Web Analytics


Русская Стратегия

"Для народов, подобных русскому, сложившихся и окрепших ещё сравнительно недавно и ещё занятых своим устройством, то есть ещё молодых, дикость учения о вреде патриотизма до того очевидна, что не следовало бы об нём даже упоминать, и если я делаю это, то имею в виду лишь тех ещё не переводящихся соотечественников, про которых написано: "Что книжка последняя скажет, то сверху и ляжет"". Д.И. Менделеев

Категории раздела

История [2675]
Русская Мысль [322]
Духовность и Культура [444]
Архив [1199]
Курсы военного самообразования [101]

ЭЛЕКТРОННЫЕ КНИГИ ЕЛЕНЫ СЕМЁНОВОЙ. СКАЧАТЬ!

Поиск

Введите свой е-мэйл и подпишитесь на наш сайт!

Delivered by FeedBurner

ГОЛОС ЭПОХИ. ПРИОБРЕСТИ НАШИ КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЬСКОЙ ЦЕНЕ

РУССКАЯ ИДЕЯ. ПРИОБРЕСТИ НАШИ КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЬСКОЙ ЦЕНЕ

ПРОГРАММА "ТОЧКА ЗРЕНИЯ"

ПРОГРАММА "РУССКИЕ БЕСЕДЫ" НА "РУССКОЙ СТРАТЕГИИ"

КОНТРПРОПАГАНДА

ИСТОРИЯ СТРАНЫ МОЕЙ

НОВОРОССИЙСКИЕ СТРОФЫ

Статистика


Онлайн всего: 4
Гостей: 4
Пользователей: 0

Друзья сайта

ПЕРВЫЙ ПОЛК РУССКОЙ АРМИИ
  • Официальный блог
  • Сообщество uCoz
  • FAQ по системе
  • Инструкции для uCoz
  • АРХИВ

    Главная » Статьи » Духовность и Культура

    Фёдор Абрамов. Поездка в прошлое. Ч.2.

    Часть 1.

    7

    Ветер выл и метался на реке, тяжелая волна билась внизу о берег, а он все сидел и сидел возле перевозной избушки и всматривался в ночной мрак, в черную осен­нюю темень, которая заглотила Кудасова.

    Все, все рухнуло, вся жизнь вдребезги…

    Он давно уже махнул на себя рукой. Пьянчуга. Лагерник. Грамотешки пять классов — что по нынеш­ним временам? Но было, было одно утешение в его жизни — дядя. Знаменитый дядя, герой гражданской войны, человек, который, как красное солнце, согревал ему душу. И когда лет десять назад с легкой руки Хру­щева кое-кто у них начал кидать грязью в его дядьев, он готов был глотку перегрызть каждому. А теперь что?

    На деревне, в верхнем конце, истошно залаяла соба­чонка. Потом кто-то знакомым, петушиным голосом запел:

    Вы не вейтеся, черные кудри…

    Неужели все еще Власик колобродит? Микша поднялся, подошел к коню. Надо отвести беднягу на конюшню. Хозяин весь вечер себя мытарит, на части рвет, а чем виновата бессловесная животина? Почему она должна коченеть на ветру?

    Окся его ждала. Ни одного огня не было в ихнем конце деревни, когда он вышел с конюшни, и стоило ему обогнуть колхозный склад, и вот она, родная изба,— как желанная звездочка в ночной глуши. И тут он всем своим иззябшим существом, всей своей занемевшей ко­жей ощутил радость близкого тепла, радость горячего чая и, конечно же, водки, которую наверняка припасла для него сердобольная Окся.

    Он свернул с дороги, зашагал промерзшими огорода­ми — ближе, скорее будет дома. Скорее ввалится в теп­лую избу, стащит с себя закоченевший дождевик.

    И вдруг, когда уж он вышел на свой огород, когда уж избяной свет заиграл в его оживших глазах, в памяти всплыли предсмертные слова отца, которые передала ему соседка-старуха: «Скажи Никифору, что у отца нету зла на него. Не он виноват. Дядья его таким сделали».

