно, кончились те немногие минуты просветления, которые ей еще от­пускала на день природа, и сколько он ни кричал, сколько ни объяснял, кто он, пробиться к ее памяти не мог.

    Между тем вернулись Власик и Зина — забарабани­ли в окошко и в ворота. И пришлось идти открывать, пришлось впускать в избу.

    – Никифор Иванович! Живем! — Власик еле дер­жался на ногах, но на стол выкинул две бутылки. Зина тоже бутылку поставила.

    Наверно, четвертной дал, подумал Микша про Кудасова и хлопнул дверью: разве до выпивки ему было сейчас?

    9

    Вот и опять его ноги вынесли к реке, к перевозу.

    Бродил, бродил по деревне, думал-думал, к кому бы еще толкнуться,— ничего не придумал. Петруша Лысохин, к примеру, подходящих бы годов, да всю жизнь прожил в городе — что знает про отца? От Настасьи Тюлевой тоже толк небольшой: напрочь глуха. А Ма-ремьяна Максимовна и на порядке бы старуха, с умом, да к ней нет ходу из-за дяди Александра. Чуть ли не со­рок лет прошло с той поры, как дядя совратил ее дочь Татьяну, сама Татьяна стала старухой, а не забыла обиду Маремьяна: встретишь — глазами прожигает тебя.

    Волна на реке не стихала. С гулом, с грохотом била в лодки у берега, и те в темноте натужно скрипели, воро­чались, как невидимые тюлени.

    Эх, да что он раздумывает! Райцентр рядом, четыре версты не будет. Отец годами, до тех пор пока служил в райпотребсоюзе, шлепал. Каждый день — и утром и вечером, а он стоит, к реке прислушивается.

    Через час Микша входил в райцентр. К его немалому удивлению, тут еще кое-где были огни, дощатые тротуа­ры трещали под ногами буйного молодняка, возвращаю­щегося с танцев.

    Скоро он свернул с главной улицы, темными пе­реулками вышел к коммунальной бане — тут, за два дома, возле колодца под навесом, жил Василий Семе­нович.

    Василий Семенович частенько попадался ему на глаза, когда он бывал в райцентре. Веселый старик, всегда в людных местах трется. И всегда зовет его в гости: «Зайдем, зайдем ко мне, Иванович. Вспомянем отца. Ведь у тебя отец-то — книжки надо писать».

    Ему долго не открывали. Стучал кулаком, дубасил сапогами — все бесполезно. И только после того, как догадался брякнуть палкой в раму, в сенях зашаркали старческие шаги.

    —   Кто там по ночам безобразит? Милиция у нас рядом, можно и позвать как.

    —   Открывай, Федосеевна.— Он все-таки вспомнил имя старухи.— Свои.

    —   Да чьи свои-то? Свои-то в свой час и ходят.

    —   Свои, говорю. Никифор из Сосина. Ивана Варзумова сын.

    —   Кого-кого сын? Ивана Никифоровича? Да что же ты, родимой, сразу-то не сказал?

    И тут вмиг, как в сказке, пали железные запо­ры, и Микша, громыхая дождевиком, ввалился в кух­ню.

    —   Заходи, заходи, Никифор Иванович,— опять за­пела старуха.— Завсегда, и ночью и днем, открыт наш дом для сына Ивана Никифоровича. А я ведь думала, пьяница какой ломится. Какие-то времена пошли — мужики ночи без вина прожить не могут. Все только одно вино и ищут.— И вдруг заохала, заахала: — Да откуда ты, родимой? На тебе ведь лица нету. Весь забе­лел, застудел…

    —   Ладно про лицо. Ты лучше старика своего раз­буди.

    Федосеевна печально покачала старой головой.

    — Нет, не разбудишь Василья Семеновича. Крепко спит Василий Семенович. Беспробудным сном…

    Чего? Помер?

    — Помер, помер Василий Семенович. На той неделе два годика будет, как схоронили.

    Микша тяжело опустился на заскрипевшую табу­ретку, обеими руками схватился за голову: вот и погово­рил с веселым стариком про отца.

    —   Слушай, Федосеевна, а ты не знаешь, за что твой старик все добром вспоминал моего отца?

    —   Знаю, как не знаю. Твой-то отец, Иван-то Никифорович, моего старика от смерти спас.

    —   От смерти? Мой отец?

