Web Analytics
С нами тот, кто сердцем Русский! И с нами будет победа!

Категории раздела

История [4747]
Русская Мысль [477]
Духовность и Культура [856]
Архив [1658]
Курсы военного самообразования [101]

Поиск

Введите свой е-мэйл и подпишитесь на наш сайт!

Delivered by FeedBurner

ГОЛОС ЭПОХИ. ПРИОБРЕСТИ НАШИ КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЬСКОЙ ЦЕНЕ

РУССКАЯ ИДЕЯ. ПРИОБРЕСТИ НАШИ КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЬСКОЙ ЦЕНЕ

Статистика


Онлайн всего: 6
Гостей: 6
Пользователей: 0

Информация провайдера

  • Официальный блог
  • Сообщество uCoz
  • FAQ по системе
  • Инструкции для uCoz
  • АРХИВ

    Главная » Статьи » Духовность и Культура

    Иван Есаулов. САТАНИНСКИЕ ЗВЕЗДЫ И СВЯЩЕННАЯ ВОЙНА. Ч.1.

    Современный роман в контексте русской
    духовной традиции

    I

    Последний роман В. Астафьева “Прокляты и убиты”, опубликованный “Новым миром”, появился как раз к сроку: завершается короткое постсоветское безвременье, а далее — только одно из двух. Либо действительное возрождение России, либо окончательное ее падение и гибель. Так или иначе, все более очевидно завершение какого-то большого исторического отрезка пути, далеко не сводимого только лишь к советскому периоду российской истории.

    Астафьевское произведение с его апокалиптическим названием, эпиграфом и финалом, эксплицирующими определенную духовную традицию, представляет собой благодатный материал для размышлений не только о нем самом, но и о некой духовной грибнице, на которой произросло произведение, прорываясь сквозь “паршу” иных напластований. Тем более что христианские мотивы не используются здесь в качестве готовых нейтральных блоков, а настолько органичны, что вряд ли рефлексируются и самим автором. Так не задумываешься порой о самом близком и родном, ставшем уже и частью тебя самого, а лишь ощущаешь его.

    В полном соответствии с магистральной христианской традицией ставится вопрос о н а к а з а н и и Б о ж и е м русских людей советского времени, наказании “по грехам нашим”, после “чертовой ямы” нашего атеизма. По сути дела, впервые художественно рассматривается проблема, не загромождаемая военными поражениями и удачами советского оружия. Ведь Россия (пусть советская и социалистическая) в п е р в ы е за свою тысячелетнюю историю вела о т е- ч е с т в е н н у ю в о й н у, не будучи уже христианским государством. Более того, будучи государством не абстрактно атеистическим, но последовательно а н- т и х р и с т и а н с к и м (с “верой”, по выражению Н. Бердяева, “противоположной христианской”). Не православный крест, а сатанинская звезда была нашим официальным путеводным знаком в этой войне. Красные знамена и комиссары вели нас в бой, а также та самая партия, которая сокрушила перед этим христианскую Россию.

    Немецкий фашизм к н а ч а л у войны для большой части населения был соломенным пугалом после куда более страшных домашних расправ. О б р а з в р а г а, создаваемый младшим лейтенантом Щусем, не находит никакого действенного отклика у старообрядца Рындина. “└Товарищ боец! Перед тобой враг, фашист, понятно?.. Если ты его не убьешь, он убьет тебя. Н-ну!”… Щусь в бешенстве отбрасывал винтовку, ругался, плевался, кривил губы, пытался разозлить Колю Рындина, но тот никак не мог поднять в себе злобы…1 └Тебя же с твоими святыми в первом бою прикончат”. — └На все воля Божья””.

    У большинства своих героев Астафьев не находит ни грана патриотического воодушевления. Люди из сибирской глубинки едут защищать совершенно ч у- ж о е государство. Государство с совершенно чужими ценностными координатами. Но как бы чужды и непонятны для большинства крестьян ни были эти ценности, враждебную им доминанту новой власти герои-страдальцы чувствуют безошибочно.

    Это методичное искоренение на осваиваемых советских просторах островков православной (крестьянской) России, расхристианивание страны. В совдеповском миропорядке прежде всего выкорчевывают как наибольшую опасность самое дорогое: веру аборигенов. Так, с в я т о й угол превращают в “затемненный угол, где при царе стояли царские иконы над лампадой и где вместо богов ныне значились и лепились вожди мирового пролетариата”. Поэтому же главная забота замполита “повернуть… лицом к коммунистическим идеалам” вверенных ему для обработки темных новобранцев, что в переводе с с о в е т с к о г о языка на язык х р и с- т и а н с к и й означает — отвратить от Бога небесного. Ведь русский народ злостно “затаился с верой, боится, но Бога-то в душе хранит, на него уповает”.

