Web Analytics
С нами тот, кто сердцем Русский! И с нами будет победа!

Категории раздела

История [4747]
Русская Мысль [477]
Духовность и Культура [856]
Архив [1658]
Курсы военного самообразования [101]

Поиск

Введите свой е-мэйл и подпишитесь на наш сайт!

Delivered by FeedBurner

ГОЛОС ЭПОХИ. ПРИОБРЕСТИ НАШИ КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЬСКОЙ ЦЕНЕ

РУССКАЯ ИДЕЯ. ПРИОБРЕСТИ НАШИ КНИГИ ПО ИЗДАТЕЛЬСКОЙ ЦЕНЕ

Статистика


Онлайн всего: 8
Гостей: 8
Пользователей: 0

Информация провайдера

  • Официальный блог
  • Сообщество uCoz
  • FAQ по системе
  • Инструкции для uCoz
  • АРХИВ

    Главная » Статьи » Духовность и Культура

    Александра Венкстерн. Ёлка. Рождественский рассказ

    Современным читателям мало знакомо имя русской писательницы Александры Алексеевны Венкстерн (1843 – не ранее 1914), публиковавшей свои повести и рассказы под псевдонимом А.В. Стерн. Однако, начиная с 1880-х годов, многие отечественные журналы с удовольствием печатали её произведения. Уроженка Орловской губернии, дворянка, внучатая племянница П.Я. Чаадаева, Александра Венкстерн первые свои рассказы начала писать под влиянием писательницы Н.Д. Хвощинской, а уже к началу 20-го века  ею был написан не один десяток рассказов, пьес, повестей. Некоторые из них печатались в издательстве «Посредник». Л.Н. Толстой в письме к А.А. Венкстерн от 28 июля 1901 года писал: «Всегда с большим удовольствием читаю ваши умные, искренние и талантливые произведения». В 1910-1912 гг. вышло в свет трёхтомное собрание сочинений писательницы.
    Сегодня мы предлагаем читателям прелестный, написанный трогательно и не без юмора, рождественский рассказ Александры Венкстерн «Ёлка». Он был напечатан в 1897 году в журнале «Русское Обозрение», и с тех пор долгие годы не переиздавался. Главная идея рассказа заключается в нескольких словах, сказанных его героиней: «Порадуем тех, кого можем порадовать, для великого-то праздника».
    Текст к публикации подготовила М.А. Бирюкова.


    АЛЕКСАНДРА ВЕНКСТЕРН (А.В. СТЕРН)

