Web Analytics
С нами тот, кто сердцем Русский! И с нами будет победа!

Категории раздела

История [4747]
Русская Мысль [477]
Духовность и Культура [856]
Архив [1658]
Курсы военного самообразования [101]

Поиск

Введите свой е-мэйл и подпишитесь на наш сайт!

Delivered by FeedBurner

ГОЛОС ЭПОХИ. ПРИОБРЕСТИ НАШИ КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЬСКОЙ ЦЕНЕ

РУССКАЯ ИДЕЯ. ПРИОБРЕСТИ НАШИ КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЬСКОЙ ЦЕНЕ

Статистика


Онлайн всего: 5
Гостей: 5
Пользователей: 0

Информация провайдера

  • Официальный блог
  • Сообщество uCoz
  • FAQ по системе
  • Инструкции для uCoz
  • АРХИВ

    Главная » Статьи » Духовность и Культура

    Иван Есаулов. САТАНИНСКИЕ ЗВЕЗДЫ И СВЯЩЕННАЯ ВОЙНА. Ч.2.

    III

    Повесть К. Воробьева “Крик” (1961) типологически тяготеет к только что рассмотренным, прежде всего все той же выделенностью рассказчика-героя. С констатации этой выделенности, как с некоего ставшего уже почти ритуальным вдоха, и начинается повествование: “Уже несколько дней я командовал взводом, нося по одному кубарю в петлицах”. Но именно этот текст резко отличается как принципиально новыми акцентами, так и редкой психологической достоверностью изображения. Завершающий произведение колокольный звон, который “несся” от поленницы, сложенной из трупов тифозных больных, — лишь последний выразительный аккорд воробьевского реквиема, пронизывающий все произведение.

    С о з н а т е л ь н о с т ь, внедряемая пропагандой, здесь впервые появляется в отчетливо н е г а т и в н о м контексте — как нечто чужеродное, неуместное и навязываемое. Командир отделения Крылов, допытывающийся у хозяина избы, где остановились солдаты, “за что отбывал”, характеризуется как “сознательный малый. Один на весь взвод оказался… Валенки тоже его работа!” Последняя фраза указывает на д о н о с того же Крылова о самовольной смене замерзающими рядовыми обуви. Таким образом, б д и т е л ь н о с т ь (“…бдительные люди нам с тобой позарез нужны”, — с иронией заявляет один из персонажей), с о з н а- т е л ь н о с т ь и д о н о с и т е л ь с т в о образуют один значимый ряд. Единство этого ряда и является откровением для “военной прозы” 60-х годов.

    “Один на весь взвод” — это ведь тоже особое и з б р а н н и ч е с т в о, базирующееся на неукорененности в мире других, на игнорировании элементарной житейской морали. Может быть, оттого и возникает в тексте понятие, антиномичное укорененности: “…мне вспомнилось, что самым ненавистным словом у мамы было “проходимец”. Хуже такого определения человека она не знала”.

    Но как же в р а г и и как же штабеля трупов? Враги у Воробьева входят в общечеловеческое единство “всех людей”. Поразительно, что осознается это как раз во время п л е н е н и я рассказчика. “…среди ночи я опять спросил, какие немцы. Он (Васюков. — И. Е.) зачем-то перестал дышать (вот момент как бы мгновенной с м е р т и персонажа, за которым — отказ от “ветхого” представления о врагах. — И. Е.) — соображал, наверно, потом сказал: “Да на вид они как мы. Одежа только не наша… Зараз бы валенки пригодились. Крылов, курва, испортил все…” Стало быть, “наши” и “не наши” рознятся лишь “одежей”. Важно отметить и другое. Если немцы отличаются лишь одеждой, то “сознательный малый” Крылов отличается от “нас” гораздо резче. Он неизмеримо дальше от Васюкова, нежели “враги”-немцы: “курва” и “испортил всё” — весьма выразительные формулы отторжения.

    Этот новый водораздел, пусть только едва-едва намеченный, — настоящее открытие героя Воробьева. Осознание общечеловеческого родства людей происходит мучительно (это лишний раз свидетельствует о том, что “как дьявол” работал не один Сенечка): “Я подумал тогда сразу о многом — о том, что эти два немца совсем похожи на нас, на людей; что они, наверное, наши с Васюковым ровесники…” Если в повести Окуджавы и наши мифические сибиряки представляют собой некую недифференцированную военную массу медвежатников, то в рассматриваемом произведении враги — л ю д и, вполне сравнимые с неповторимым “я” рассказчика, имеющие собственные х а р а к т е р ы. “Один из них был в очках. Зеленая пилотка сидела на его голове глубоко и прямо, прикрывая лоб и уши, и на кончике его тонкого, зябкого носа висела на отрыве прозрачно-сизая капля. Мне вспомнилось, как в тридцать третьем, голодно-моровом у нас на Курщине, году мама сказала, что люди в беде должны опасаться тех, кому хорошо, и я стал глядеть на очкастого, а не на второго…”

    За этим описанием, завершающимся выстраданной мудростью, произнесенной в то самое довоенное время, благополучие которого куплено ценой мора других, приоткрывается возможность иного видения войны. Читатель ощущает сомнительность универсального разделения на “наших” и немцев и вероятность иной градации: между теми, кто “в беде”, и теми, “кому хорошо”. А упоминание о “тридцать третьем” опрокидывает навязываемое представление об о б щ е м с о- в е т с к о м благополучии, которое осмелился нарушить лишенный человеческого лица враг. Инстинктивное тяготение героя к чужому “очкастому”, с каплей на носу, которому тоже вряд ли “хорошо”, и отталкивание от своего “сознательного малого” приоткрывают неведомые ранее перспективы переосмысления с у т и в о й н ы, в некоторой степени реализованные — спустя тридцать лет — Астафьевым.