    Микша схватился за сердце — его так и качнуло в сторону, а потом под руки попалась обледенелая изго­родь, и он всей грудью навалился на нее.

    Отдышавшись, он с тоской посмотрел на освещенные окна своего дома. Близко, близко тепло, близко Окся, но эх…

    Всю жизнь он презирал и стыдился своего отца. Презирал за мягкость, за тихость, даже за внешний вид презирал. Бороденка, как у старика, нарасчес, поясок шерстяной, домотканый… Да разве сравнишь его с дядь­ями? Те куда ступят, там и праздник: красные знамена, песни революционные, речи, от которых дух захваты­вает.

    В тридцать седьмом году отца у Микши посадили. Посадили как пособника международной буржуазии, и надо правду говорить: он не очень сокрушался. А ког­да дядя Мефодий заговорил с ним: нужно показать революционный пример — отречься от отца,— он отрек­ся. И не просто отрекся, а с объявлением в областной газете, с отказом от отцовской фамилии…

    8

    Поздновато, поздновато спохватился. Ничего не рас­скажет теперь соседка: второй год на кладбище лежит. Он сам отволок ее туда. А сколько лет жили окошко в окошко, сколько раз можно было расспросить старуху про отца!

    Микша пошагал в верхний конец деревни. К бабке Матрене. Бабка Матрена хоть и давно из ума выжила, а любила вспоминать старое, а если ей еще поднесешь рюмашку, наплетет с три короба.

    Зина-тунеядка, бабкина квартирантка, опять гуля­ла — свет на всю улицу. И с кем гуляла? С Власи­ком.

    — А, Никифор Иванович! Давай к нашему шалашу. А мы вот с Зиночкой — ха-ха! — бюджет государствен­ный укрепляем…— И Власик, посмеиваясь, похихики­вая (рад, что застали в компании с такой молодой и крашеной стервой), начал выливать в стакан остатки из бутылки. Для него.

    Микша вспомнил вдруг про бумажку, которую сунул ему Кудасов, нащупал ее в кармане дождевика, бросил на стол.

    —   Берите да чешите куда-нибудь. Живо!

    —   Да ты что, Никифор Иванович…— опешил Вла­сик.

    – Не имеешь права! — взвизгнула распьянющая Зина, но бумажку сцапала моментально.

    Микша не стал много разговаривать — не та публи­ка, чтобы прения открывать,— двери настежь, ворота настежь: вон, пока деньги не забрал обратно!

    Бабка проснулась от холода. Никакой шум, никакой крик не могли вывести ее из дремучего сна, а вот опахну­ло холодным воздухом — и ожила: голову стриженую с подушки приподняла, очумелым взглядом вонзилась в него.

    — Матрена, знаешь, нет, я кто? — прокричал Мик­ша.

    – Быват, какой служашой.

    — Нет, здешний. Из Сосина.— Микша взял со стола стакан с водкой, которую налил ему Власик.— Ну-ко выпей немножко, прочисти мозги.

    Бабка отпила глотков пять и мало-помалу начала соображать.

    —   Ивана Варзумова помнишь с нижнего конца?

    —   Помню.

    —   Хороший был человек?

    – Хороший. Как не хороший. Все бумаги людям писал.

    — И тебе писал?

    —   Писал. У нас лошадь белые забрали, парень, Петруха, ко красным ушел. Хороший был карько. За­платили деньгами.

    —   Кто заплатил?

    —   Власти. Иван Никифорович бумагу написал. По евонной бумаге заплатили.

    Да, это так, так, подумал Микша. Правильно говорит бабка: ходили к отцу люди насчет всяких бумажных дел. Он и сам теперь припоминает. И, помнится, дядья крепко выдавали отцу за это: дескать, в подрыв Совет­ской власти действуешь. Да и мать не очень одобряла отца.

    —   Матрена, а матерь мою помнишь? Жену Ивана Никифоровича?

    —   О, ты вот про кого. Про Анюшку кобылинскую. Дурна баба. Кровь-та у ей, сам знаешь, кобылинская. У трезвой, бывало, Иван Никифорович слова не добьет­ся: все не так, все не эдак. А в праздник выпьет — опять прощенья просит у Ивана Никифоровича, в ногах со слезьми ползает.