    Несмотря на беспрецедентный государственный геноцид, все еще теплится выработанный за без малого тысячелетие и проникший уже в самую сердцевину христианской морали о б ы ч а й, особая российская ментальная структура человеческого поведения. Он-то и истребляется в астафьевской “страшной казарме”, где наиболее нагляден процесс превращения “скопища людей” в “скотину”, “животных”, заживо лишаемых христианской души. Для Коли Рындина такое превращение — кара Господня: “…карает его вместе со всеми ребятами невиданной карой”.

    В отдаленном новосибирском тылу — в глубине России — нарастает ощущение б о г о о с т а в л е н н о с т и, несводимое лишь к неизбежной последующей физической гибели. Вспомним, что в “Капитанской дочке” Белогорская крепость (гарнизон которой чем-то весьма напоминает астафьевских новобранцев — вплоть до неумения значимую для христианского сознания оппозицию “правого” и “левого”, к которой мы еще вернемся, свести к нейтральному знаковому обозначению — маршировке) — крепость эта “б о г о с п а с а е м а я”, несмотря на последующее взятие ее мятежным Пугачевым. Топос, “где готовил кадры на фронт двадцать первый стрелковый полк”, — тоже особый. Но эта особость диаметрально противоположного духовного свойства. По утверждению Ашота Васконяна, Господь “не пгисутствует… здесь. Пгоквятое, поганое место”. В послесловии упоминается “паршой покрытая” земля вокруг строений “новых времен”.

    Однако повествователь, подобно древнерусскому автору, способен подняться над “проклятым местом” ввысь и обозреть всю страну целиком. При этом Святая Русь отчетливо демонстрирует атрибуты геенны огненной. “Революция и революционеры зажгли русскую землю со всех сторон, и до сих пор она горит с запада на восток (н а п р а в л е н и е авторского взгляда тут также не случайно и предопределено традицией. — И. Е.), и нет силы у ослабевшего народа погасить тот дикий огонь”.

    И здесь как бы в согласии с канонами соцреализма, идущими от Горького и Маяковского, подчеркивается н е ч е л о в е ч е с к а я сущность вождя революции — но не как предмет любования, а с иной этической позиции. Астафьев измеряет масштабность советского героя российским “аршином” христианской морали: “Выродок из выродков, вылупившийся из семьи чужеродных шляпников и цареубийц, до второго распятия Бога и детоубийства дошедший, будучи наказан Господом за тяжкие грехи бесплодием, мстя за это всему миру, принес бесплодие самой рожалой земле русской, погасил смиренность в сознании самого добродушного народа…”

    Существенно также, что красная звезда прямо названа “дьявольским знаком”, “прикрываясь” которым антагонист крестьянина-хлебопашца — “дармоед” — рядится “в кожаные куртки комиссаров” и “плюет в руку, дающую хлеб”. Красная звезда соприродна “ревущему, все пожирающему огню”. По Астафьеву, “современные революции, затеянные провозглашателями передовых идей”, и завоевательные походы степняков-кочевников имеют типологическую антихристианскую общность. Это именно о г о н ь, та сила, которая “разрывала и испепеляла земную плоть”. Вспомним в этой связи ужас И. Бунина перед “огнем пожирающим” в одноименной новелле.

    “Новая, подлая аристократия, под названием советская”, выплавленная в сатанинском пламени, придумывает “слова, лозунги, заповеди” именно для того, “чтобы им не следовать”. Ради создания “подлой аристократии”, как с ужасом понимает Ашот Васконян, сам к ней принадлежащий, но желающий “хоть чуть-чуть” расплатиться “за сладкий хлеб своего детства” и разделить, таким образом, общую судьбу, и была зажжена русская земля. У этой элиты — собственная мораль, чрезвычайно близкая уголовному самоотторжению от основной массы народа (“свою шкуру ценящая больше римских патрициев”). Хотя обычный аристократ Страны Советов и соответствует обобщенному “облику скоточеловека”, однако же имеются и особые разряды. “За короткое время в селекции были достигнуты невиданные результаты, узнаваемо обозначился облик советского учителя, советского врача, советского партийного работника, но наибольшего успеха передовое общество добилось в выведении породы, пасущейся на ниве советского правосудия”.