    О неслучайности для Воробьева пристального внимания к изображению в р а г а и о явном его недоверии к агитпроповским картинкам, главная цель которых — заставить поверить “девять десятых” в н е ч е л о в е ч е с к у ю природу врагов, можно судить и по повести “Убиты под Москвой” (1963). Алексей Ястребов (еще один лейтенант) мучительно размышляет: “Вот они, немцы! Настоящие, живые, а не нарисованные на полигонных щитах!.. Ему было известно о них всё, что писалось в газетах и передавалось по радио, но сердце упрямилось до конца поверить в тупую звериную жестокость этих самых фашистов; он не мог заставить себя думать о них иначе как о людях… Но какие же они? Какие?”

    В другом месте при виде насаженного курсантом на штык, но еще живого немца, умоляющего “Um Gottes willen” (ради Бога) добить его, герой у г а д ы в а- е т “чем-то тайным в себе темный смысл фразы поверженного немца”. Было бы преувеличением говорить о вспыхнувшем христианском единении, основываясь на мольбе, сердцем услышанной Алексеем, который, конечно, отнюдь не является человеком Божиим. Однако же к с о л д а т у, который, собственно, и п о в е р г в р а г а, к о м а н д и р взвода испытывает небывалые в советской системе координат чувства: “Ни на каком суде, никому и никогда Алексей не посмел бы признаться в том коротком и остро-пронзительном взрыве ярости и отвращения, которые он испытал к курсанту”.

    Прежде чем вернуться к астафьевскому роману, не избежать обращения еще к одному произведению, в котором демонстрируется з а з о р между представлением о жизни, формируемым революционно-партийной фразеологией, и самой реальностью — в этом случае курортного города. Речь идет о повести Б. Балтера “До свидания, мальчики!” (1962). Рассказчик, только еще собирающийся стать командиром, этот зазор по возможности пытается устранить л и ч н о. Разумеется, за счет давления на реальность — в полном соответствии с готовыми умозрительными конструкциями.

    В какое энергетическое поле воздействия попадают юные герои Балтера? Авторская ремарка, дистанцированная от описываемого времени, указывает: “Мы, конечно, не подозревали, что и на нас бездумно-веселая жизнь курорта с детства оказывала свое влияние”. Однако, констатируя “влияние” уличной жизни, нельзя не заметить и влияние внедренной пропаганды. Оно более чем ощутимо, поскольку все окружение героев состоит из больших любителей, охотников и ревнителей г а з е т н о й и н ф о р м а ц и и. Это в полном смысле, по словам Цветаевой, “читатели газет”. В небольшой повести Балтера упоминаются р а з л и ч н ы е издания. Тут, конечно, и незабвенная “Правда”, но есть и газета, передающая местный колорит, — “Курортник”; есть говорящая о военной специфике — “Красная звезда”. Не удивительно, что искусственное — под весьма определенным ракурсом — “отображение жизни”, претендующее, однако, на то, чтобы жизнь н а- п р а в л я т ь по угодному для власти вектору, или, говоря попросту, и с к у с- с т в е н н а я ж и з н ь тоталитарного монстра-государства гораздо глубже проникает в сознание балтеровских отличников, нежели в сознание темных и несознательных астафьевских новобранцев.

    Без всякого преувеличения можно констатировать, что советская ментальность в рассматриваемом нами случае действительно становится в н у т р е н- н и м р е г у л я т о р о м п о в е д е н и я, превратившись из предлагаемого внешнего словесного п р о е к т а в насмерть отстаиваемое л и ч н о е д е л о к а ж д о г о. Именно рафинированные герои гораздо легче поддаются внешним манипуляциям: в сознание уже словно вживлены датчики, незамедлительно реагирующие на определенные сигналы, поступающие из агитпроповской кухни.

    Зачастую излишне всякое в н е ш н е е принуждение: герои Балтера с а м и и с большой готовностью выполнят (и перевыполнят) все, что от них требуется. Партия и комсомол вполне могут на них положиться, поскольку требуемое для исполнения почти всегда не только внешняя задача, но и резонирующая ей в сознании внутренняя установка.