    И это тоже правильно говорит старуха. Выпивала мать. И каждый раз каялась перед отцом, плакала, называла его святым, а себя — ведьмой, сукой. И тут не выдерживал отец и тоже начинал плакать и просить прощения у матери. А как плакал и убивался отец, когда умерла мать! Он, Микша, первый раз в жизни видел, чтобы у человека была мокрой от слез борода. Первый и, наверно, последний.

    -    Матрена,— Микша хлюпнул носом,— а меня отец вспоминал перед смертью?

    -    Да ты чей будешь-то?

    -    Сын Ивана Никифоровича. Микша. В прошлом году хлев у тебя на дрова пилил.

    -    Нету, нету хлева-то. И овечек нету. Я все с ове­чками жила, шерсть пряла. Хорошая у меня шерсть была…

    Микша слегка потряс старуху за костлявые плечи.

    -    Да ты не про овечек мне, не про шерсть. Ты вспомни, как умирал Иван Никифорович. Перед самой войной, когда из заключенья пришел. Вспоминал он своего сына?

    -    Да разве у его сын был? Дочи, кабыть, Анюшка.

    -    Нет, не дочи! — закричал Микша.— Сын! Я. Ни­кифор. Понимаешь?

    Старуха не понимала. У нее, видно, кончились те немногие минуты просветления, которые ей еще от­пускала на день природа, и сколько он ни кричал, сколько ни объяснял, кто он, пробиться к ее памяти не мог.

    Между тем вернулись Власик и Зина — забарабани­ли в окошко и в ворота. И пришлось идти открывать, пришлось впускать в избу.

    – Никифор Иванович! Живем! — Власик еле дер­жался на ногах, но на стол выкинул две бутылки. Зина тоже бутылку поставила.

    Наверно, четвертной дал, подумал Микша про Кудасова и хлопнул дверью: разве до выпивки ему было сейчас?

    9

    Вот и опять его ноги вынесли к реке, к перевозу.

    Бродил, бродил по деревне, думал-думал, к кому бы еще толкнуться,— ничего не придумал. Петруша Лысохин, к примеру, подходящих бы годов, да всю жизнь прожил в городе — что знает про отца? От Настасьи Тюлевой тоже толк небольшой: напрочь глуха. А Ма-ремьяна Максимовна и на порядке бы старуха, с умом, да к ней нет ходу из-за дяди Александра. Чуть ли не со­рок лет прошло с той поры, как дядя совратил ее дочь Татьяну, сама Татьяна стала старухой, а не забыла обиду Маремьяна: встретишь — глазами прожигает тебя.

    Волна на реке не стихала. С гулом, с грохотом била в лодки у берега, и те в темноте натужно скрипели, воро­чались, как невидимые тюлени.

    Эх, да что он раздумывает! Райцентр рядом, четыре версты не будет. Отец годами, до тех пор пока служил в райпотребсоюзе, шлепал. Каждый день — и утром и вечером, а он стоит, к реке прислушивается.

    Через час Микша входил в райцентр. К его немалому удивлению, тут еще кое-где были огни, дощатые тротуа­ры трещали под ногами буйного молодняка, возвращаю­щегося с танцев.

    Скоро он свернул с главной улицы, темными пе­реулками вышел к коммунальной бане — тут, за два дома, возле колодца под навесом, жил Василий Семе­нович.

    Василий Семенович частенько попадался ему на глаза, когда он бывал в райцентре. Веселый старик, всегда в людных местах трется. И всегда зовет его в гости: «Зайдем, зайдем ко мне, Иванович. Вспомянем отца. Ведь у тебя отец-то — книжки надо писать».

    Ему долго не открывали. Стучал кулаком, дубасил сапогами — все бесполезно. И только после того, как догадался брякнуть палкой в раму, в сенях зашаркали старческие шаги.

    —   Кто там по ночам безобразит? Милиция у нас рядом, можно и позвать как.

    —   Открывай, Федосеевна.— Он все-таки вспомнил имя старухи.— Свои.