    Да, от смерти. В ту еще, в гражданскую. Мы с Васильем, не знаю, жили, нет с неделю-то вместях — только-только поженились. И вот как сейчас помню, вечером из гостей приходим, у моих родителей были, раздеваемся, и вдруг твой отец: «Василий Семенович, спасайся! Сейчас за тобой придут». А Василий Семено­вич — ха-ха, на смех. Знаешь, какой зубоскал был: мне за день до смерти кукиш показывал. А уж крыльцо-то трещит. Идут. Ну меня бог вразумил, закладку в сенях задвинула. Василий — на поветь. Понял, чем пахнет. А поветь-та уж тоже в окруженье взята. Застреляли, забахали — я думаю, и мужику моему конец. Ну да темень была — ушел невредимой. А твой-то отец, Иван Никифорович, не ушел. Куда уйдешь? Мефодий, дядя твой, в избу влетел: «А-а, дак это ты его предупредил? Ну раз контру спасаешь — становись сам к стенке!» И прямо револьвер на него. Да хорошо, тут Александр заступился, тоже дядя твой. «Что ты, говорит, Мефодий, опомнись! Это ведь зять наш, муж нашей сестры». А то бы крышка Ивану Никифоровичу. Мефодий Кобылин, хоть и дядя тебе родной, а собака был человек. Сколько его на свете нету? Двадцать лет, а может, больше, а люди и теперь еще из-за него плачут. Что он наделал — натво­рил в том году со своими головорезами — страсть. В кажинной деревне безвинных людей сказнил, а в на­шей волости зараз десять мужиков. Один одного лучше да крепче. Мой-то у него тоже был приговорен, да спаси­бо Ивану Никифоровичу…

    Тут Микша решил внести ясность, ибо кто только в последние годы не пинает его дядьев за расстрелы в восемнадцатом году.

    —   Ты слыхала про то, что в Ленина белые стреляли? В Москве, на одном заводе? Ну дак за Ленина, за вождя революции тогда мстили. Красный террор. Чтобы впредь неповадно белякам было. Понимаешь?

    —   Да ведь Ленина в Москве стреляли, с Москвы и спрашивайте. А наши-то мужики чем виноваты? За тысячу верст от Москвы живем…— Тут Федосеевна по старой привычке перешла на шепот: — Да мы, Никифор Иваныч, в те поры и про Ленина-то не слыхива­ли. Это потом все — Ленин да Ленин, а тогда чего мызнали…

    —   М-да…— сказал Микша.— Вон оно как…— Он обеими руками схватился за голову, потер лоб.— А отец, значит, не сробел, прямо под наган стал? А я ведь ду­мал, по части смелости он слабак.

    Кто, Иван-то Никифорович слабак? Что ты, что ты, господь с тобой. В крестьянском пароходстве служил казначеем — знаешь, какие деньги имел. И в город, и из города один ездил. А нервов-то, угроз-то ему сколько было, когда с ссыльными они это опчество стали делать! Парамон Усынин, наш-то богач, сама слыхала, как возле казенки кричал: «Ну, Ванька, ты еще восплачешь у меня красными слезами!»

    Микше доводилось слышать, что отец служил каз­начеем в каком-то пароходном обществе, но что это за общество, почему о нем до сих пор вспоминают люди, он не знал, а потому попросил рассказать ста-РУху.

    —   Ну, милой,— вздохнула Федосеевна,— это тебе, кто грамотный, надо спрашивать, а чего я расскажу? Было у нас в уезде пароходное опчество, на паях мужи­ки два парохода купили, чтобы товары из города возить, а то Парамоха Усынин втридорога за все драл — и за проезд, и за товары. А в те поры у нас ссыльные жили, вот они и стали подбивать твоего отца на киперацию. А он, Иван-то Никифорович, у Парамона Усынина слу­жил, в доверенных был.

    —   И отец против самого Усынина пошел? — От волнения у Микши перехватило горло.

    —   У, милой! Что тогда было, и не пересказать. Шутишь, нет, у Парамона такой кус вырвали. Раньше сколько хочу, столько и деру — мои пароходы, я хозяин. А тут дери, да оглядывайся: еще два пароходика на реке посвистывают. В больших, в больших людях ходил Иван Никифорович. Это теперь-то его попризабыли, а тогда что ты — первый человек. Да ты чем меня, темноту, спрашивать про отца, к Павлину Федоровичу сходи. Они вместях тогда это опчество ставили. Уж он тебе все как надо разложит…

    10

    Если кто и был загадкой для Микши на этом свете, так это Павлин Федорович Усольцев, районный учитель.

    Человек в двадцать пять лет все кинул в городе — квартиру, хорошее место (говорили, в профессора мог выйти),— поехал в ихнюю глушь. Добровольно. Без всякого понюжальника. Чтобы учить крестьянских со-пленосых ребятишек, нести свет людям.

    И вот двадцать пять лет, как говорили в старину, сеял разумное, доброе, вечное, все отдал людям, всем пожертвовал: молодостью, семьей (так холостяком и остался), здоровьем. А люди? Чем отплатили ему за это люди?