    Так, мама рассказчика на вопрос сына о ее втором муже отвечает: “Тот человек был самой большой моей ошибкой перед партией и перед вами… Упорный и убежденный троцкист. Когда я это поняла, я его выгнала”. Конечно, автор д и с- т а н ц и р у е т с я от слов героини, а в иных случаях даже иронизирует над подобными н е у к л ю ж и м и (а потому и неприемлемыми для него) соединениями политически серьезного и профанного. “Алеша… мог произнести речь по любому поводу. Например, я отлично помнил его речь о вреде сусликов… Он открыл нам глаза на паразитическую жизнь сусликов — этих коварных врагов молодых колхозов и советской власти. Может быть, я ошибаюсь, но, по-моему, Алешина речь против сусликов решила его судьбу: на собрании был секретарь горкома партии, и речь ему очень понравилась”.

    Однако явная ироничность описания вытекает именно из топорности, опошляющей идею. Между тем ж и з н е н н о с т ь и д е и не подвергается сомнению: не тот строй мышления. Мешает ранняя ангажированность, которая оказывается сродни наследственности: мама, комработник, переболевшая, подобно партии, кратковременным увлечением троцкистской заразой, имеет достойного ее сына.

    Не удивительно, что специфические сигнальные слова (“Речь идет о большой чести, — сказал Алеша, — о великом доверии, которые партия и комсомол готовы оказать вам…”) в э т о м к р у г у вызывают единственную реакцию: “…мы… не могли сдержать самодовольные улыбки и скрыть возбужденный блеск глаз”.

    В о з б у ж д е н и е, в которое приходят герои при упоминании о доверии партии и комсомола, еще более повышается, когда — по контрасту — им демонстрируют врага (так и в современной массовой культуре эротические сцены закономерно чередуются с актами насилия, регулируя возбуждение реципиентов): “…за рубежом враги мечтают о реставрации в нашей стране старых порядков. Они готовятся напасть на нас. И вот тогда вы поведете войска первого в мире рабоче-крестьянского государства… Вот почему мы решили обратиться к вам, лучшим из лучших…” Отметим здесь указание на главную опасность со стороны размечтавшихся врагов: реставрация “старых порядков”, то есть в о с с т а н о в л е н и е российского жизнеуклада, выходящего за пределы советского периода отечественной истории. О п р и р о д е дореволюционного миропорядка ничего не сообщается даже в риторических пропагандистских формулировках. Вероятно, этого у ж е и н е т р е б у е т с я: герои-отличники имеют в подсознании педаль, которая нажимается словесной формулой, основанной на ценностной оппозиции “старое — новое”. Отметим и другой существенный момент. “Трое из одного города” приглашаются отнюдь не в о б щ и е р я д ы войск “рабоче-крестьянского государства” (пользуясь иной терминологией, вовсе не на гибельные “общие работы”). Они нужны, чтобы п о в е с т и эти войска, то есть превратиться именно в красных командиров, уже знакомых нам по произведениям Некрасова, Окуджавы, Воробьева, Курочкина. Надо сказать, герои действительно з а с л у ж и л и это приглашение.

    Внутреннее родство юных героев-отличников и особо нуждающейся в них родной партии проявляется порой в самых неожиданных и самых невинных эпизодах. Например, во вполне искреннем пожелании врагам — во время выпивки, — “чтобы они сдохли… Разве мало на свете разного дерьма? В общем, кто-то кому-то всегда мешает жить. Чтобы не мешал, пускай сдохнет”.

    “Политическая кампания” по набору в военные училища, которую образцово помогают выполнить герои Балтера, будучи живыми примерами сознательности, закономерно увенчивается г а з е т н о й с т а т ь е й в “Курортнике”, озаглавленной в выгодном контрасте с мирным названием издания “Подвиг молодых патриотов”. Для ангажированной советской элиты, как выясняется, весьма важно даже количество газетных строк, уделенных тому или иному “патриоту”.

    В повести имеется очень важное авторское отступление об у з о с т и тогдашнего “представления о мире”, что подается, однако, как факт “моей личной биографии”. Но за уверенностью рассказчика, “что для меня уготованы все радости жизни”, за убежденностью в собственном праве на “миссию освободителей” планеты, начатую в СССР, где у ж е “был воплощен” тот “разумный мир, единственно достойный человека”, конечно же, обнаруживается достаточно распространенная, а отнюдь не единично-индивидуальная установка.

    При этом следует подчеркнуть и другое. П о д а в л я ю щ е е б о л ь ш и н- с т в о жителей страны не подсчитывало количество строк о себе и своих детях в советских газетах и на каждом шагу убеждалось в том, что “все радости жизни” властно “уготованы” отнюдь н е д л я н и х, а для д р у г и х, различными хитроумными законами и предписаниями огражденных от слишком неудобного соседства с “девятью десятыми”.

    Поэтому, повторим, представления о мире, прекрасно сформулированные Б. Балтером, никак нельзя неоправданно расширять до несуществующего о б щ е- г о портрета мифического homo soveticus. Идеологам и пропагандистам советского режима очень хотелось и раньше у б е д и т ь “девять десятых” в том, в чем вполне убедили благополучного героя рассматриваемой повести: в единственной разумности советского жизнеуклада. Однако сама эта “разумность” состояла в жесткой двухчастности и могла существовать только за счет разницы уровней, поддерживающей необходимое н а п р я ж е н и е (включая страх перед “общими работами”, да и — шире — перед общей судьбой с соотечественниками), при котором нарушитель должен был “сдыхать”. “Мир”, устроенный таким образом, и объявлялся “единственно достойным человека”. При этом совершенно очевидно, что идеология и з б р а н н и ч е с т в а (вооружась которой только и можно заниматься освобождением земного шара) присуща именно высшему ярусу советского социума.