    —   Да чьи свои-то? Свои-то в свой час и ходят.

    —   Свои, говорю. Никифор из Сосина. Ивана Варзумова сын.

    —   Кого-кого сын? Ивана Никифоровича? Да что же ты, родимой, сразу-то не сказал?

    И тут вмиг, как в сказке, пали железные запо­ры, и Микша, громыхая дождевиком, ввалился в кух­ню.

    —   Заходи, заходи, Никифор Иванович,— опять за­пела старуха.— Завсегда, и ночью и днем, открыт наш дом для сына Ивана Никифоровича. А я ведь думала, пьяница какой ломится. Какие-то времена пошли — мужики ночи без вина прожить не могут. Все только одно вино и ищут.— И вдруг заохала, заахала: — Да откуда ты, родимой? На тебе ведь лица нету. Весь забе­лел, застудел…

    —   Ладно про лицо. Ты лучше старика своего раз­буди.

    Федосеевна печально покачала старой головой.

    — Нет, не разбудишь Василья Семеновича. Крепко спит Василий Семенович. Беспробудным сном…

    Чего? Помер?

    — Помер, помер Василий Семенович. На той неделе два годика будет, как схоронили.

    Микша тяжело опустился на заскрипевшую табу­ретку, обеими руками схватился за голову: вот и погово­рил с веселым стариком про отца.

    —   Слушай, Федосеевна, а ты не знаешь, за что твой старик все добром вспоминал моего отца?

    —   Знаю, как не знаю. Твой-то отец, Иван-то Никифорович, моего старика от смерти спас.

    —   От смерти? Мой отец?

    Да, от смерти. В ту еще, в гражданскую. Мы с Васильем, не знаю, жили, нет с неделю-то вместях — только-только поженились. И вот как сейчас помню, вечером из гостей приходим, у моих родителей были, раздеваемся, и вдруг твой отец: «Василий Семенович, спасайся! Сейчас за тобой придут». А Василий Семено­вич — ха-ха, на смех. Знаешь, какой зубоскал был: мне за день до смерти кукиш показывал. А уж крыльцо-то трещит. Идут. Ну меня бог вразумил, закладку в сенях задвинула. Василий — на поветь. Понял, чем пахнет. А поветь-та уж тоже в окруженье взята. Застреляли, забахали — я думаю, и мужику моему конец. Ну да темень была — ушел невредимой. А твой-то отец, Иван Никифорович, не ушел. Куда уйдешь? Мефодий, дядя твой, в избу влетел: «А-а, дак это ты его предупредил? Ну раз контру спасаешь — становись сам к стенке!» И прямо револьвер на него. Да хорошо, тут Александр заступился, тоже дядя твой. «Что ты, говорит, Мефодий, опомнись! Это ведь зять наш, муж нашей сестры». А то бы крышка Ивану Никифоровичу. Мефодий Кобылин, хоть и дядя тебе родной, а собака был человек. Сколько его на свете нету? Двадцать лет, а может, больше, а люди и теперь еще из-за него плачут. Что он наделал — натво­рил в том году со своими головорезами — страсть. В кажинной деревне безвинных людей сказнил, а в на­шей волости зараз десять мужиков. Один одного лучше да крепче. Мой-то у него тоже был приговорен, да спаси­бо Ивану Никифоровичу…

    Тут Микша решил внести ясность, ибо кто только в последние годы не пинает его дядьев за расстрелы в восемнадцатом году.

    —   Ты слыхала про то, что в Ленина белые стреляли? В Москве, на одном заводе? Ну дак за Ленина, за вождя революции тогда мстили. Красный террор. Чтобы впредь неповадно белякам было. Понимаешь?

    —   Да ведь Ленина в Москве стреляли, с Москвы и спрашивайте. А наши-то мужики чем виноваты? За тысячу верст от Москвы живем…— Тут Федосеевна по старой привычке перешла на шепот: — Да мы, Никифор Иваныч, в те поры и про Ленина-то не слыхива­ли. Это потом все — Ленин да Ленин, а тогда чего мызнали…

    —   М-да…— сказал Микша.— Вон оно как…— Он обеими руками схватился за голову, потер лоб.— А отец, значит, не сробел, прямо под наган стал? А я ведь ду­мал, по части смелости он слабак.