    Мы видим в романе Астафьева художественную детализацию реализовавшегося-таки в пределах нашей страны шигалевского проекта из “Бесов”, при котором “одна десятая доля” получает законное “безграничное право над остальными девятью десятыми. Те же должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо… при безграничном повиновении”. Советскую (новую) аристократию и большинство народа, для которого она и придумывает “слова, лозунги, заповеди”, практически ничто не объединяет.

    Охотникам выводить придуманный “десятой долей” образ абстрактного “советского человека” (это и есть “лозунг” для потребления “девятью десятыми”), а затем, вывернув его наизнанку, подавать как homo soveticus’a, не мешало бы помнить о существенно различной доле вины и ответственности. Общая, коллективная вина — продукт новейшей (и очень удобно-безответственной) мифологии тоталитаризма. Тогда как все мировые тоталитарные системы практически осуществили программу Шигалева. Можно спорить о п р и р о д е правящей “доли”, но принципиальная двухчастность, разноуровневость тоталитарной структуры бесспорна.

    Председатель трибунала в астафьевском романе помнит свое место в рядах “подлой” советской элиты: публика в зале, собранная на показательный суд, для него — “серая шпана”, “казарменная вшивота”. Одновременно “на всех этих лицах, как и всегда, как и везде, где он работал, прочитывались уже привычная настороженность, неприязнь, даже и ненависть. Анисим Анисимович понимал: не к нему лично ненависть, к тому делу, которое он исполнял, была, есть и всегда пребудет она, ибо еще он — он! — завещал: “Не судите да не судимы будете!” Но что нынче он? Да ничто! Отменили его в России, выгнали, оплевали, и суд здесь не божий идет, а правый, советский, по которому выходит, что все людишки, наполняющие эту страну, всегда во всем виноваты и подсудны”.

    Эпизод расстрела (по сути дела, убийства) братьев Снегиревых, Снегирей — один из самых пронзительных в романе. Буквально все персонажи (кроме отведавшего уже “советского правосудия” Володи Яшкина) ожидают помилования братьям за самовольную четырехдневную совершенно детскую, к матери, отлучку. Это ожидание (“там, в высоких, строгих инстанциях поймут… писали… деревенские люди, газет не читающие, никаких приказов не знающие. Может, проникнутся…”) — инерция х р и с т и а н с к о г о мышления, когда приговоренные — “парнишки… братья… по Богову завету”. (Сравните с репликой пушкинской Маши Мироновой, за которой в свою очередь мерцает православная ценностная оппозиция з а к о н а и б л а г о д а т и: “Я приехала просить милости, а не правосудия”.) Однако категория новозаветного братства способна разрушить двухчастную структуру тоталитарного социума, отменяющего “милость” и возвратившегося к з а к о н у, принципиально отвергающему всякое христианское милосердие в пределах “советского правосудия”. Именно поэтому расстрел Снегиревых образцово-показательно восполняет неудачу предыдущего суда над “дерзким блатником” Зеленцовым и методично ведет к данному финалу: “Погибла семья Снегиревых. Выкорчевали благодетели еще одно русское гнездо. Под корень”.

    Расправа вытекает из самой природы с о в е т с к о г о патриотизма, отличительные особенности которого — демонстративный разрыв с русской ментальностью, построение нового (своего) отечества и обычное для узурпаторов ожидание расплаты. Поскольку “девять десятых” невозможно, воспользовавшись советом Лямшина из тех же “Бесов”, “взорвать… на воздух”, эта “серая шпана” всегда представляет потенциальную опасность для “подлой аристократии”. Внутренний враг поэтому всегда опасней врага внешнего. Не прекращается война со своим народом — гражданская. Под лозунги агитпропа, адресованные “серой шпане”: “все для фронта, все для победы!” — концентрируются силы подавления. “Пятеро на двух безоружных огольцов!” — качал головой Володя Яшкин, и недоумевал Щусь, ходивший в штыковую на врага. Помкомвзвода видел под Вязьмой ополченцев, с палками, ломами, кирками и лопатами брошенных на врага добывать оружие, их из пулеметов секли, гусеницами давили. А тут такая бесстрашная сила на двух мальчишек!..”