    Ё Л К А

    РОЖДЕСТВЕНСКИЙ РАССКАЗ

    Погода отвратительная; весь Петербург охвачен какою-то снежною мглой. У меня в квартире в два часа дня совершенная тьма, а я уже сколько дней не выхожу из дома: ещё какая-то болезнь, кроме моей всегдашней, привязалась ко мне - голова тяжела, знобит, и так всё противно, так все противно!.. Кабинет мой мне кажется какою-то могилой, мой старый камердинер Тихон злым извергом, поклявшимся извести меня, и даже Агафья -  кухарка, которую я, собственно, и вижу всего какой-нибудь раз в сутки на несколько минут, до того мне ненавистна, что я с омерзением думаю о том, как вечером она станет предо мною, сложив на животе руки, и будет молчаливо ждать моих приказаний. Всякий звонок приводит меня в трепет: я знаю, что мой делопроизводитель Пётр Петрович Холин, длинный, белокурый, бесцветный, почтёт долгом проведать своего заболевшего начальника, и знаю все те известия, что он принесёт мне из департамента; я предугадываю его хихиканье, его тупые остроты, и заранее злюсь. Вот кому бы я с удовольствием дал пинка, - проваливай, батюшка, проваливай, не нужно мне твоих утешений, твоего соболезнования, знаю, как называется моя болезнь, и твёрдо знаю, что она неизлечима; знаю, что не пошёл бы меня навещать и утешать, не будь я твоим начальником: всё, всё знаю, батюшка!.. Знаю, что ты будешь сидеть предо мной, придумывая, какой бы вздор сказать мне, и высчитывая надлежащее число минут, чтобы вскочить и уйти... Звонят; он, Холин, - кому заглянуть к старику, кроме этого постылого? Отлегло: звонил, слава Богу, не Пётр Петрович, а курьер с бумагами для подписи. Тоже хорош гусь! Шушукает там с Тихоном. Вот что ненавижу, это шушуканье, - так и кажется, что пробирают тебя по косточкам, так и хочется крикнуть: «Замолчите, болваны!» Ушёл. Тихон зашуркал чем-то по стенам: перегоняет, значит, пыль перед праздником. Вот он, слышу, этот запах пыли, противный, вызывающий кашель. Сколько раз просил, умолял, чтобы меня избавили от этой чистки перед праздником. Невозможно!
    - Тихон Матвеевич, Тихон Матвеевич! - кричу, я и чувствую, как дрожит нижняя челюсть.
    Глупая физиономия Тихона, - мысленно я называю его Тишкой, - с взъерошенною седою бородой (не могу добиться, чтобы брил бороду), появляется в дверях.
    - Чего изволите?
    - Изволите, изволите!.. Сколько раз я тебя просил не мучить меня этою гадостью!
    - Какою такою гадостью-с?
    - Не изводить этою перегонкой пыли, - фальцетом кричу я, - сколько раз...
    - А мне тем и лучше, квартира не моя; не хотите, чтобы чисто было - и не надо!
    Он хлопает дверью и скрывается, но я слышу, я положительно слышу, как он бормочет: «Задохнись же в пыли!»
    Я дрожу от злости.
    - Тихон! Тихон! Тишка!.. - уж не выдержал я.
    Тихон опять появляется и, делая вид, что он почтителен, спрашивает, не глядя на меня:
    - Изволили звать?
    - Да, звал, изволил звать...
    Но зачем я его звал, не знаю, - что бы такое придумать?
    - Газета. Где газета? Никогда не могу добиться, чтобы на стол клал газету.
    - А где же она была? На столе была, вы же её изволили взять. Других вините тоже...
    Он поднимает сегодняшний № моей излюбленной газеты, который, очевидно, я же обронил, и, не без укоризны глядя мне в глаза, подаёт.
    Тихон опять исчезает за дверью, и я слышу его восклицанье: «Старый привередник!» Но мой пыл угомонился, мне несколько совестно...
    Я развёртываю газету.
    Вот они старые знакомцы - полезли мне в глаза, все эти хроникёры, фельетонисты, все эти X., У-ки, - как мне известны до тонкости их тон, их взгляд, как искренно, как от души я ненавижу их!
    Нет, довольно! Не могу читать!
    Я швыряю газету в угол и отхожу к окну. Развлекусь лучше лицезрением улицы перед праздником. Моё окно угловое, и добрый кусочек Знаменской улицы предо мною как на ладони. Мясник из угловой лавки вытащил свою провизию на улицу: поросята с невинными мордами и закрытыми глазками, куры с поднятыми вверх лапками, всякая дичь, свесивши головки, разложена по столам и окружена большими и маленькими ёлками. Бр-р-р! - отсюда пахнет кровью.
    Вот какая-то барыня подошла, торгует большую ёлку. Какое озабоченно-глупое лицо у этой барыни; очевидно, она думает, что делает невесть какое важное дело, торгуя эту ёлку и, если выторгует полтинник, будет очень довольна и горда. Нет, не сошлись.