    Кто, Иван-то Никифорович слабак? Что ты, что ты, господь с тобой. В крестьянском пароходстве служил казначеем — знаешь, какие деньги имел. И в город, и из города один ездил. А нервов-то, угроз-то ему сколько было, когда с ссыльными они это опчество стали делать! Парамон Усынин, наш-то богач, сама слыхала, как возле казенки кричал: «Ну, Ванька, ты еще восплачешь у меня красными слезами!»

    Микше доводилось слышать, что отец служил каз­начеем в каком-то пароходном обществе, но что это за общество, почему о нем до сих пор вспоминают люди, он не знал, а потому попросил рассказать ста-РУху.

    —   Ну, милой,— вздохнула Федосеевна,— это тебе, кто грамотный, надо спрашивать, а чего я расскажу? Было у нас в уезде пароходное опчество, на паях мужи­ки два парохода купили, чтобы товары из города возить, а то Парамоха Усынин втридорога за все драл — и за проезд, и за товары. А в те поры у нас ссыльные жили, вот они и стали подбивать твоего отца на киперацию. А он, Иван-то Никифорович, у Парамона Усынина слу­жил, в доверенных был.

    —   И отец против самого Усынина пошел? — От волнения у Микши перехватило горло.

    —   У, милой! Что тогда было, и не пересказать. Шутишь, нет, у Парамона такой кус вырвали. Раньше сколько хочу, столько и деру — мои пароходы, я хозяин. А тут дери, да оглядывайся: еще два пароходика на реке посвистывают. В больших, в больших людях ходил Иван Никифорович. Это теперь-то его попризабыли, а тогда что ты — первый человек. Да ты чем меня, темноту, спрашивать про отца, к Павлину Федоровичу сходи. Они вместях тогда это опчество ставили. Уж он тебе все как надо разложит…

    10

    Если кто и был загадкой для Микши на этом свете, так это Павлин Федорович Усольцев, районный учитель.

    Человек в двадцать пять лет все кинул в городе — квартиру, хорошее место (говорили, в профессора мог выйти),— поехал в ихнюю глушь. Добровольно. Без всякого понюжальника. Чтобы учить крестьянских со-пленосых ребятишек, нести свет людям.

    И вот двадцать пять лет, как говорили в старину, сеял разумное, доброе, вечное, все отдал людям, всем пожертвовал: молодостью, семьей (так холостяком и остался), здоровьем. А люди? Чем отплатили ему за это люди?

    В тридцать восьмом году Павлина Федоровича арестовали, и никто, ни один сукин сын не заступился за старика…

    Он, Микша, на всю жизнь запомнил, как Павлина Федоровича отправляли под конвоем в город. Было это ранним июньским утром. Он откуда-то возвращался с гулянья под парами (страшно он пил тогда, после отреченья от отца. По пьянке, между прочим, и в тюрьму угодил — грузовиком на районную трибуну налетел), и вдруг в утренней тишине зазвякало, заскрипело желе­зо. Глянул — а из ворот энкэвэдэ выводят арестован­ных. Все на один манер. Все грязные, бородатые, серые. А Павлина Федоровича он все же узнал. По выходке. Горделиво, с поднятой головой шел. И еще ему кинулась в глаза белая-белая лысина…

    Семнадцать лет отстукал Павлин Федорович. Освобо­дили по хрущевской амнистии в пятьдесят пятом году. И вот как бы поступил на его месте другой человек? Потащился снова в эту проклятую глушь, к этим оглое-дам, которые его предали? Да пропадите вы пропадом! Хоть подохните, хоть на корню заживо сгнивайте. Что — места другого мне не найдется? Хоть в том же в городе, куда все теперь рвутся?

    А Павлин Федорович опять вернулся к ним. И мало того что вернулся — весь район в зелень одел.