    Впрочем, “шпану” нужно еще суметь использовать — для своих целей. Как замечает Нержин из комедии Солженицына “Пир победителей” (1951):

    Вот это здорово! Ивана заманили,
    Ивану насулили, Ивана натравили,
    Пока он нужен был, чтоб к Балтике протопать…

    Особого рода патриотизм предполагает и особое и с к у с с т в о, его, собственно, и формирующее. В астафьевском романе представлены работники “того советского искусства, которое скорее и точнее назвать бы бесовством”: они “вроде бы совсем не слыхивали о великой русской музыке, живописи, литературе, брезговали родным, в первую голову деревенским наследием в силу его полного и непоправимого отставания”. Давно отмечено, что в русской христианской традиции м о л ч а н и е всегда предпочтительнее г в а л т а и ш у м а. Замечено также, как эта особенность отразилась и в литературе, даже и патриотического содержания. Так, в “Бородине” Лермонтова тихий “наш бивак” тем и отличается от лагеря противника: “И слышно было до рассвета, как ликовал француз”. Между тем после апокалиптического превращения России в СССР торжествует какофония — полное господство шума над сдерживающей бесовство тишиной. “Я у знамени стою и присягу охраняю” — “патриотическое стихотворение это было поставлено на сцене в виде спектакля-монтажа, с барабанным боем, с ревом горна и развевающимся над головами пионеров красным знаменем”. В другом случае культурное “действо грохотало, улюлюкало, свистело, с визгом вело беспощадный огонь по врагам…”.

    Роман во многом организован вокруг глубинного разлада между п а т р и о- т и з м о м (в советском его варианте) и х р и с т и а н с к о й с о в е с т ь ю. Горестная противоположность военного долга перед государством, солдатской чести и христианского мировидения — реальность этого художественного мира. Если советский суд противоположен Божьему суду как заведомо неправедный (“…суд здесь не божий… а… советский”), значит, защищать антихристианское государство (то есть советских учителей, советских врачей, советских политработников, советских судей) в определенном — страшном — смысле означает поступать против своей христианской совести.

    С дилеммой “патриотизм — христианская совесть” во время оборонительной войны не сталкивалась ранее русская литература. Роман Астафьева — может быть, первый роман об этой войне, написанный с православных позиций и при полном осознании трагической коллизии.

    II

    Насколько художественное видение Астафьева, зафиксированное текстом произведения, отличается от лучших образцов лучших советских авторов, обращавшихся к той же тематике? Чтобы ответить на этот вопрос, попытаемся заново прочесть — под обозначенным уже нами углом зрения — хотя бы некоторые произведения о войне, многими любимые и доныне.

    Например, повесть Виктора Некрасова “В окопах Сталинграда” — первое относительно искреннее произведение, которое, помимо всего прочего, интересно не только с историко-литературной, но и с чисто художественной стороны. Спустя чуть ли не полвека после ее опубликования в журнале “Знамя” нет никакого проку ни в панегирических похвалах впавшему впоследствии в немилость автору, ни в высокомерных упреках за чужую читательскую рецепцию — за то, что вождь народов лично изволил включить Некрасова в число лауреатов Сталинской премии 1947 года. Но хорошо бы все-таки не зашориваться выигрышным сопоставлением с казенными образцами соцреализма.

    Первое, что можно отметить, — художественная убедительность, с какой автору удается примирить каноны официоза и обыденную фронтовую жизнь. Для рассказчика и одновременно главного героя Керженцева война — это первое серьезное нарушение былого идиллического довоенного жизнеуклада, при котором герой “проходит как хозяин необъятной родины своей”, и проходит, надо сказать, с большим комфортом. Трудности вынесены за пределы мирного времени — и всецело относятся к гражданской войне, непосредственным п р о д о л ж е н и е м которой и оказываются “окопы Сталинграда”. “Был же когда-то семнадцатый год. И восемнадцатый и девятнадцатый. Ведь хуже было. Тиф, разруха, голод. “Максим” и трехдюймовка — это все. И выкрутились все-таки”.

    После того как “выкрутились”, заканчиваются все нестроения. Своего рода апофеозом довоенного счастья выглядит описание Киева на первых же страницах повести. Упоенность безмятежным прошлым, позволяющая вызвать в памяти мельчайшие детали быта, своей ностальгической тональностью напоминает многие страницы из “Лета Господня” Ивана Шмелева. Однако страна, в которой полным хозяином чувствует себя некрасовский герой, — вовсе не Россия. Это совершенно иное государство, с совершенно иной душой и внешней оболочкой. Это — страна советская, эмблемой которой является открытка от мамы, бережно хранимая Керженцевым: “На адресной стороне, слева, реклама Резинотреста: какие-то ноги в высоких ботинках. А справа — марка — станция метро └Маяковская””.