    Господи, какая суета на улице! Все куда-то бегут, едут, тащат какие-то кульки, свёртки. И зачем всё это нужно? Кому это нужно? Ах, дурачьё, дурачьё! Неужели, господа, иногда, вот в такие дни, как теперь, перед Рождеством, вселенная (или Петербург - всё равно) не кажется вам большим сумасшедшим домом? Смотрите на эти туда и сюда снующие сани, кареты, коляски, на эти конки: всё это переполнено людьми, которые с таким же бессмысленно-озабоченным взглядом, как и моя барыня, торговавшая ёлку, тащат в свои норы какую-то дрянь. И зачем всё это нужно? Кому это нужно? - спрошу ещё раз. Нет, положительно я ненавижу, презираю эту бессмысленную толпу.
    А вон пред нашим лавочником остановился какой-то барин, сошёл с извозчика. Сани полны кульками и картонами. Извозчик обнял и держит пред собою большую обтянутую шкурой лошадку, из кулька торчит паяц с бубнами - подарки на ёлку детям! Вот и ёлку выбрал. Ишь, как осматривает! Смотри лучше, болван, как бы не было приставных сучьев, помилуй Бог! На вид Господину этому лет 36-37, и он уж, очевидно, имеет не маленькую семейку - будешь озабоченным! Ах, дурак, пожалуй лет в 25 уже женился, ну теперь и расхлёбывай! -  покупай лошадок, делай ёлки!
    Нет, я, слава Богу, не женат; на что другое мог бы пожаловаться, но насчёт забот о каких-нибудь ёлках, игрушках - никаких! Детей не терплю, и тишина в доме у меня полная. Да, полная тишина. Читай, занимайся, делай что хочешь, никто тебе не помешает.
    А, опять заскрёб этот Тихон Матвеевич... Ну, чорт с тобой - скреби! Собственно, и лучше, что скребёт: значить, все в порядке, не послушался меня... Да, что бишь я говорил? Я говорил, что чувствую себя счастливым в одном отношении, что не женат, не окружил себя, как все эти олухи, пискунами, которые портят не только настроение, но воздух, мебель, нарушают тишину и благообразие дома, которым надо покупать игрушки, делать ёлки, о которых надо заботиться, которых надо воспитывать, да, воспитывать!.. Которых, пожалуй, пришлось бы сечь. Фи! Подумать омерзительно! Теперь даже одно представление об этом сечении взволновало меня. Сто раз повторю: слава Богу, что не женат, что не взял на себя этой обузы!..
    Конечно, я не говорю, что не было моментов в жизни, когда я желал... желал... как бы это выразить - наш язык так беден в выражениях - семейного счастья... Образ женщины не раз мелькал предо мною. То это была высокая, стройная девушка с выразительными глазами на продолговатом бледном лице, вроде Софьи Павловны Темизовой, то кругленькое, пухленькое существо со смеющимися устами и очаровательными ямочками на щеках, вроде Анюты Ландиной, но... но я всегда умел остановиться вовремя: я слишком предусмотрителен, слишком осторожен, чтобы из-за очаровательных ямочек на щеках окунуться головой в омут семейных дрязг. Слава Богу, я не женат, и смело, кажется, могу сказать, что не женюсь, так как мне стукнуло, трудно вымолвить, 53 года, и горжусь, положительно горжусь тем, что не женат. Но если уже говорить правду, то и теперь ещё мне грезится иногда, как какое-то милое существо наклоняется над моим креслом, нежными руками обвивает меня и тёплыми, мягкими устами прикасается к лысине... Не знаю почему, но мне всегда кажется, что женщина должна целовать меня именно в лысину. Да, как видите, и у мены бывают моменты слабости.
    Звонок. Ну, не отвертишься от Петра Петровича, очень его нужно!
    Какой-то шум... Разговоры... Особенно радостное восклицанье Тихона... шуршанье... Быстрые шаги... Чьи-то нежные руки закрыли мне глаза... Меня целуют в лысину...
    Что это - сон? Грёзы наяву? Неужели я женат?!
    - Кто это? - бормочу я и начинаю ощупывать руки, закрывшие мне глаза. Руки длинноватые, но пальцы тонкие, очевидно, женские. Меня ещё и ещё чмокают в лысину...
    - Неужели не узнаешь меня, Ваня?
    «Ваня!» Какая женщина, кроме одной, станет называть меня Ваней в мои 53 года?
    - Маня! - восклицаю я. - Неужели это ты, Маня? Какими судьбами?
    Я вскакиваю как юноша со своего кресла и обнимаю сестру Марью, которая прячет свою поседевшую голову на моей груди.
    - Какими судьбами? Зачем приехала? - спрашиваю я.