    В тридцать восьмом году Павлина Федоровича арестовали, и никто, ни один сукин сын не заступился за старика…

    Он, Микша, на всю жизнь запомнил, как Павлина Федоровича отправляли под конвоем в город. Было это ранним июньским утром. Он откуда-то возвращался с гулянья под парами (страшно он пил тогда, после отреченья от отца. По пьянке, между прочим, и в тюрьму угодил — грузовиком на районную трибуну налетел), и вдруг в утренней тишине зазвякало, заскрипело желе­зо. Глянул — а из ворот энкэвэдэ выводят арестован­ных. Все на один манер. Все грязные, бородатые, серые. А Павлина Федоровича он все же узнал. По выходке. Горделиво, с поднятой головой шел. И еще ему кинулась в глаза белая-белая лысина…

    Семнадцать лет отстукал Павлин Федорович. Освобо­дили по хрущевской амнистии в пятьдесят пятом году. И вот как бы поступил на его месте другой человек? Потащился снова в эту проклятую глушь, к этим оглое-дам, которые его предали? Да пропадите вы пропадом! Хоть подохните, хоть на корню заживо сгнивайте. Что — места другого мне не найдется? Хоть в том же в городе, куда все теперь рвутся?

    А Павлин Федорович опять вернулся к ним. И мало того что вернулся — весь район в зелень одел.

    С тридцатых годов у них озеленяют райцентр. Сил и денег ухлопано — не сосчитать. А все попусту: то сами посохнут эти зеленые саженцы, то козы объедят, то кто-нибудь из озорства выдернет. А вот взялся за это дело Павлин Федорович, и по всему району, по всем деревням загулял зеленый огонь. И забыли люди веко­вечную пословицу: у дома куст — настоится дом пуст. Нет, теперь без красной рябинки да белой черемушки и дом не в дом.

    11

    Микша не раздумывал, будить или не будить стари­ка. Это часа два назад, когда у него еще не было в голове паров (отца с Федосеевной помянули), он бы ломал голову, как быть. А сейчас все просто. На крыльце грязь с сапог обил — и прямо в коридор, к двери, где крупно, как в букваре, было написано: «П. Ф. Усольцев»,— давай, Павлин Федорович, открывай, объясни, как жизнь надо понимать, поставь мне, дураку, мозги на место.

    Старик, должно быть, еще не спал: он быстро, не по-стариковски, открыл дверь.

    —   Павлин Федорович, это я, Кобылин…

    —   Кобылин?

    —   Ну да, Никифор Кобылин… в пятом классе у вас учился…

    Старик покачал головой.

    —   Кобылины у меня не учились.

    —   Ну вот еще, автобиографию я свою забыл. Да я тогда не Кобылин, Варзумов был. Ивана Никифорови­ча сын. В райпотребсоюзе который работал… Бухгалте­ром…

    —   Так это ты… ты от отца отрекся?

    —   Да будет вам, Павлин Федорович! Старое-то вспоминать… Когда это было-то!

    Павлин Федорович спокойно и твердо, совсем как, бывало, на уроке, сказал:

    — Нет, Кобылин, не все, что старое, забывается.— И вслед за тем так же спокойно закрыл дверь.

    Микша оторопел. Он хотел крикнуть: «Да погоди­те же, Павлин Федорович! Да я не ради себя пришел, ради отца…»

    И не крикнул. Не хватило духу.

    12

    Сколько времени он бродит? Где был? Что ищет?

    Темень, темень кромешная, мрак кругом…

    Какой-то забор вдруг преградил ему дорогу. Он ощупал его руками — похоже на острые штакетины, приподнял кверху лицо — что за шум над головой? Сосны, сосны шумят…

    А-а, так вот куда его занесло — к братскому кладби­щу, к дядьям на могилу.

    Ну здравствуйте, здравствуйте, дядюшки!

    Микша не тыкался, не вихлял больше в темноте: тут, на кладбище, он был как у себя в избе. Знал каждый поворот.

    Уже давно перестали колонны демонстрантов ходить на братское кладбище в красные праздники, уже давно не говорят над могилами зажигательных, до самого сердца пробирающих речей, не поют «Интернационал», не палят из ружей, а он ходит. Из Сосина ходит. С крас­ным флагом. В любую погоду, в ледоход попадает за

    реку…

    — Ну спасибо, дорогие дядюшки,— сказал в темно­ту Микша.— Устроили вы мне жизнь…

    Ледяной ветер с воем, с визгом, как стая злющих собак, налетел на него, едва он ступил ногой на откры­тый большак. Он остановился. Может, обратно двинуть, в райцентр, переночевать у знакомых? Но он вспомнил вдруг Оксю, представил себе, как она, вся измучившись, ждет его дома,— и к черту, к дьяволу ночлеги. Даешь

    Сосино!