    Двухчастная природа тоталитарного советского социума у В. Некрасова мерцает и прорывается наружу, но, в отличие от астафьевского мира, здесь она включена в кругозор рассказчика-к о м а н д и р а, героя весьма привлекательного и искреннего, однако же начисто лишенного покаянного сознания, присущего хотя бы тому же Ашоту Васконяну. Керженцев идеально вписывается в тот светлый, праздничный мир, изображенный на открытке и возникающий в мысленных прогулках по Киеву. Это удобный и завершенный советский космос, и герой, подобно Антею, то и дело приникает к символам комфортной реальности, подпитываясь живительной для него энергией, без которой немыслимо военное существование Керженцева. Такие “приникания”, как правило, сигнализируют о некоторой стабилизации походного быта, либо по крайней мере обозначают установление “порядка в душе” самого героя. “Жизнь текла спокойно и равномерно. Даже “Правда” московская стала до нас добираться. Потерь не было никаких”; “Начинаем обживаться в своей щели… У Валеги и Седых, в их углу, даже портрет Сталина и две открытки…”; “…наслаждаюсь чтением московских газет”.

    Оживляя в памяти эмблемы стабильности советского довоенного миропорядка, в котором так вольно ему дышалось, рассказчик весьма и весьма терпим к в р е м е н н ы м бытовым неудобствам, причиняемым войной. “И я лежу, уставившись в потолок, и размышляю… о том, что все в мире относительно, что сейчас для меня идеал — вот эта землянка и котелок с лапшой, лишь бы горячая только была, а до войны мне какие-то костюмы были нужны и галстуки в полоску, и в булочной я ругался, если недостаточно поджаренный калач за два семьдесят давали”. Впрочем, и на фронте есть кому позаботиться, чтобы Керженцеву не пришлось “котелок с лапшой” принимать и в самом деле за “идеал”.

    “Я скидываю сапоги, гимнастерку, вытягиваюсь на койке.

    — Вы чай или кофе будете? — спрашивает Валега.

    — А кофе с чем?

    — С молоком сгущенным.

    — Тогда кофе.

    Валега уходит толочь зерна. Шипит масло на сковородке. Я вынимаю и перечитываю стихи…” Валега — связной, с и б и р я к. Он выполняет при Керженцеве те же функции, что Савельич при Гриневе: “Он… ни одной минуты не сидит без дела… Он умеет стричь, брить, чинить сапоги, разводить костер под проливным дождем. Каждую неделю я меняю белье, а носки он штопает почти как женщина. Если мы стоим у реки — ежедневно рыба, если в лесу — земляника, черника, грибы. И все это молча, быстро, без всякого напоминания с моей стороны. За все девять месяцев нашей совместной жизни мне ни разу не пришлось на него рассердиться”. Последнее звучит как высшая похвала, которой Валега должен быть к тому же весьма доволен.

    Валега — в “избытке авторского видения” (М. М. Бахтин) — и в самом деле счастлив. Характерен разговор ординарцев, в подобострастности далеко превосходящий лакейские пересуды прежних слуг. Они, “усевшись на корточки у входа, обсуждают своих и чужих командиров”. При этом Валега так отзывается о Керженцеве: “Зато подавай им книжки. Все прочтут. Щи хлебают, и то одним глазом в книжку или газету смотрят. Уж очень они образованные”. Поэтому Керженцев уверен: “Я знаю — будет привал, и он расстелет плащ-палатку на самом сухом месте, и в руках у меня окажется (как бы сам собой. — И. Е.) кусок хлеба с маслом и в чистой эмалированной кружке — молоко. А он будет лежать рядом, маленький, круглоголовый…”

    Немаловажно заметить, что, в отличие от Савельича, Валеге “всего восемнадцать лет”. Но повторяется и р е в н о с т ь Савельича (“Валега ревнует меня”), и з а б о т л и в о с т ь, выходящая далеко за пределы обязанностей ординарца и совершенно неотличимая от отношения слуги к барину: “Седых приносит откуда-то охапку соломы. Валега щупает, морщится: “Лейтенант не будут на такой дряни спать” — и приносит другую…” В другом случае, когда тот же Седых картошку “хотел просто так, в мундирах варить… Валега ни в какую. Лейтенант, мол… не любят (характерна грамматическая форма глаголов в разговоре с третьим лицом. — И. Е.) шелуху чистить, любят чистую”.

    “Он все-таки всовывает мне в карман краюху хлеба и кусок сала, завернутого в газету. Когда я в школу еще ходил, мать тоже на ходу мне завтрак всовывала. Только тогда это была французская булочка или бублик, разрезанный пополам и намазанный маслом”. Мы видим здесь — в буквальном смысле — “сладкий хлеб своего детства”, о котором с горечью вспоминает и Васконян, стыдясь его сладости перед товарищами, поскольку это именно отнятый у них в довоенное время хлеб, а потому искупить свою невольную вину перед ними п о л н о с т ь ю уже нельзя. Понимая это, Васконян и счастлив расплатиться хотя бы “чуть-чуть”.