    К чести же Б. Балтера следует сказать, что, подойдя “к обрыву в черную пустоту”, он нашел в себе мужество переосмыслить хотя и не все, но многие весьма удобные юношеские представления. Сумел признать “теперь”, что знал и понимал “очень мало”, х о т я (а может быть — потому что) “был круглым отличником”.

    IV

    Возвращаясь после столь длинного отступления к центральному для нас произведению, интересно сопоставить с наставлениями юным командирам у Балтера столь же концептуально значимые “н а п у т н ы е с л о в а” солдатам в астафьевском романе. У Астафьева их всегда по д в а, и всегда они противоположны по своей духовной направленности. Так, провожаемый в армию Феля Боярчик получает наставления “отпетой кулачки” Феклы Блажных, фактически воспитавшей его, и матери, “железной большевички” Степаниды. Первое: “Да сохрани тебя Господи!.. Да не подставляй свою разумную головушку под всякую пулю… Да помни об нас, горемышных, помни. Чем обидели-прогневили тебя — прости и о Боге, о Боге небесном не забывай”. Второе: “…мать лупила сына в грудь: └За Родину! За Сталина… Смерть врагу!.. Гони ненавистного врага! Гони и бей!.. Гони и бей…””

    Трагична здесь, на мой взгляд, отнюдь не тесная увязка “родины” с выкликанием имени вождя, хотя их неразделимость для подавляющего большинства советских солдат (пусть и на уровне с л о в а) — грустная реальность времени. И какое моральное право у нас с е г о д н я упрекать людей, соединяющих победу с именем Сталина, если даже в перестроечные годы ретивые пропагандисты-“демреволюционеры” (слово А. Солженицына) взахлеб прославляли пламенных палачей, неловко попавших в сконструированную ими же сталинскую мясорубку. А казалось бы: можно ли всерьез в банке с ядовитыми пауками, отправленными на погибель стране, подобно биологическому оружию, в запломбированном виде, пытаться найти “нашу” разновидность и разновидность н е нашу. Не к поискам ли паучьих родословных (различных, это правда) сводились порой бурные дискуссии в советских толстых журналах? Но паук-победитель только тем и отличается от прочих, что он просто оказался сильнее.

    Трагично, повторюсь, не имя вождя в неподобающем контексте, а сам факт распада, разрыва напутствия надвое. Р о д и н а и Б о г н е б е с н ы й накануне самой страшной войны в российской истории словно бы оказались враждебны друг другу. “Бог небесный” будто м е ш а е т воевать “за Родину” Коле Рындину: именно на советской родине Его “отменили… выгнали, оплевали”. Глумление над Христом, знакомое ранее лишь по Новому Завету, повторилось, вплоть до его второго распятия, — это глумление стало одной из несущих опор нового “патриотизма”, отвергающего Веру, Царя и Отечество. По прибаутке Еремея, пытающегося схитрить и тем понравиться п а т р и о т и ч е с к и настроенному советскому командиру, “Бога нет, царя не надо, мы на кочке проживем! Хх-хы!”.

    Чтобы понять всю ч у д о в и щ н о с т ь для православного русского менталитета даже малого зазора между долгом перед Родиной, Россией и личной христианской совестью, необходимо вспомнить некоторые в е х и о с о з н а н и я взаимосвязи этих двух начал, воплотившиеся в литературных текстах. Осознание происходило весьма драматично.

    Начнем со злосчастного военного похода князя Игоря: ведь его описание и эстетическое осмысление уже зафиксировало инвариант интересующей нас проблемы. В самом начале “Слова о полку Игореве” автор, как известно, противопоставляет свою “песнь” “замышлению Бояню”2. Определение Бояна как “соловья с т а р о г о времени”, ориентирующегося на некий особый обычай (“замышление”), имеет более глубинную перспективу, чем это может вначале показаться. Затем на г е н е а л о г и ю “замышления” Бояна указывает тропа Троянова, по которой “рища” (рыщет) “Велесовъ внуче”. Троян и Велес — языческие божества3. Так автор “Слова…” намечает д о е в а н г е л ь с к у ю я з ы ч е- с к у ю традицию для последующего описания похода князя — ту, которой наследует Боян, и х р и с т и а н с к у ю, которой наследует сам автор “Слова…”.

    В первом же памятнике древнерусской литературы — “Слове о законе и благодати” митрополита Илариона — указывается только д в а пути возможного выбора: старый (дохристианский) и новый (евангельский). Поэтому ориентация Бояна как естественного продолжателя былой славянской языческой установки (“внука Велеса”, идущего по “тропе Трояна”) сразу же отвергается автором “Слова…”. В то же время автор использует с т и л е в ы е особенности “соловья старого времени”, переводя их в христианскую систему этических координат.