    Она поднимает на меня свои удивлённые прекрасные заплаканные глаза и восклицает:
    - Как зачем приехала? Три года не видались, и ты спрашиваешь, зачем приехала! Да поцеловать тебя, моя радость, посмотреть на тебя, провести с тобою Великий Праздник. Ты совсем забросил сестру и Дубровку, ну так вот же тебе, старуха сама притащилась... Ах, Ваня, Ваня!..
    И сестра опять кидается мне на грудь. Годы не уходили моей Марьи Васильевны - всё так же пылка, порывиста, молода душой. Но телесная оболочка тронута сильно. Поседела моя Марья, по лицу пошли морщинки. Вид постаревшей сестры наводит меня на грустные и трогательные мысли. Нас ведь всего двое Порогиных и осталось: сестра Марья да ваш покорнейший слуга. Между мною и сестрой небольшая разница лет: она моложе меня всего на каких-нибудь 4 года. Росли мы вместе под надзором одной и той же няни и были очень дружны в детстве.
    И в юности наша дружба продолжалась, хотя мы жили врозь: я служил в Петербурге, Маня же, что называется, выезжала в нашем губернском городе под патронажем отца.
    И вот тут-то, ещё до 20-летнего возраста, случился с бедною сестрой какой-то грустный роман. В чем он состоял, я доподлинно никогда не знал; кажется, избранник её сердца, как это говорится высоким слогом, самым прозаическим образом умер от тифа или воспаления лёгких. И вот с тех пор сестра отказалась от света и затворилась в Дубровке вместе со стариком отцом, который последние годы жизни был разбит параличом.
    По смерти отца самым естественным делом для сестры было бы переехать в Петербург и поселиться со мной, но она и слышать не хотела о Петербурге: она точно поклялась, после своего несчастья, отказаться от света и осталась коротать век одна в Дубровке.
    Владели мы именьем вместе, но всю тягость управления Маня взяла на себя; я только критиковал и получал доходы, когда они были.
    Бывало, в старину я каждое лето езжал в Дубровку, иногда даже на Рождество радовал сестру своим появлением в родных палестинах. Маню я всегда находил бодрою, деятельною, весёлою, да-с, весёлою. И я, давно познавший тягость жизни, мог только удивляться живучести её натуры, её горячности, хлопотливости и, не в обиду будь ей сказано, её ловкости. Я так и звал её: «Маремиана старица обо всём печалится». То она лечит, то крестит, то венчает, то устраивает каких-то сирот, то мирит супругов. И ведь всё так к сердцу принимает, что ночи не спит.
    - Маня, брось ты их, - бывало, скажешь, - сами разодрались, пусть сами и мирятся.
    - Как! И это ты, ты просвещённый, гуманный человек, ты мне это советуешь!
    И войдёт в такой азарт, что, бывало, не рад, что сказал, не знаешь, как успокоить, начнёшь подличать, соглашаться с нею: «Ну да, ну да, - говоришь, - необходимо, конечно, внушить Авдотье»... – «Нет, не Авдотье, - восклицает сестра, - Авдотья труженица, а вот Фалалею надо внушать»... – «Само собою, Фалалею, я ошибся»... Вертишься, бывало, как бес перед заутреней. И вот три года, как я не видал моей Маремианы старицы, мои недуги летом гнали меня в заграничные курорты, а зимой приковывали к Петербургу.
    Сестре я искренно рад.
    - Вот хорошо, что надумала приехать, - говорю я, целуя её руки, - не знаю только, как поместим мы тебя.
    - Э, что тут думать! Как не поместиться в такой огромной квартире! Да у тебя тут прекрасно, просто великолепно. На что ты жаловался?
    - Узнаю тебя, сестра: всё та же, смотришь на всё через какую-то розово-радостную призму! Ну, что хорошего в этой квартире: антре скверное, передняя крохотная, столовая полутёмная и спальня... ты видела спальню?
    И вот Марья, не дослушав меня, летит осматривать квартиру; мои больные ноги и зноб в спине мешают мне следовать за нею. В спальне её настигает Тихон и пространно что-то ей рассказывает, и они смеются оба; в столовой я уже слышу голос Агафьи, и она представляется сестре и тоже пускается в какие-то разговоры; только через полчаса моя Марья Васильевна является ко мне.
    - Где пропадала, матушка?
    - Надо же всё осмотреть. Твоя квартира просто палаццо какой-то! - восклицает она. - А Агафья - экая прелесть! Какая чистота в кухне! Как ты умел так хорошо выбрать прислугу: этот наш милейший старик Тихон, который так любит тебя, и Агафья. А квартира-то, квартира какая прелесть!