    С тридцатых годов у них озеленяют райцентр. Сил и денег ухлопано — не сосчитать. А все попусту: то сами посохнут эти зеленые саженцы, то козы объедят, то кто-нибудь из озорства выдернет. А вот взялся за это дело Павлин Федорович, и по всему району, по всем деревням загулял зеленый огонь. И забыли люди веко­вечную пословицу: у дома куст — настоится дом пуст. Нет, теперь без красной рябинки да белой черемушки и дом не в дом.

    11

    Микша не раздумывал, будить или не будить стари­ка. Это часа два назад, когда у него еще не было в голове паров (отца с Федосеевной помянули), он бы ломал голову, как быть. А сейчас все просто. На крыльце грязь с сапог обил — и прямо в коридор, к двери, где крупно, как в букваре, было написано: «П. Ф. Усольцев»,— давай, Павлин Федорович, открывай, объясни, как жизнь надо понимать, поставь мне, дураку, мозги на место.

    Старик, должно быть, еще не спал: он быстро, не по-стариковски, открыл дверь.

    —   Павлин Федорович, это я, Кобылин…

    —   Кобылин?

    —   Ну да, Никифор Кобылин… в пятом классе у вас учился…

    Старик покачал головой.

    —   Кобылины у меня не учились.

    —   Ну вот еще, автобиографию я свою забыл. Да я тогда не Кобылин, Варзумов был. Ивана Никифорови­ча сын. В райпотребсоюзе который работал… Бухгалте­ром…

    —   Так это ты… ты от отца отрекся?

    —   Да будет вам, Павлин Федорович! Старое-то вспоминать… Когда это было-то!

    Павлин Федорович спокойно и твердо, совсем как, бывало, на уроке, сказал:

    — Нет, Кобылин, не все, что старое, забывается.— И вслед за тем так же спокойно закрыл дверь.

    Микша оторопел. Он хотел крикнуть: «Да погоди­те же, Павлин Федорович! Да я не ради себя пришел, ради отца…»

    И не крикнул. Не хватило духу.

    12

    Сколько времени он бродит? Где был? Что ищет?

    Темень, темень кромешная, мрак кругом…

    Какой-то забор вдруг преградил ему дорогу. Он ощупал его руками — похоже на острые штакетины, приподнял кверху лицо — что за шум над головой? Сосны, сосны шумят…

    А-а, так вот куда его занесло — к братскому кладби­щу, к дядьям на могилу.

    Ну здравствуйте, здравствуйте, дядюшки!

    Микша не тыкался, не вихлял больше в темноте: тут, на кладбище, он был как у себя в избе. Знал каждый поворот.

    Уже давно перестали колонны демонстрантов ходить на братское кладбище в красные праздники, уже давно не говорят над могилами зажигательных, до самого сердца пробирающих речей, не поют «Интернационал», не палят из ружей, а он ходит. Из Сосина ходит. С крас­ным флагом. В любую погоду, в ледоход попадает за

    реку…

    — Ну спасибо, дорогие дядюшки,— сказал в темно­ту Микша.— Устроили вы мне жизнь…

    Ледяной ветер с воем, с визгом, как стая злющих собак, налетел на него, едва он ступил ногой на откры­тый большак. Он остановился. Может, обратно двинуть, в райцентр, переночевать у знакомых? Но он вспомнил вдруг Оксю, представил себе, как она, вся измучившись, ждет его дома,— и к черту, к дьяволу ночлеги. Даешь

    Сосино!

    Ах дура, дура Окся! Прибежала к нему, вдовцу, семнадцатилетней девчонкой. Сама. Не могу видеть, как мучаются осиротелые детишки,— а про то подумала, как с Кобылиным жить? Только и свету, только и радо­сти она у него видела, что в первый год их совместной жизни он свозил ее в город да показал в областном музее уголок своих дядьев…

    На лугу ведьмы справляли шабаш. Он сбился с до­роги, залез в какую-то топкую озерину, в темноте по­терял шапку. Хана! Не выбраться из этой проклятой ночи…

    Ну нет, не для того он вывернул наизнанку всю свою жизнь, чтобы, как собака, подохнуть на открытом лугу. И он, зажав рукой сердце (оно, как загнанный заяц, торкалось под парусиной дождевика), опять начал утап­тывать в темноте луг. И опять какая-то топь, болотина, опять какие-то кочки под ногами. Откуда? С каких пор на их ровнехоньком, как блюдо, лугу позавелась вся эта пакость?