    Для некрасовского же рассказчика двухчастный социум — как раз та созданная гражданской войной реальность, которую и нужно отстаивать — до последней капли крови — не только сражаясь, но и включившись в агитацию и пропаганду “не по службе, а по душе”, как выразился однажды поэт. И в самом деле. Лейтенант Керженцев по возможности не упускает случая для политинформации. Он в некотором роде ретранслятор — для не читающих газет бойцов: “Я рассказываю, как и почему Гитлер пришел к власти. Седых слушает внимательно, чуть приоткрыв рот, не мигая”; “Вечером однажды идет разговор о героях и наградах… “А что нужно сделать, чтобы орден Ленина получить?..” Я объясняю, говорю, что не так это просто. Он слушает молча…” В итоге стараний Керженцева “охват” бойцов агитацией увеличивается. По сути дела, мы получаем ответ на вопрос “остовки” Галины — героини уже цитированной нами комедии Солженицына:

    …каким же роком?

    Какими зельями? какою силой
    Вас всех понудили служить морлокам,
    Врагам народа нашего, врагам России?

    Однако нужно помнить, что рассказчик — не профессионал в этом деле. Для него газетная информация, распространяемая вширь, естественнейшим образом гармонирует с Пятой симфонией Чайковского, которой он с волнением внимает под стук пулемета. Но есть и штатные, настоящие агитаторы. В мире некрасовской повести они так же необходимы, как боеприпасы. И их так же н е х в а т а е т. “Политработники нарасхват. Полковой агитатор наш, веселый, подвижной, всегда возбужденный Сенечка Лозовой, прямо с ног сбивается… А там, на передовой, только и слышно: “Сенечка, сюда!”, “Сенечка, к нам!”… Очень любили его бойцы”. Наиболее лестная характеристика агитатора Сенечки в устах комиссара: “Работает, как дьявол… Ну как на него рассердишься?” “А работает Сенечка, действительно, как дьявол”, — одобряет политработника рассказчик. Понятно, что герой, заслуживший столь ответственное сравнение, не может остаться без награды. Он ее и получает, отправляясь в самое средоточие сакрального советского космоса, отвергнувшего Бога: “Как лучшего в дивизии агитатора послали в Москву учиться”.

    В повести можно обнаружить и некоторые христианские реалии. Так, во время отступления Советской Армии рассказчик роняет: “У каждого дома стоят, смотрят, как мы проходим мимо. И дети смотрят. Никто не бежит за нами. Все стоят и смотрят. Только одна бабушка в самом конце села подбегает маленьким старушечьим шажком <…> Кто-то из бойцов подставляет котелок. “Спасибо, бабуся”. Бабуся быстро-быстро крестит его и так же быстро ковыляет назад, не оборачиваясь”. Но именно в э т о й главке повести имеется и прообраз астафьевской самовольной отлучки д о м о й. Выясняется, что с е л о и д о м и здесь таят в себе внутреннюю опасность, м е ш а я исполнению военного долга. Оказывается, что беглецы Сидоренко и Кваст о д н о с е л ь ч а н е. “Всегда держались вместе, хотя были в разных ротах (единение односельчан н а п е р е к о р распределению в полки чревато уже дезертирством! — И. Е.). Раньше за ними ничего не замечалось…”

    Самое, пожалуй, любопытное в поэтике этой повести — прорывающаяся надежда на некую с в е р х ъ е с т е с т в е н н у ю с и л у, которая только и может остановить немецкое наступление. Инженер Георгий Акимович убежден: “Нас спасти может только чудо. Иначе нас задавят. Задавят организованностью и танками”. Рассказчик, напоминая о патриотизме, замечает: “Возможно, это и есть то чудо, которого так ждет Георгий Акимович, чудо более сильное, чем немецкая организованность”. Однако чудесное вмешательство, изменившее весь ход войны, вполне подготовлено сюжетной динамикой. Комбат Ширяев в беседе с Керженцевым говорит о Сталине: “А все-таки воля у него какая… Два таких отступления сдержать… Сумел отогнать от Москвы… И немцы ничего не могут сделать со всеми своими “юнкерсами” и “хейнкелями”… Каково ему было?.. Ведь второй год лямку тянем. А он за всех думай <…> Весь фронт держит… И до победы доведет. Вот увидишь, что доведет”.