    - Да что в ней хорошего, моя душа? - стараюсь я разочаровать Маню. - А Агафья так мне надоела, что я с радостью откажусь от обеда, только бы ей не заказывать.
    Сестра смеётся.
    - Охотно беру эту заботу на себя, - говорит она. - А какой чудесный уголок я выбрала себе! - восклицаете она. - Около твоей уборной...
    - Помилуй, матушка, ты рехнулась, разве возможно провести ночь в этой конуре - ты задохнёшься!
    - Э, что ты, я дверь отворю.
    Она серьёзно думает, что можно спать в этом безвоздушном пространстве.
    - Ну, делайте как знаете, Марья Васильевна; я знаю, вас не переспоришь.
    - Ты только не волнуйся, всё будет устроено, - говорит она, и нежно целует меня в лысину.
    Потом сестра садится на неудобный стул, против меня, берёт мои руки в свои и, нежно глядя на меня, спрашивает:
    - Тихон говорит, ты всё хвораешь?
    - Неужели ты сама не заметила, что я нездоров, Маня? Мне кажется, я страшно изменился за эти годы.
    - Ты? Нисколько не изменился! - она прищуривается. - Разве только чуть-чуть пополнел.
    - Полнота эта ненормальная, очевидно; я чувствую, как силы мои падают с каждым днём.
    И я обстоятельно начинаю рассказывать ей историю моей болезни. Держа мою руку и глядя мне в глаза своими прекрасными большими глазами, она слушает; но я вижу, что недоверчивая улыбка скользит по её губам.
    - Ты не веришь мне, Маня? Оставь мою руку.
    - Я верю тебе, мой милый привередник, - говорит она нежно, - что ты болен, но не болезнью, а скукой. И как это ты ухитряешься скучать в Петербурге?
    - А ты, сестрица, - спрашиваю я ехидно, - не скучаешь у себя в Дубровке?
    Она смеётся.
    - Я скучаю? Когда мне скучать, мой друг, да у меня времени нет и подумать о скуке! Не знаю, как вырвалась из Дубровки в самый что ни есть разгар дела: к Рождеству столько приготовлений, к одним ёлкам сколько нужно припасти!
    - К каким ёлкам?! - восклицаю я в ужасе и удивлении, зная, что ни родных детей, ни племянников, ни внуков у сестры нет.
    - Как к каким ёлкам! Помилуй, Вайя, да у нас, в Дубровке, школа на 60 человек, как не порадовать мальчуганов - вот тебе одна ёлка в школе и 60 подарков, не считая учительницы и законоучителя; нужно о каждом подумать, каждому припасти, а потом своей мелюзге делаю ёлку уже в Дубровской зале.
    Я вытаращил глаза.
    - Твоей мелюзге?
    Марья так рассмеялась, что слёзы выступили на глаза.
    - Да, моей, - подтвердила она, - ведь у нас во дворе 12 человек, мал-мала-меньше, от 6 лет до 1 года:- у кучера четверо, у приказчика трое - ну, как их не порадовать и вместе с ними отцов и матерей? Ведь надо же чем-нибудь отличить великий праздник, а наш трудовой люд так мало знает радостей!
    Она улыбалась тою милою, как будто немного сконфуженною, просящею снисхождения к себе, улыбкой, которую я знал уж так давно и так любил на её лице, а большие глаза её немного сузились и покрылись влагой.
    - Ах, сестра, сестра, - воскликнул я, - узнаю тебя, всё та же!
    - Да, всё та же, - подтвердила она, ободренная моим восклицанием, - а ты... разве ты не делаешь ёлки?
    - Я делать елку!.. Да ты рехнулась, матушка: кому я стану делать ёлку?
    - Ну, как не найти!
    - Найти!.. Да я и искать-то не хочу.
    - Напрасно. Собственно, и искать нечего: у Тихона трое внуков, можно бы было порадовать и детей и его самого, человек полвека почти служит тебе.
    - За службу, сестрица, он получает хорошее жалованье, очень хорошее жалованье, может быть, слишком хорошее жалованье, - говорю я, чувствуя перебои в сердце, - что касается ёлок, то никогда их не делал и не буду делать, да и о внуках Тихона понятия не имею.
    - Напрасно; у Тихона одна только дочь, и её дети должны быть дороги старику.
    - Дочь... Да, знаю, помню, была у него дочь, кажется, хорошенькая, но, вероятно, уже подурнела; что касается до внуков, то не имею о них понятия... Ах, да, помнится, крестил одного, то есть за меня кто-то там крестил, а я на крест и ризки 20 рублей пожертвовал, надеюсь, не мало!.. Ах, растревожила ты меня, Марья, этими разговорами, сердце совсем перестаёт биться, еле-еле дышу... вон там, на полочке, капли... Ах, это ужасно, ужасно это моё сердце, а ты ещё не веришь моей болезни!..