    Так, в отличие от Бояна, славившего своих героев как бы а в т о м а т и ч е- с к и (“живые струны”, как помним, “сами княземъ славу рокотаху”), для автора “Слова…” его герой должен пройти покаяние. В этом смысле важнейший момент художественного содержания “Слова…” — символическое оставление богатства на дне К а я л ы, утрата отцовского достояния на чужбине. Не получивший б л а- г о с л о в е н и я поход Игоря, его самовольный исход за пределы Русской земли, с в о е в о л и е как таковое завершаются тем, что “Игорь князь выседе изъ седла злата, а въ седло кощиево”. Тогда как чудесное в о з в р а щ е н и е героя в пределы Русской земли — п р я м о е исполнение воли Божией.

    Кажется, этот существеннейший поворот художественной мысли автора совершенно недостаточно привлекал внимание исследователей. В описании побега Игоря видят скорее аргумент, доказывающий “двоеверие” автора. Но о б о р о т н и- ч е с т в о героя, его “превращения” в горностая, гоголя, волка, сокола, рассматриваются вне соотнесенности с произведением как целым. Тогда как п р е д ш е- с т в у ю т чудесному избавлению от неволи слова автора: “Игореви князю Богъ путь кажетъ изъ земли Половецкой на землю Рускую”. Следовательно, все участки пути — земной, водный и небесный — благословляются Богом, именно христианским Богом, если вспомнить конечный пункт пути: церковь Богородицы Пирогощей в Киеве. Представляется, что т р о п а Троянова, воспеваемая Бояном, и указываемый Богом князю Игорю п у т ь имеют все-таки различное направление. Во всяком случае, отвергаемая автором “Слова…” гипотетическая возможность следовать “замышлению Бояню”, как я полагаю, окончательно п р о я с н я е т- с я в финале указанием на вполне определенный православный топос “святой Богородицы” — именно то место, куда “князю Богъ путь кажетъ”.

    Свободным выбором этого б л а г о д а т н о г о пути (но увидеть который герой смог, лишь лишившись в н е ш н е й свободы) отчасти можно объяснить и будто бы совершенно непонятные проявления воистину в с е л е н с к о г о ликования на Руси после н е у д а ч н о г о (с военной точки зрения) возвращения князя Игоря, оставившего на поле брани перебитую “погаными” дружину. Между прочим, художественно отвергается первоначальная “гордая”, героическая установка князя, совпавшая — спустя века — со сталинским отношением к плену и пленным: “Луце жъ бы потяту быти, неже полонену быти”.

    В древнерусском произведении нет ни одного упрека князю Игорю в погибели дружины: торжествует в е с ь христианский православный мир. “Страны ради, гради весели”. Единственное объяснение такого вселенского веселия — христианская точка зрения самого автора “Слова…”, для которого следование героя путем, угодным Богу (и тем самым спасение души князем Игорем; отказ от богоборческой позиции — невнимания к “знамению”), иерархически важнее земной военной неудачи и достойно итогового прославления. Христианская установка автора — единственное адекватное объяснение финального веселия после завершения погибельного похода: душа одного человека “перевешивает” в с е остальное.

    Весьма показательно, что вселенская з д р а в и ц а ж и в о м у князю Игорю (а также другим князьям) и п о ч и в ш е й дружине, совершенно, казалось бы, неуместная после одинокого возвращения героя, как бы в о с к р е ш а е т и “плъкъ Игоревъ”. Для Бога нет “мертвых”. Молением князя Игоря в церкви “святей Богородици Пирогощей” (оставшимся за пределами текста) безнадежное восклицание: “А Игорева храбраго плъку не кресити!” — отменяется.

    Исход в Половецкую землю начинается с недоброго знамения, но не с молитвы в храме. Значимое отсутствие всякого упоминания о православной церкви в начале похода и ее появление как итогового пункта исхода (места, где з а к о н- ч и л с я поход полка Игоря) позволяет говорить об обретении в финале не только з е м н о й родины — Русской земли, — но и родины н е б е с н о й.

    В пределах произведения как художественного целого путь Игоря в в е р х, по Боричеву подъему, — обретение иной (горней) точки зрения, с которой можно обозреть разом “страни” и “гради”. Та же точка зрения позволяет автору романа “Прокляты и убиты” увидеть сатанинское пожарище — с запада до востока. В соборе как вершине духовного пути для христианина возможно единение живых и почивших (в буквальном смысле с о б о р н о е е д и н е н и е). Крестный путь князя Игоря искупает, таким образом, его “позор”.

    Патриотизм и воинская честь в русской литературе традиционно поверялись христианским критерием. Как говорит Л. Толстой в “Войне и мире”, “для нас, с данной нам Христом мерой хорошего и дурного, нет неизмеримого”.