    Спустя главу описывается воздействие сакрального с л о в а вождя на весь земной универсум: от солдатской землянки до Северной Африки. “Седьмого вечером приходят газеты с докладом Сталина. Мы его уже давно ждем. По радио ничего разобрать не удается… Только — “и на нашей улице будет праздник” — разобрали. Фразу эту обсуждают во всех землянках и траншеях <…> Сталин выступил шестого ноября. Седьмого союзники высаживаются в Алжире и Оране. Десятого вступают в Тунис и Касабланку”. Налицо материализовавшееся наконец ч у д о, которого “уже давно ждем”. Вполне заурядная ф р а з а, прорвавшаяся сквозь эфирный шум, становится символом в о л и, с которой “немцы ничего не могут сделать со всеми своими └юнкерсами” и └хейнкелями””. Таким образом, “окопная правда” рассказчика поддерживается эпической установкой на обожествление вождя и вполне языческой верой в его всемогущество.

    В повести Б. Окуджавы “Будь здоров, школяр” (1961) рассказчик изначально находится целиком во власти о ф и ц и а л ь н о й политической оценки — похвалы либо порицания как итога жизни: “Ваш сын пал смертью храбрых при выполнении задания…” и “Ваш сын оказался трусом”. То и другое — возможные р о л и, примеряемые и отбрасываемые персонажем, однако роли з а д а н н ы е, заранее предусмотренные ф о р м о й извещения. Однако, примеряя обе версии, рассказчик между тем не забывает сообщить: “За невыполнение задания — расстрел. А мне восемнадцать лет”. Возраст школяра — это как бы и напоминание о помехе выполнению “задания” и в то же время словно мольба о помиловании — в случае действительного его “невыполнения”.

    Тогда как отношение к жизни и смерти д р у г и х (кому как бы п о л о- ж е н о воевать) у школяра несколько иное. “Сибиряки все одного роста, — говорю я, — метр восемьдесят. Специально подобраны… И когда шли сибиряки, немцы катились на запад без остановки… Потому что сибиряки стояли насмерть. Они все охотники, медвежатники. Они с детства смерти в глаза смотрят. Они привыкли. А мы?.. Просто мы не привыкли”. Вполне мифологическое представление о д р у- г и х, которым гораздо п р и в ы ч н е е умирать, а потому, вероятно, и не в пример л е г ч е, да и словно п о л о ж е н о по чину (“они все охотники, медвежатники”), совершенно непроизвольно проникает в ткань текста. Однако на этой же странице, если ссылаться на знаменитые “Тарусские страницы”, трогательная ремарка о не привыкших к смерти, таких, как сам рассказчик: “Ползают школьники по окопам, умирают от ран, безрукими, безногими домой возвращаются…”

    Поэтому не случайно возникает соблазн з а м е н ы тех, кто н е привык, теми, кто “привыкли” — “с детства”. И раздражение, направленное на н е п о- н и м а ю щ и х качественной разноуровневости, чреватой смертью н е т е х. Вспомним хотя бы реакцию школяра, вернувшегося с действительно опасного задания: “Как я шел с пакетом! Ведь это же черт знает что… Как будто Колю Гринченко не могли послать. В семнадцать мой отец создавал в подполье комсомол, а я стою, сутулый и смешной, и я ничего не создал, а только хвастаюсь своим благородством…” В этом пассаже в сублимированном виде можно различить многие уже знакомые нам мотивы. Тут и трансформированная, но узнаваемая мораль: “Умри ты сегодня, а я — завтра”. И убеждение в наследственном праве на именно такую очередность (“мой отец создавал… комсомол”). И даже — после всего этого — упоминание о благородстве, словно опирающееся на комсомольскую линию. И обида: школяра захотели “послать”, подвергнув опасности, хотя он еще ведь “ничего не создал”. А оставили незадействованным Колю Гринченко, который, как мы узнаем далее, “ведь и царапины не получил”. Поразительно, что и в этом тексте мы замечаем уже знакомое нам с о г л а с и е д р у г и х (а не только самого героя) на весьма специфическое распределение тягот военного времени. Связистка Нина убеждает рассказчика: “…тебе не воевать надо”.

    …Однако же к к о м у обращается с мольбой о спасении рассказчик? У Окуджавы можно заметить некоторую неуверенность именно в адресованности стенаний школяра. Правда, важно, что у героя рождается с а м в о п р о с об адресате: “Кому я говорю все это? У кого прошу помощи? Может быть, вот у них, у этих бревен, которыми укреплен блиндаж?” Затем в памяти возникает “старуха-соседка Ирина Макаровна”, и школяр переадресовывает свою мольбу ей: “Может быть, ты и есть то лицо, у которого следует просить защиты? Тогда защити меня. Я не хочу умереть”. Симптоматично само метание мысли школяра — от неодушевленных бревен к немощной старушке — в поисках с п а с е н и я. Явно ощущается некоторое з и я н и е, значимое отсутствие Спасителя, которое надлежит хоть как-то заполнить, дабы не остаться один на один со смертью.