    *
    На этот раз, слава Богу, не наступил ещё конец, я отдышался; Марью, видимо, перепугал мой припадок; она была нежно предупредительна, как только она одна умеет быть. Мы пообедали, то есть я-то, конечно, ничего не ел, но она кушала с аппетитом. После обеда я лег отдохнуть и проснулся с радостным сознанием, что сестра со мною, и ёлок никаких не будет. Потягиваясь на диване в кабинете, я слышал какие-то разговоры: голоса Марьи, Тихона, Агафьи. Бедная сестра, как привыкла она, живя в Дубровке, к этому низменному обществу!
    Услышав, что я встал, она явилась ко мне; лицо её сияло, как будто случилось что-то особенно приятное.
    - Покуда ты спал, - сказала она радостно, - был тут Холин; что за милый человек, как он любит тебя, и какой он доброты!
    - Какую такую доброту могла найти ты в Холине?
    - Помилуй, при его-то скудном жалованье содержит семью сестры - двое детей, старший племянник уже в третьем классе гимназии, меньшой такой болезненный.
    - Никогда не слыхивал.
    - Как, не слыхал о сестре Холина?! Муж её был разбит параличом, три года лежал недвижимый, и вот уже года два, как она вдовеет и живёт у брата, а ты не слыхал!
    - Понятия не имею. Как ты-то так скоро всё узнала?
    - Да ты бывал у Холина?
    - Раза два заходил.
    - И не познакомился с его сестрой - удивительно! Старший племянник-гимназистик отлично учится, прелестный мальчик, а потом маленький, 6-летний, такой жалкенький.
    Она говорит это так, как будто уже познакомилась с обоими мальчиками, и вдруг совершенно неожиданно произносит:
    - На твоём месте я бы сделала ёлку, самую малюсенькую, малюсенькую ёлку.
    Перебои в сердце опять начинаются.
    - Ах, моё сердце, моё сердце!
    Сестра кидается к известному пузырьку, дрожащими пальцами капает капли и не возобновляет более разговора о ёлке, и сердце моё начинает биться правильней.
    И вот мы сидим два старика при свете лампы и говорим о прошлом, о всегда милом, как бы ни было оно грустно, детстве, о светлой юности. Мы вспоминаем все те маленькие эпизоды, которые тогда казались, пожалуй, бесцветными, малоинтересными, теперь же для стариков облеклись во что-то, полное поэтической прелести. В первый раз она говорит со мною о своей первой и последней любви. Она говорит просто, без слёз и воздыханий, как будто о ком-то постороннем, и в конце прибавляет:
    - Тогда, когда я потеряла его, я была очень несчастна; мне казалось, нет несчастнее существа на свете; мне казалось, лучше б было никогда не знать Евгения, его любви, никогда не любить самой. Теперь я благодарна Провидению за моё мимолётное счастье, за мою большую любовь. Погибло моё счастье, но отзвук его всё живёт в моей душе.
    И когда она говорила это, глаза её светились, и я верил, что луч счастья, озаривший её жизнь, ещё не потух.
    Мы помолчали; я курил, откинувшись в кресле; Маня с застывшею грустною полуулыбкой мечтательно смотрела на гравюру Сикстинской Мадонны на противоположной стене, очевидно, не видя её. Её лицо при свете лампы с этим мечта-тельно-грустным выражением казалось мне почти юным.
    Вдруг всякая мечтательность исчезла, что-то почти шаловливое промелькнуло на её лице, она протянула через стол ко мне руку.
    - Ведь ты не скуп, Ваня? - спросила она.
    - Кажется, нет.
    - Дашь мне рублей 25—30?
    - С величайшим удовольствием. Зачем тебе?
    - Ты прежде дай.
    Я вынул три совершенно новеньких 10-рублёвые бумажки, только что полученные из казначейства, и протянул ей.
    - Отлично, - вымолвила она, подбирая бумажки и смеясь глазами, - завтра у нас будет ёлка!
    - Маня, - воскликнул я в отчаянье, - ты не сделаешь этого!
    - Сделаю, мой друг, клянусь тебе - сделаю!..
    - Я болен, Маня, у меня инфлюэнца, жар 39 и перебои в сердце… вот опять... опять начинается. Ты уморишь меня!..
    Она вскочила, обвила мне голову обеими руками и стала целовать меня в лысину.
    - Авось, не уморю моего мальчика, моего старичка, мою прелесть, мою грымзочку, моего привередника, - приговаривала она бессмысленные слова, но таким нежным голосом, что я размяк как дурак, - ты и не услышишь, как я всё устрою, а, право, нельзя не порадовать тебе детей, у тебя их столько!
    - Что ты, что ты, матушка, какие такие у меня дети?
    - Вообрази, у Агафьи-то ведь тоже внучка есть.
    - Да какое мне дело?..
    - Мальчик мой, зачем ты клевещешь на себя? У тебя всегда было такое золотое сердце; порадуем тех, кого можем порадовать, для великого-то праздника… Говорю тебе, я всё беру на себя, сиди себе в кабинете, ты и не услышишь...
    - Знаю, как не услышу, знаю, знаю, - восклицаю я, бия себя в грудь, - всякое нарушение обычного течения жизни я ненавижу, понимаешь, ненавижу, это делает меня больным.
    - Но ведь завтра сочельник, совсем особенный день, Ваничка, и я сделаю всё так незаметно, а между тем какое счастье для детей, и ты будешь доволен, вот увидишь...
    Мне оставалось только засмеяться трагическим мефистофельским смехом. Сестра всегда была сильней меня, и на этот раз она сделала по-своему! У меня, больного инфлюэнцией и перебоями сердца, Ивана Васильевича Порогина, на собственной моей квартире на Знаменской N*** была зажжена ёлка в сочельник 189… года, - клянусь, была зажжена!