    В “Капитанской дочке” п а с п о р т Петра Гринева хранился в шкатулке вместе с сорочкой, в которой его к р е с т и л и. Суждение о покоренной Пугачевым, но тем не менее “богоспасаемой” крепости можно понять только изнутри православной ментальности: речь идет о спасении души перед Богом, но связано это спасение с честью и воинским долгом. Рассказчик не случайно отзывается о казненных как о “великодушных моих товарищах”. Так, комендант крепости, успев благословить дочь (благословение вообще центральная проблема пушкинской повести), претерпевает мученическую физическую смерть, но спасает честь и душу. Для Ивана Игнатьича дуэль между Гриневым и Швабриным — “душегубство”, неприемлемое для христианина (“доброе ли дело заколоть своего ближнего”), и о д н о в р е м е н н о действие, противоречащее “долгу службы” (“злодействие, противное казенному интересу”). Можно вспомнить и о решении существенного вопроса (обозначенного эпиграфом) насчет сбережения чести. Андрей Петрович Гринев говорит о чести казненного “пращура”, которая понималась последним “святынею своей совести”. Его сын заявляет Пугачеву: “Не требуй того, что противно чести моей и христианской совести”, тем самым неразрывно связывая в единстве своей личности “честь” и “христианскую совесть”, а также ставя это единство, как и “пращур”, превыше жизни (“…Бог видит, что жизнию моей рад бы я заплатить тебе за то, что ты для меня сделал. Только не требуй…”).

    И примечательно, что в “Бесах” Достоевского открытое “право на бесчестье” предполагает прежде всего личную свободу от христианской совести. Кармазинов приписываемую ему веру в Бога называет к л е в е т о й (“Меня оклеветали перед русской молодежью”). Он же с одобрением определяет: “…сколько судить могу, вся суть русской революционной идеи заключается в отрицании чести”. Сопоставив это определение с другим (“Социализм по существу своему уже должен быть атеизмом”), можно понять, что и здесь свобода от Бога — это именно “право на бесчестье”, позволяющее “одной десятой” вести в “первобытный рай” (коммунизм, как скажут позже) остальных. Однако ведомые к светлому будущему обязаны принять главное условие меньшинства — вернуться к дохристианскому состоянию: “должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо”.

    Старшина Шпатор в астафьевском романе, хорошо знакомый уже с результатами советского п е р е в о с п и т а н и я (автор “Бесов” угадал, характеризуя шигалевский проект, что “меры, предлагаемые… для отнятия у девяти десятых человечества воли… посредством перевоспитания целых поколений, — весьма замечательны, основаны на естественных данных и очень логичны”), “боялся: душу-то живую не убили ль? не погасило ли в ней быдловое существование свет добра, справедливости, достоинства, уважения к ближнему своему, к тому, что было, есть в человеке от матери, от отца, от дома родного, от родины, России, наконец, заложено, передано, наследством завещано?”.

    Сам Шпатор, в “царстве юродивого деспота” вынужденный влачить такое же “быдловое существование”, не потерял т р а д и ц и о н а л и с т с к о г о мироощущения: “Простите меня, дети, простите!.. Чем прогневал… чем обидел… Не уносите с собою зла… С Богом!” О значительных трудностях насильственного внедрения “революционной идеи” в традиционалистское сознание свидетельствует и напутствие родных перед отправкой на фронт солдат: “…усталые женщины… что-то привычное наказывали, говорили то, что век и два века назад говорили уходившим на битву людям… крестя украдкой служивого, вознося молчаливую молитву Богу, вновь в сердце вернувшемуся…”

    Эта совершенно неожиданная для “одной десятой” стойкость остальных девяти, делающая возможной в о з в р а щ е н и е Б о г а, а потому и итоговое преодоление разрыва между традиционным русским патриотизмом и христианской совестью, дарует н а д е ж д у, что “дикий огонь”, зажженный “провозглашателями передовых идей”, возможно-таки “погасить”.

    Ведь, читая первые талантливые произведения советской литературы, легко ошибиться и посчитать “право на бесчестье” уже н а в с е г д а реализованным в качестве главного из “прав человека” совдеповской России. По прогнозу Петра Верховенского, “новая религия идет взамен старой”. В открывающем бабелевский цикл “Конармия” рассказе “Переход через Збруч” можно обнаружить словесно зафиксированный ритуал перехода в антиверу.

    Конармия, вступая в неправедный бой, форсирует реку. “Почерневший Збруч (в предыдущем предложении речь шла о “вчерашней крови”; напомню, в “Бесах”, убивая “отступника” Шатова, слишком много рассуждающего о русском Боге, “наши” связывают друг друга “пролитою кровью” как “клейстером” и “мазью”. — И. Е.) шумит и закручивает пенистые узлы своих порогов. Мосты разрушены (вот внешняя мотивировка ритуального погружения в воду. — И. Е.), и мы переезжаем реку вброд”. Збруч принимает на себя функции реки Иордан, но, конечно, это крещение — о б р а т н о е евангельскому, а потому словно отменяющее его.

    Мы видим, по сути дела, ритуал и н и ц и а ц и и, сопровождаемый соответствующим шумовым оформлением. “Кто-то тонет и звонко порочит богородицу. Река усеяна черными квадратами телег, она полна гула, свиста и песен, гремящих поверх лунных змей”. Символично, что солнце ко времени погружения в воды Збруча уже закатилось (“Величавая луна лежит на волнах”). Закат солнца в самом начале бабелевского цикла во время инфернального перехода символизирует и наступление нового дня — новой советской эры.