    Перед лицом смерти открывается и неполнота личного существования школяра. Поэтому особого типа карнавальное ряжение героя в повести Окуджавы (уместна бахтинская формула: “карнавал, переживаемый в одиночку с острым осознанием этой своей отъединенности”) может быть понято и как судорожные попытки обрести такую в н е ш н ю ю а в т о р и т е т н у ю з а щ и т у, растворившись в которой можно уберечь-спасти собственное “я”. Таким образом, наступает момент, когда, по словам Мандельштама, “мне уже не хватает меня самого…”.

    Правда, внедренный в сознание мотив “я сам себе судья” с неизбежностью приводит к тому, что школяр становится “судьей” не только себя, но и других. Осуждается, в частности, Федор Лаврентьевич Любимов, обманным образом получивший бронь, то есть гарантированное право на жизнь. Существенна здесь л о- г и к а осуждения: Любимов пытается с а м о в о л ь н о занять н е п о д о- б а ю щ е е (с точки зрения рассказчика) м е с т о в структуре советского миропорядка, уравнять себя в праве на жизнь с теми, кто действительно, по мысли школяра, достоин этого, чья жизнь имеет д р у г у ю ц е н н о с т ь. “Наверно, он и сейчас по броне живет. Как будто он известный конструктор или великий артист”. Напомним, Любимов, желающий обманно выжить, всего-навсего “в мастерской работал”.

    Но нельзя не отметить и противоположного душевного движения к о т к а- з у от осуждения. Так, начальное определение соседки Ирины Макаровны (“Злая, подлая старуха. Сколько она мне крови попортила”) отменяется итоговым: “Прости меня. Разве я знал?” Правда, последние слова звучат уже п о с л е того, как “появилась у вагона Ирина Макаровна и сунула мне сверток”, но мольба о спасении обращена ведь именно к ней… Аналогично изменение оценки д р у г ог о, признание собственной в и н ы перед ним и в финальном: “Прости меня, Шонгин — старый солдат”. Шонгин — предмет постоянных насмешек рассказчика, поскольку “служил во всех армиях во все времена” (следовательно, и в “царской” — тоже). Оказывается, что даже л о ж к а Шонгина имеет “индивидуальность”, в отличие, правда, от ложек немецких, непереносимых для героя.

    Для того чтобы и в немце-враге увидеть д р у г о г о — своего ближнего, надо было преодолеть не только эстетический, но и этический барьер. Проживая в стране, специализировавшейся на разоблачении разнообразнейших разновидностей врагов (от русских патриотов до безродных космополитов — в зависимости от политической конъюнктуры), советские авторы и героев своих наделяли соответствующей установкой. Даже вполне достойные авторы вполне симпатичных героев.

    Так, в повести “На войне как на войне” (1965) В. Курочкин изображает очередного младшего лейтенанта, которому “ужасно не везло”, поскольку “вот уже полгода, как он на фронте, а еще не выпустил по врагу ни одного снаряда”. Не удивительно, что при виде убитого немецкого офицера “Сане… стало весело… А как же иначе? Это же не люди, а фашисты!”

    Не нужно забывать и о всегдашней проекции внешних врагов на врагов внутренних, которые, конечно, тоже “не люди”. “Малешкин… думал о богатом доме, о красивой неприветливой хозяйке и сам себя спрашивал: └Почему они такие жадные и черствые? Или действительно с фрицами якшались? Или она и в самом деле попова дочка?””

     

    источник

    Категория: Духовность и Культура | Добавил: Elena17 (06.05.2020)
    Просмотров: 736 | Теги: иван есаулов, вторая мировая война, русская литература, Русское Просвещение
    Всего комментариев: 0
    avatar

    Вход на сайт

    Главная | Мой профиль | Выход | RSS |
    Вы вошли как Гость | Группа "Гости"
    | Регистрация | Вход

    Подписаться на нашу группу ВК

    Помощь сайту

    Карта ВТБ: 4893 4704 9797 7733

    Карта СБЕРа: 4279 3806 5064 3689

    Яндекс-деньги: 41001639043436

    Наш опрос

    Оцените мой сайт
    Всего ответов: 2035

    БИБЛИОТЕКА

    СОВРЕМЕННИКИ

    ГАЛЕРЕЯ

    Rambler's Top100 Top.Mail.Ru