    *
                    24 декабря.
    С утра моя Марья Васильевна исчезла из дому, продиктовав мне предварительно письмо к Холину, в котором я просил его сделать мне честь пожаловать с сестрицей и её детьми ко мне на ёлку к 7 часам вечера. В 11 сестра уже явилась со своими покупками, прямо с холода ворвалась ко мне и начала целовать меня, а я сейчас же почувствовал приступ кашля и стал чихать, но она говорит, что всё сделает незаметно, и я должен верить. Затем началась возня. Я тщательно запер дверь на задвижку, заткнул уши ватой и всею силой души старался погрузиться в дело - и всё-таки слышал! От волнения температура возвысилась, начались перебои, я геройски всё перенес один, не требуя к себе ни Тихона, ни сестры. Я принёс себя на алтарь воспоминаний детства, - но не спрашивайте, до чего это легко приносить себя на алтарь воспоминаний!
    Завтрак я попросил к себе в кабинет.
    - Это отлично, - наивно сказала сестра, - что ты сам догадался и завтракаешь в кабинете: в столовой немного насорено.
    Мне оставалось только горько улыбнуться.
    До обеда я оставался взаперти; к обеду меня выпустили из заточения и пригласили в столовую. Марья сияла восторгом, Тихон хитро улыбался, и из-за двери выглядывала довольная физиономия Агафьи: в углу столовой совсем уже готовая, вся разубранная стояла большая ёлка; чтобы пройти на своё место к столу, я оцарапал щёку.
    Обед был плох; очевидно, Агафье было не до него; но ёлка зато была великолепна, - женщина победила!
    - Видишь, - говорила сестра, - как всё это незаметно и скоро устроилось, к общей радости. - Она это называет общая радость! - Надеюсь, - продолжала она, - что ты успеешь отдохнуть до ёлки, ты можешь спать целых полтора часа!
    По счёту женщины это так выходит, так как мы сели за стол в 6, а ёлка назначена в 7. Мне оставалось только промычать: мам—мам...
    *
    Не успел я сомкнуть глаз, как свет разбудил меня.
    - Вставай, вставай, мой дорогой, - говорила сестра, ставя на стол лампу, - Холины уже пришли, мне некуда их деть, я не хочу, чтобы дети видели ёлку прежде, чем она будет зажжена, я введу их к тебе в кабинет.
    - Да что ты, помилуй, душа моя!..
    Она не слушала.
    - Надевай скорей пиджак, иди в уборную, - она толкала меня в спину, - вот так, вот так, умывайся, причёсывайся, faites vous bean, mon cher.
    Для торжественного открытия дверей в столовую меня ждали; в кабинете было полное слияние сословий - сестра, Холин, Тихон, Агафья и всесословные дети - их было что-то много.
    Холин не успел договорить свою благодарственную речь и извинение за сестру, которая не явилась на моё приглашение, как дверь отворилась, и перед нами предстала ёлка во всей своей ослепительной красе.
    - Ах, вот так прелесть! - воскликнул какой-то детский голосишка.
    По улыбке, осветившей лицо Тихона, я понял, что возглас восторга исходит из груди его внука. Вихрястый четырёхлетний мальчуган в длинной ярко-жёлтой рубашке стоял, растопырив ноги, впереди всех и, закинув голову, такими сияющими восторгом глазами смотрел на блестящее дерево, что даже мне стало весело.
    - Дедушка, - громко, на всю комнату, произнёс он, очевидно, не чувствуя никакого стеснения в необычной обстановке, - это всё бариново?
    Тихон, очевидно пламенея восторгом, тщетно стараясь сделать строгое лицо, головой указал на меня, желая, вероятно, выразить этим – «Он, мол, тебе задаст!» Мальчуган не понял дедушки и смело обратился ко мне:
    - Барин-крёстный, - оказалось, этого самого мальчугана я и крестил, - твоё дерево! Вот как светло!
    Остальные дети - Агафьина внучка, девочка лет 10, старший внук Тихона и племянники Холина - ещё жались к своим родственникам и робели. Особенная робость была написана на лице Миши, меньшого из племянников Холина. Это был мальчик, производящей впечатление горбуна: плечи как-то были слишком приподняты, руки длинны по туловищу. Бледное, продолговатое личико ребёнка, серьёзное и скорбное, освещалось парой светло-серых широко открытых глаз. Невольно это лицо приковывало к себе внимание своим недетским печальным выражением. Случалось ли вам, господа, впервые встретившись с человеком, почувствовать к нему влечение? В чём тут суть: во внешности ли или в чём-то внутреннем, что просвечивает через внешность, только со мною бывали случаи, когда человек, за час совершенно мне посторонний, привлекал меня, становился мне почти дорог.
    Так было с этим полугорбатым болезненным ребёнком, с этим Мишей, фамилии которого я не знал.
    Марья старалась ободрить детей, подводила то одного, то другого к дереву, оделяла их лакомствами, выдумывала игры, дети мало-помалу оживлялись, бегали, скакали, смеялись, только Миша был по-прежнему серьёзен и тих. Наконец, Марья раздаёт подарки; все, большие и малые, получают их, - оказывается, делаю подарки я, так как меня подходят благодарить, и Тихон с небывалым чувством целует меня в плечико.
    И я, впрочем, получаю ценный подарок от сестры: две бутылки пятилетней наливки-терновки - это я вам скажу!