    …Астафьевский “полк по боевой тревоге вывели из казарм на рассвете”. Однако же с о л н ц е в тексте романа появляется не сразу, а спустя некоторое время. Как противовес “божецкому напутствию”, последним ночным — советским — аккордом звучит “торжественное напутственное слово” “какого-то важного комиссара”, “политического начальника”. Таким образом, мотив расщепленного надвое благословения проступает и здесь.

    Комиссар “всем своим видом… показывал, что… он, как на плакатах, — впереди их, с обнаженной саблей в одной руке и со знаменем в другой. И вдохновленные его пламенным словом, идут за ним патриотические массы в кровавый бой и готовы умереть за него, за Родину все до единого”. Существенна иерархия в сознании персонажа: “патриотические массы”, готовые умереть “все до единого” (с этим корреспондирует описание “выродка” в тринадцатой главе, с тяжкой руки которого исчезло понимание, “что за ценность каждая человеческая жизнь”), рассматриваются как материал для “Родины”, но в первую очередь для “него”. Чтобы комиссар сам не попал “в кровавый бой”, необходимо в буквальном смысле “умереть за него” другим. Не общий ли механизм функционирования лозунгов продемонстрирован Астафьевым? Изобретатели тезиса о “рабоче-крестьянской власти” пуще огня боялись из рядов “подлой аристократии” быть разжалованными в превозносимый ими же иной — преобладающий — разряд общества, занять место в рядах “девяти десятых”.

    Акцентируется узнаваемый облик советского аристократа: “шкура”, “у оратора рожа”, “морда”; он кричит, “выбрасывая пар из свеже обритой пасти”. Примечательна и более глубинная характеристика “политического начальника”. “Пока, надсаживаясь, все более багровея от словесных усилий… кричал оратор… в первую голову про героические сражения, кипящие там — указывал он на запад, — с обратной стороны, с востока, выкатилось солнышко”.

    Багровеющий комиссар, указывающий в обратную восходу солнца сторону, конечно, — антихристианская, дьявольская фигура. Главное же, безблагодатное “патриотическое” напутственное слово с призывом “умереть… до единого” — это п р о к л я т и е, предвещающее в самом деле гибель.

    Не менее показательна и з а в и с и м о с т ь этой темной силы от восходящего солнца. Вслед за тем как “выкатилось солнышко” и начинает о с в е щ а т ь “многолюдный военный строй”, “слово” начальника (то есть а н т и-слово) “иссякло”.

    В православном подтексте русской литературы, с его четким знаковым противопоставлением не только “востока” и “запада”, но и “правого” и “левого”, “голос” командира роты, звучащий в тексте сразу же п о с л е не собственно прямой речи “политического начальника”: “Н-ннн-на-пр-ря-о!” — означает п р я м о п р о т и в о п о л о ж н о е сатанинскому напутствию движение военного строя.

    Нужно подчеркнуть, что и в этом случае противостояние выходит из плоскости “жизни — смерти”, “победы — поражения”. Предчувствие смерти, несомненно, присутствует: “сердце отца-матери уже угадало вечную разлуку”; да и самим “парням, идущим в строю”, “подступило… сознание неизбежного конца”. Однако же “рать” впервые в повести д о г а д ы в а е т с я “о предназначении свыше… объединенным (то есть уже соборным. — И. Е.) сознанием”. З а с о л н ц е м “есть сила столь могущественная, что перед нею все земное слабо и беспомощно”.

    Разумеется, не случайно уже в начале пути рати возникает водная преграда — речка Каменка, художественная функция которой аналогична как роли Збруча, так и реки Каялы в тексте древнерусского автора. Принципиально важен с п о с о б преодоления этого рубежа. Если для бабелевских конармейцев “мосты разрушены”, то астафьевские герои н а х о д я т сохранившийся “мостик”. “И когда первая рота уже спустилась к речке Каменке, ступила на старый… при царе излаженный мостик, последняя рота била шаг возле казарм, только еще намереваясь попасть в лад отдаленно звучащему оркестру”. Этот мостик, как и казармы “царских времен”, символизирует преемственность русской рати (“рать должна льнуть к другой рати”), которую не сумели истребить, несмотря на все старания, звездастые комиссары. Оркестр звучит “отдаленно” не только в пространстве, но и словно во времени. Ведь “в строю у всех разом сжалось сердце от старинного, со времен Порт-Артура звучащего по русской земле военного марша”.

    Солнце, закрытое тьмой в начале “Слова о полку Игореве”, а затем приветствующее возвращение героя, и в астафьевском романе, “вкатившись горячим колобком на крыши”, вдруг “приостановило свой ход”, чтобы затем “слился небесный огонь с сиянием медных труб”. На это солнечное благословение, дающее чаемое соединение силы небесной и земной, идеального духовного измерения и защиты земной родины, резонируют звуки русского военного марша, обозначающие собой обретение патриотизма иного рода, нежели советский. Под звуки марша первая рота двинулась “сперва не вступ ногой, но с каждым шагом все уверенней, все слаженней”, именно “в лад… оркестру”.