    Ах дура, дура Окся! Прибежала к нему, вдовцу, семнадцатилетней девчонкой. Сама. Не могу видеть, как мучаются осиротелые детишки,— а про то подумала, как с Кобылиным жить? Только и свету, только и радо­сти она у него видела, что в первый год их совместной жизни он свозил ее в город да показал в областном музее уголок своих дядьев…

    На лугу ведьмы справляли шабаш. Он сбился с до­роги, залез в какую-то топкую озерину, в темноте по­терял шапку. Хана! Не выбраться из этой проклятой ночи…

    Ну нет, не для того он вывернул наизнанку всю свою жизнь, чтобы, как собака, подохнуть на открытом лугу. И он, зажав рукой сердце (оно, как загнанный заяц, торкалось под парусиной дождевика), опять начал утап­тывать в темноте луг. И опять какая-то топь, болотина, опять какие-то кочки под ногами. Откуда? С каких пор на их ровнехоньком, как блюдо, лугу позавелась вся эта пакость?

    Окся, Окся вывела его к реке. Ее дымок он вдруг учуял в ночной темени. Знала: любит муж тепло после похмелья. Любит босиком походить по избе. Вот и зато­пила печь ни свет ни заря. Вот и донесло до него ветром запах родного дома…

    Светало, когда Микша, опираясь на жердь, поднялся в сосинский берег. Волосы на голове у него смерзлись, обледенелый дождевик гремел, как железо…

    Близко, близко уже дом… Уже видно, как огни светятся в окнах. Много огней… Но что это? Откуда колокольный звон?

    Он повернул голову на восток и увидел там черную громадину часовни, освещенную заревом свечей.

    Нет, нет, дудки! Это старухам постоянно мерещатся свечи на рассвете, а я безбожник. Я с малых лет не верю ни в бога, ни в черта.

    Но свет на востоке не гас, и оттуда уже доносилось какое-то знакомое-знакомое пение. Где, где он слышал его?

    Вспомнил. Лишенцы, раскулаченные пели в тридца­том году.

    По вечерам, на закате, из часовни выползали все, кто мог двигаться, усаживались прямо на землю и заводили песни. Мягкие, нездешние, налитые безнадежной тоской и мукой. И сосинские бабы, слушая эти песни, навзрыд плакали, и плакал его отец… И он ненавидел его тогда до слез, до исступления. Ненавидел за то, что отец был человеком…

    Иду, иду, отец!

    Никогда в жизни не был он на могиле своего отца, никогда в жизни не ронял слезы на погосте возле ча­совни, а почему? Разве он не сын своего отца?

    Звонили колокола… Песня то умолкала, то вновь томила тоской и болью…

    Он шел к отцу…

    13

    Неделю спустя в районной газете в разделе «Пьян­ству — бой!» появилась заметка:

    «К ЧЕМУ ПРИВОДИТ ДРУЖБА С ЗЕЛЕНЫМ ЗМИЕМ Н. Кобылин, конюх из Сосина, давно уже снискал печальную известность своей многолетней дружбой с зе­леным змием. А ведь не теперь известно: там, где вино, алкоголь, там моральные срывы, безрассудные выходки. Ну кто, к примеру, в здравом уме и трезвой памяти поедет сейчас по бездорожью в глухой сузём, чтобы навести, так сказать, свой порядок в рыбном хозяйстве? А Н. Кобылин поехал, а вернувшись из поездки, пред­принял дерзкое форсирование реки — посреди ночи, в условиях ледяной шуги.

    Кончилось все это, как и следовало ожидать, весьма печально. В ночь на 15 октября Н. Кобылин до того напился, что на ночлег решил перебраться на могильни­ки, к старой часовне, где его и нашли замерзшим.

    Н. Кобылину теперь уже ничем не поможешь, но кое-кому еще можно и должно помочь, ибо, увы, в нашем районе еще не перевелись любители водить дружбу с зеленым змием.

    Долг общественных организаций — ни на минуту не выпускать из своего поля зрения дебоширов и злостных пьяниц.

    Пьянству — бой!»

    1974

    Сузём — северная тайга.

     

    Категория: Духовность и Культура | Добавил: Elena17 (05.02.2019)
    Просмотров: 641 | Теги: федор абрамов, Русское Просвещение, россия без большевизма, большая русская хрестоматия, русская литература
    Всего комментариев: 0
    avatar

    Вход на сайт

    Главная | Мой профиль | Выход | RSS |
    Вы вошли как Гость | Группа "Гости"
    | Регистрация | Вход

    Подписаться на нашу группу ВК

    Помощь сайту

    Карта ВТБ: 4893 4704 9797 7733

    Карта СБЕРа: 4279 3806 5064 3689

    Яндекс-деньги: 41001639043436

    Наш опрос

    Оцените мой сайт
    Всего ответов: 2035

    БИБЛИОТЕКА

    СОВРЕМЕННИКИ

    ГАЛЕРЕЯ

    Rambler's Top100 Top.Mail.Ru