    Мой крестник Ваня, Тихонов внук в неистовом восторге от своей лошадки. Несмотря на то, что сестра, казалось бы, должна казаться хозяйкой праздника, он, очевидно, признаёт моё главенство; вероятно, моя лысина и неподвижность внушают ему почтение, или, быть может, наше духовное родство даёт мне преимущество в его глазах, только он беспрестанно подбегает ко мне со своими замечаниями и восторгами.
    - Барин-крёстный, - говорит он, становясь перед моим креслом, - конь-то у меня какой важнеюший, сам бегает! Ты его где покупал?.. А что если верхом на него сесть - не проломишь?
    Доверие и почтение, оказанное мне крестником, очевидно, производит впечатление и на Мишу, я не без волнения наблюдаю, как по стенке, время от времени вскидывая на меня робкий взгляд, он пробирается в мою сторону. Неужели и этот не чувствует страха и отвращения к старику?.. Вот он останавливается у кресла и опускает глаза. Я хочу спросить его, хочу приласкать, и вообразите... вообразите, робею перед этим робким созданием... он смелее меня...
    — Дяденька-крёстный, - говорит он тоненьким дребезжащим голоском, я впервые слышу его голос, и этот беспомощный голос поворачивает мне нутро, - можно вот это, - он показывает мне кнут и вожжи, полученные в подарок, - можно отдать этому мальчику?
    И он указываете на Ваню.
    - Да ведь это твоё, - говорю я, - ты и играй.
    - Я не умею бегать, не могу... Позволь отдать мальчику.
    - Отдай, коли хочешь, а как же ты-то без игрушки?
    - Быть может, дяденька, - ребёнок краснеет, - ты мне карандаш дашь, большой такой, я видел у тебя на столе, я рисовать люблю...
    Я вскакиваю, буквально вскакиваю, и чуть не бегом бросаюсь в кабинет.
    - Вот карандаш с этой стороны синий, с этой красный, - говорю я, запыхавшись, - и вот ещё карандаш чёрный и бумага, сколько хочешь бумаги.
    Миша совсем растерялся от удовольствия и стоит, не смея прикоснуться к карандашам и бумаге, между тем как Ваня кричит:
    - Барин-крёстный, кнут-то мальчик мне отдал и вожжи, то-то мы теперь поедем, в самую Москву укатим!
    Миша пристраивается на маленьком столике около меня и рассматривает свой подарок, проводить черты то синим, то красным карандашом, про себя что-то рассуждает и улыбается, изредка с доверием взглядывая на меня.
    - Ты, быть может, книжки с картинками любишь?
    - Ах, люблю!
    Я опять бегу в кабинет и приношу дорогое издание Библии с картинами Доре.
    Мы устраиваемся, как бы удобнее овладеть большою книгой, Миша самым удобным находит положить мне её на колена и сесть передо мною на низенькой скамейке, я переворачиваю листы, он смотрит, спрашивает объяснения, снизу вверх глядит на меня своими ласковыми задумчивыми глазами.
    - Ах, что это, Иван Васильевич, как вы позволяете ему так утруждать себя! - восклицает болван Холин. – Миша, встань, иди сюда.
    На глазах у Миши слёзы, своими слабыми ручонками он вцепляется в мои колени.
    Никогда не забыть мне ощущения этих детских нежных лапок.
    - Дяденька, не гоните меня, я хочу с вами...
    - И я с тобой хочу, мой мальчик, и я с тобой.
    И я сердито махаю на Холина.
    - Оставьте меня в покое, - говорю я, - ради Бога оставьте меня в покое, не приставайте ко мне, хоть один раз в жизни дайте мне по собственному желанию провести сочельник...
    *
    Ёлка погасла, детей напоили чаем и собираются уводить.
    - Спасибо, крёстный, - говорит Ваня, - и весело же было у тебя!
    Миша ничего не говорит, он только протягивает ручонки и доверчиво обвивает их вокруг моей толстой шеи. Неужели и он чувствует ко мне влечение? Быть может, это только иллюзия?.. Ну, что же, что иллюзия, не вся ли жизнь состоит из иллюзий, оставьте ж мне мою... ради Рождественского сочельника!
    - Ну, вот видишь, всё и кончено, - сказала Марья, когда мы остались одни.
    - Да, кончено, а сору-то сколько, когда всё это приберётся?!
    - Зато сколько довольных - смотри, как сияет Тихон Матвеевич, Агафья даже всплакнула от умиления, а малыши!..
    - Ну, да уж ты расскажешь, матушка Маремьяна старица! Хорошая, умная у меня сестра, -  приговаривал я, - как бы я встретил великий праздник, если бы она не явилась ко мне доброю феей!..
    Я говорил всё это с усмешкой, но моя чуткая Марья поняла, как относиться к моей насмешке.
    - Перебоев нет, жару нет, значит всё в порядке! - сказала она и, взяв мою голову в обе руки, она притянула её к своим губам. - Привередник ты мой, брюзга моя дорогая!..
    Вот так-то мы старики и встретили праздник Рождества Христова!

    Библио-Бюро Стрижева-Бирюковой

    Категория: Духовность и Культура | Добавил: Elena17 (14.01.2022)
    Просмотров: 297 | Теги: рождественские рассказы, русская литература
    Всего комментариев: 0
    avatar

    Вход на сайт

    Главная | Мой профиль | Выход | RSS |
    Вы вошли как Гость | Группа "Гости"
    | Регистрация | Вход

    Подписаться на нашу группу ВК

    Помощь сайту

    Карта ВТБ: 4893 4704 9797 7733

    Карта СБЕРа: 4279 3806 5064 3689

    Яндекс-деньги: 41001639043436

    Наш опрос

    Оцените мой сайт
    Всего ответов: 2035

    БИБЛИОТЕКА

    СОВРЕМЕННИКИ

    ГАЛЕРЕЯ

    Rambler's Top100 Top.Mail.Ru