    Встреченная баба с пустыми ведрами, предсказывающая своим появлением физическую гибель “воинства”, затем “размашисто, будто в хлебном поле сея зерно, истово крестила войско вослед — каждую роту, каждый взвод, каждого солдата осеняла крестным знамением… по заветам отцов, дедов и царя небесного”. В этом п о с л е д н е м, самом важном — б е з м о л в н о м — напутствии тоже, несомненно, присутствует дыхание грядущей физической смерти. “Зерно” должно умереть, чтобы затем воскреснуть.

    …В “Послесловии” же зерно не только не воскресает в следующем за “братиками-солдатиками из двадцать первого полка” поколении, но и, “падши в землю”, не приносит “плода” вообще. По крайней мере, финальное поругание “гражданами родного отечества” в с е г о с в я т о г о неожиданно — в конце первой книги астафьевского романа — заглушает и звуки военного марша. Сокрушая фонари пляжа Академгородка, этих “рассерженных кобр с раздутыми шеями”, служивые, выходящие из “безвестных могил”, только так и “напоминают о себе и о своей доле… спасенным от фашизма гражданам родного отечества, забывшим и себя и нас, все святое на этой земле поругавшим”. Можно сказать, что поругание — последнее, посмертное п р о к л я т и е от “подлой советской аристократии”, в своем элитном благополучии охраняемой выползшими из этой земли фонарями-змеями, с которыми продолжает борьбу — по ту сторону жизни — ушедшая рать.

    Значит ли это, что змей-сатана, однажды уже посрамленный, вполне торжествует ныне?

    P. S. Когда моя статья была уже передана в редакцию, в “Дружбе народов” (1993, № 10) появилась работа И. Дедкова с резким неприятием астафьевского произведения. Читая ее, как будто возвращаешься к противопоставлению “плохого” советского (сталинского) и советского “хорошего” (ленинского), так всем знакомому по перестроечной прессе. Для критика “казарменные ужасы”, описываемые Астафьевым, — “явно из тех, что можно вытерпеть. Даже если кричать о них криком”, а христианская вера мучеников “очень удобна”. Критик словно бы лично обиделся на писателя за то, что “часть персонажей… не проходят в приличные люди по причине их └советскости””. Тогда как, по мнению И. Дедкова, “первопричина всех российских зол и бедствий” в том, что “революция переоценила свои силы”. Сочувственно цитируя А. Воронского, с отвращением отзывающегося в 1932 году о “расейском” и с удовольствием констатирующего: “Революция вбила бурсе осиновый кол”, — наш критик дважды в своей работе ностальгически сетует, что “кол давно сгнил”. Ничего не поделаешь: у кого что болит… Вывод критика не очень оригинален: “В своем вечно ненасытном чреве революцию переварила старая российская бурса…” Бедная революция! Я не знаю, о чем будет печалиться читатель: об обитателях “чертовой ямы” или о сгнившем коле революции. Не знаю также, чем утешить И. Дедкова. Разве только тем, что старания пламенных революционеров, вбивавших когда-то кол в неблагодарную русскую почву, не остались забытыми. Комиссия при Политбюро ЦК КПСС сумела объективно разобраться в их былых коммунистических заслугах, восстановив в партии кровавых деятелей зари коммунизма просто списками. Но не является ли клановая реабилитация “своих” лучшим и надежнейшим доказательством их вины перед целым — Россией и народом этой страны? Настоящим доказательством — в отличие от сфабрикованных сталинскими соколами правосудия доказательств их мифической вины перед партией и советским государством…

    1 Здесь и далее курсив в цитируемых текстах мой. — И. Е.

    2 Это противопоставление — одно из самых “темных” мест “Слова…”. Р. Якобсон игру Бояна сравнивает с ликованием библейского царя Давида во Второй Книге Царств. Б. Гаспаров в своей блестящей монографии о древнерусском произведении подтверждает и дополнительно мотивирует всю обоснованность указанного сближения героев отсылкой к пению царя Давида в 107 псалме. Таким образом, мы вправе предположить ветхозаветную установку Бояна, проявляющуюся и в особенностях его с л о г а.

    3 Причем последний “считался богом └всей Руси”” (“Мифы народов мира”. М. 1987. Т. 1, стр. 227).

     

    источник

    Категория: Духовность и Культура | Добавил: Elena17 (06.05.2020)
    Просмотров: 884 | Теги: русская литература, Русское Просвещение, иван есаулов, вторая мировая война
    Всего комментариев: 0
    avatar

    Вход на сайт

    Главная | Мой профиль | Выход | RSS |
    Вы вошли как Гость | Группа "Гости"
    | Регистрация | Вход

    Подписаться на нашу группу ВК

    Помощь сайту

    Карта ВТБ: 4893 4704 9797 7733

    Карта СБЕРа: 4279 3806 5064 3689

    Яндекс-деньги: 41001639043436

    Наш опрос

    Оцените мой сайт
    Всего ответов: 2035

    БИБЛИОТЕКА

    СОВРЕМЕННИКИ

    ГАЛЕРЕЯ

    Rambler's Top100 Top.Mail.Ru