    Окся, Окся вывела его к реке. Ее дымок он вдруг учуял в ночной темени. Знала: любит муж тепло после похмелья. Любит босиком походить по избе. Вот и зато­пила печь ни свет ни заря. Вот и донесло до него ветром запах родного дома…

    Светало, когда Микша, опираясь на жердь, поднялся в сосинский берег. Волосы на голове у него смерзлись, обледенелый дождевик гремел, как железо…

    Близко, близко уже дом… Уже видно, как огни светятся в окнах. Много огней… Но что это? Откуда колокольный звон?

    Он повернул голову на восток и увидел там черную громадину часовни, освещенную заревом свечей.

    Нет, нет, дудки! Это старухам постоянно мерещатся свечи на рассвете, а я безбожник. Я с малых лет не верю ни в бога, ни в черта.

    Но свет на востоке не гас, и оттуда уже доносилось какое-то знакомое-знакомое пение. Где, где он слышал его?

    Вспомнил. Лишенцы, раскулаченные пели в тридца­том году.

    По вечерам, на закате, из часовни выползали все, кто мог двигаться, усаживались прямо на землю и заводили песни. Мягкие, нездешние, налитые безнадежной тоской и мукой. И сосинские бабы, слушая эти песни, навзрыд плакали, и плакал его отец… И он ненавидел его тогда до слез, до исступления. Ненавидел за то, что отец был человеком…

    Иду, иду, отец!

    Никогда в жизни не был он на могиле своего отца, никогда в жизни не ронял слезы на погосте возле ча­совни, а почему? Разве он не сын своего отца?

    Звонили колокола… Песня то умолкала, то вновь томила тоской и болью…

    Он шел к отцу…

    13

    Неделю спустя в районной газете в разделе «Пьян­ству — бой!» появилась заметка:

    «К ЧЕМУ ПРИВОДИТ ДРУЖБА С ЗЕЛЕНЫМ ЗМИЕМ Н. Кобылин, конюх из Сосина, давно уже снискал печальную известность своей многолетней дружбой с зе­леным змием. А ведь не теперь известно: там, где вино, алкоголь, там моральные срывы, безрассудные выходки. Ну кто, к примеру, в здравом уме и трезвой памяти поедет сейчас по бездорожью в глухой сузём, чтобы навести, так сказать, свой порядок в рыбном хозяйстве? А Н. Кобылин поехал, а вернувшись из поездки, пред­принял дерзкое форсирование реки — посреди ночи, в условиях ледяной шуги.

    Кончилось все это, как и следовало ожидать, весьма печально. В ночь на 15 октября Н. Кобылин до того напился, что на ночлег решил перебраться на могильни­ки, к старой часовне, где его и нашли замерзшим.

    Н. Кобылину теперь уже ничем не поможешь, но кое-кому еще можно и должно помочь, ибо, увы, в нашем районе еще не перевелись любители водить дружбу с зеленым змием.

    Долг общественных организаций — ни на минуту не выпускать из своего поля зрения дебоширов и злостных пьяниц.

    Пьянству — бой!»

    1974

    Сузём — северная тайга.

     

    Категория: Духовность и Культура | Добавил: Elena17 (05.02.2019)
    Просмотров: 44 | Теги: федор абрамов, Русское Просвещение, россия без большевизма, большая русская хрестоматия, русская литература
    Всего комментариев: 0
    avatar

    Вход на сайт

    Главная | Мой профиль | Выход | RSS |
    Вы вошли как Гость | Группа "Гости"
    | Регистрация | Вход

    Русская Стратегия - радио Белого Движения

    Подписаться на нашу группу ВК

    Наш опрос

    Оцените мой сайт
    Всего ответов: 1316

    БИБЛИОТЕКА

    СОВРЕМЕННИКИ

    ГАЛЕРЕЯ

    АВТОРЫ

    Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru